Бесы (Ходасевич)

Бесы
автор Владислав Фелицианович Ходасевич
Опубл.: 1927. Источник: az.lib.ru

Владислав Ходасевич. Пушкин и поэты его времени

Том второй. (Статьи, рецензии, заметки 1925—1934 гг.)

Под редакцией Роберта Хьюза

Berkeley Slavic Specialties

Статьи Георгия Адамовича (в журнале Звено) читаются с интересом. Но, облеченные в легкую форму «Литературных бесед», они имеют все достоинства и все недостатки летучих импровизаций: они часто волнуют, но слабо запоминаются; они изящны, но капризны; очень важные темы порою затронуты слишком броско; верная и полезная мысль иногда высказывается столь неточно, что становится соблазнительна; автор нередко противоречит себе самому, а иногда в поспешности «беседы» говорит то, чего, может быть, не сказал бы в статье, более заботливо выношенной.

Вот и в последней своей статье (Звено, № 218) Г.Адамович обмолвился несколькими фразами, которые по совести нельзя оставить без внимания — именно потому, что они принадлежат критику, с которым считаться хочется.

Говоря о «пушкинской традиции» в русской поэзии и о поэте Борисе Пастернаке, Г. Адамович замечает:

<…> Кажется, мир действительно сложнее и богаче, чем представлялось Пушкину. И, кажется, можно достигнуть пушкинского словесного совершенства при более углубленном, дальше и глубже проникающем взгляде на мир. Во всяком случае, теоретически в этом ничего невозможного нет. Пушкинская линия не есть линия наибольшего сопротивления. Не надо преувеличивать цену ясности, в которой не вся мировая муть прояснена. От заветов Пушкина Пастернак отказался.

Оставим пока в стороне Пастернака и обратимся к тому, что сказано здесь о Пушкине. Прежде всего бросается в глаза как бы великодушная снисходительность, с которою говорит о Пушкине Адамович. Но я, разумеется, все-таки не думаю, что Адамович хотел сказать, будто это именно ему, Адамовичу, мир открылся сложней и богаче, нежели открывался Пушкину, или будто именно его, Адамовича, взгляд проникает в мир «дальше и глубже», чем взгляд Пушкина. Такой нескромности и такой наивности я приписать Адамовичу не смею, хотя его фраза звучит именно так. Будем считать поэтому, что Адамович противопоставляет Пушкину не себя. Но что он все-таки упрекает Пушкина в поверхностном и несложном мировоззрении, — это во всяком случае несомненно.

Пушкин был человек. Абсолютно его проницательность была ограничена пределами человеческого познания; она и относительно могла быть меньшей, чем у других людей. Это — дважды два, и Адамович прав, что «теоретически в этом ничего невозможного нет». Но Адамович не сравнивает зоркость и глубину Пушкина с чьими-нибудь еще, а совершенно отчетливо говорит, что Пушкин не относительно, а абсолютно был неглубок. Вот тут-то и надо было Адамовичу нам указать, с какой такой высоты открывается ему неглубокость Пушкина и в чем обнаружилась пушкинская несложность. Когда дело идет о Пушкине, мы вправе не верить одному лишь чутью Адамовича и требовать доказательств. Тут задеты и наша любовь к Пушкину, и наше уважение к тем, кто над Пушкиным много работал. Тут, наконец, — наш литературный (ну, и не только литературный) патриотизм задет: ибо Пушкин есть наша родина, «наше все».

Но опять-таки я не хочу всерьез обвинять Адамовича в сознательной обиде, нанесенной им нашей любви к Пушкину. Предпочитаю сказать, что Пушкин для Адамовича прост и мелок потому, что Адамович Пушкина не знает, в должной мере не занимался им, «не читал его» или, читая, не понял. Стыда в этом нет, тут он очень не одинок, у него огромное окружение. Тот Пушкин, которого из десятилетия в десятилетие преподносили на гимназической, на университетской скамье, потом в пузатых историях литературы, — Пушкин Порфирьевых, Галаховых, Незеленовых, Смирновских, Сакулиных, даже Венгеровых (говорю «даже» — ибо Венгеров много сделал для биографического, библиографического и текстуального изучения Пушкина, в котором по существу мало понимал) — действительно, уж не больно глубок и зорок с его «общественными идеалами александровской эпохи» и с вегетарьянской моралью. Я сам писал год тому назад: «если бы Пушкин в действительности был таков, каким он мерещится обывателю (иной раз наряженному в мундир популярного критика, или ученого, или учителя словесности), — истинная цена этому господину была бы невелика». Но настоящий Пушкин, великий и мудрый, бесконечно сложный, часто таинственный и «темный», давно уже открывался людям, с Незеленовыми довольно несоизмеримым: Г оголю, Лермонтову, Белинскому, Достоевскому, благоговевшему перед Пушкиным, Мережковскому, в недавние дни — Гершензону, сделавшему для понимания Пушкина чрезвычайно много и в этом смысле далеко еще не оцененному. И вот, после всего этого, после слов Достоевского о том, как мы только и делаем, что разