С. Лорие
Биографические заметки Лафкадио Хёрна
править
После четырех лет прошло с тех с пор, как на манджурских полях все затихло, и поруганная, залитая кровью мать-земля, укрыла в недрах своих безумие своих детей, но интерес к Востоку и преимущественно к Японии в нас не иссяк. Все с тем же недоумевающим уважением мы смотрим туда, на этих маленьких «великих людей», перешагнувших через несколько веков и внезапно принявших культуру и цивилизацию XX столетия.
С этими людьми, с этой страной органически слился Лафкадио Хёрн. Он любил ее бессознательно, раньше, чем знал, будто в этом англичанине воплотилась душа древнего буддиста. Своеобразной прелестью веет от его произведений, от этой поэзии настроения, красочной, многообразной, но оплетенной, как черною лентой, буддизмом, религией смерти…
Он родился на одном из Ионических островов, Лафкадио, в честь которого ему дано было имя. Отец его был английским полковым врачом, мать --гречанкой. В туманной Англии, куда они переселились несколько лет спустя после рождения сына, молодая гречанка не ужилась и, оставив семью, вернулась в лучезарную Грецию, а доктор Хёрн, объявив брак недействительным, женился на другой. Семилетнего Лафкадио взяла на воспитание старая, богомольная богатая тетушка.
Внезапное крушение семейной жизни навсегда омрачило чуткую душу ребенка; на всю жизнь им овладела тревога, недоверчивость даже к лучшим друзьям, жгучая жалость к красавице-матери.
Рано выбросив за борт все, относящееся к христианской религии, он в иезуитских школах беззастенчивым атеизмом приводил в священный ужас товарищей и наставников.
Порвав с покровительницей-тетушкой, он с 16 до 19 лет скитался по Лондону, потерянный, несчастный. Об этом периоде его жизни мало известно; известно лишь то, что одно время он даже был слугою, что долго был болен и почти утратил зрение: у него с детства был один только глаз, другой вышиб товарищ во время игры. Девятнадцати лет маленький, хрупкий Лафкадио очутился в Нью-Йорке без друзей, без поддержки: непрактичный мечтатель, он не был пригоден к борьбе за существование; ничто не удавалось: голодный, озябший, усталый, он сидел в народной библиотеке, читая книжку за книжкой; спал где-то в сарае; и так в течение 4-х лет. Наконец, в Цинциннати он нашел прочное место наборщика в типографии, где за точность в знаках препинания его назвали «Old Semicolon».
С той поры он пошел в гору, сделался корректором, репортером, даже издателем крошечной воскресной газетки, просуществовавшей, впрочем, лишь девять недель.
В 1877 году тоска по южному солнцу повлекла его в Новый Орлеан, где судьба улыбнулась ему. Всецело под влиянием французских романтиков, частью переведенных им на английский язык, Хёрн писал фельетоны, восхищавшие романское население Орлеана. Опьяненный югом, он поет ему хвалебные песни, восхищается тропической растительностью опустевших садов, руинами феодальных замков, «где все пусто, мертво, молчаливо, где все — роскошь и разрушение». Он воспевает дом, где живет совершенно один среди привидений, не наводящих страха, потому что он чувствует себя «похожим на них».
Он сотрудничает в газетах, журналах, составляет креольский словарь, изучает испанский язык и литературу всех стран. Но, несмотря на лихорадочную деятельность, им иногда овладевает неясная тоска, «будто где-то далеко у меня есть друзья, которых я покинул так давно, что даже имен их не помню», пишет он.
Но восторженное состояние еще преобладает; он счастлив богатством внутренней жизни своей, дивной природой вокруг.
Но спустя четыре года Новый Орлеан внезапно и окончательно надоедает ему; ему кажется, будто он «долго держал в объятиях дивную фею, и вдруг она превратилась в прах».
Опять наступает тяжелое время: для серьезной литературной деятельности, которая влечет его, он, по его же словам, недостаточно образован; пополнить же образование не позволяет все ухудшающееся зрение.
«Мир фантазии — единственный, доступный мне», — пишет он.
Летом 1887 года он едет на остров Мартинику, где тропические чары снова им овладевают, и где он собирает материал для своей книги о Вест-Индии.
В 1890 году, по поручению нью-йоркского издателя, он в качестве корреспондента едет в Японию. Но через год, обессилив от тяжких материальных и нравственных условий, он порывает с издателем и берет место учителя английского языка в Матсуэ. Новая деятельность его воодушевляет, а древне-японский дух в Матсуэ приводит его в восторг. В буддийских храмах, на старых кладбищах сидит он часами в беседе с жрецами; вслед за паломниками идет поклониться буддийским святыням; по вечерам в полутьме слушает туземные сказки. Литературная работа, однако, в застое; ему кажется, что тихая атмосфера Матсуэ парализует мысль, вдохновение, душу.
«Напишу ли я когда-либо хорошую книгу о Японии, — это вопрос», — пишет он другу. «Во всяком случае лишь после многолетней сухой работы, без проблеска духа. Вы говорите о моем „огненном пере“; это очень любезно, но „огня“ в нем уж нет; его здесь не нужно. Все здесь мягко, мечтательно, тихо, слабо, мило, бледно, призрачно, благоуханно, туманно…» Через некоторое время его переводят в Кумамото, в «современнейший город». Все его сослуживцы, за исключением одного старого китайца, говорят по-английски. Хёрн их избегает. Во время обеденной паузы он ищет одиночества на холме за школой, на старом кладбище, где покоятся предки.
«С могильных камней», — пишет он, — «я смотрю на огромные модные здания, на суетливую жизнь вокруг них. Но я никогда не бываю один: Будда рядом со мною сидит; из-под полуопущенных каменных век смотрит он вниз. Нос и руки мхом поросли, и спина его тоже. — Учитель, — говорю я ему, — что думаешь ты обо всем, что там творится внизу? Ведь все суета? Ни веры там нет, ни догмата, ни мыслей о прошлом или о будущем, — нет, только химия, стереометрия, тригонометрия и трижды проклятый английский язык. — Будда молчит и смотрит с грустной улыбкой на каменном лике: будто его оскорбили, и он не в силах ответить. Эта улыбка --самая патетическая из всех».
Оскорбление, живущее в душе Хёрна и приписываемое им Будде, не что иное, как постепенное торжество новой Японии над древней. Он сознает неизбежность его, но не хочет с ним помириться. Другу своему, Базиль Холль Чемберлену, он пишет:
«Я никогда не чувствовал так безнадежно, что древняя Япония безвозвратно скончалась, что юная становится так некрасива».
Но стоит уродливой слепой уличной певице сладким голосом пропеть у его двери балладу, — и он опять во власти старой, первой любви к Японии. Он горячо надеется, что в стране снова воскреснет восточная душа. «Она никогда не примет христианства! Нет!», — восклицает он. «Да объединится Восток в борьбе с жестокой западной цивилизацией!» Еще более чувствует он угасание древней Японии, когда в 1896 году его переводят в Токио, в «этот мир интриг, отнимающий последнюю надежду на великую будущность Японии».
«Университет в Токио», — пишет он дальше; — «это маска для ослепления Запада; студенты плохо подготовлены, слушают философию на немецком языке и Мильтона на английском, не имея понятия об этих языках; а с профессорами они делают, что хотят; мы — в повиновении у них».
Близкий, родной его сердцу древне-японский дух воскресает в его собственной семье, где все так, «как было 1000 лет тому назад». В 1891 году он женится на молодой японке дворянского рода. Боясь повторения драмы, пережитой его матерью, он лишает себя права гражданства и официально входит в семью и касту жены. Брак совершается по буддийским обрядам. Тем пресекается даже мысль о возвращении на Запад.
«Переселение этой маленькой женщины в чужую страну было бы для нее большим несчастием», пишет он. «Ни ласка, ни комфорт не заменят ей ее атмосферы, в которой все мысли и чувства так далеки от наших».
В доме Лафкадио Хёрна сидят, едят, говорят, читают и спят на полу, устланном циновками, по которым бесшумно прохаживаются босиком или в чулках. На ночь приносят тяжелые матрацы, утром их складывают и уносят. В комнате нет мебели, кроме цветочной вазы в углу, курильного прибора да разложенных всюду подушек; на стенах — картины, писанные по шелку. Дома Хёрн облекается в национальный костюм; на улице же или в университете он одет по-европейски, считая свой необычайно большой орлиный нос не стильным для японской одежды; почти год он питается японскими кушаньями по-вегетариански; потом снова набрасывается на мясо и пиво. Рождение сына в 1893 году — великое, радостное событие для Хёрна, событие, меняющее и миросозерцание его во многих отношениях: после рождения ребенка атеист Хёрн приносит Богу благодарственную молитву и подвергает коренной переоценке свое прежнее отрицание христианства; задумываясь над воспитанием мальчика, он приходит к такому заключению:
«Я начинаю думать, что многое в католически-религиозном воспитании, что я считал дурным и жестоким, основано на тонком наблюдении и всестороннем опыте; я понял многое, и то, что раньше считал суеверием, теперь признаю безусловной мудростью».
В последние годы жизни разыгрывается в душе Хёрна тяжелая драма: чем больше он проникает в глубь японской души, чем больше он ее любит, тем более чуждым чувствует он себя ей.
Книги о Японии создали ему уже имя в Европе, а он к концу своей жизни пишет с тоской: «Я изучил Японию лишь настолько, чтобы убедиться, что я совершенно не знаю ее».
Наряду с разочарованием в себе, в знании страны, так много любимой, в таланте своем, в нем растет жгучая тоска по Западу. Он в этом не хочет сознаться, он ищет предлога, ему кажется, что хорошо было бы поместить сына своего, Кацуо, в английскую школу. Он снова завязывает сношения с Америкой и Англией; лондонский и оксфордский университеты приглашают его. Но ему не суждено покинуть Токио: силы слабеют. 13 (26) сентября 1904 года он умирает.
Похоронен он по буддийским обрядам на древне-буддийском кладбище. Как символ освобожденной души, на могиле его выпускают птичек из клеток.
Источник текста: Душа Японии. Рассказы. Из сборников Кокоро, Кью-шу и Ицумо / [Соч.] Лафкадио Херна; Перевод С. Лорие. — Москва: т-во скоропеч. А. А. Левенсон, 1910. С. I—XIV.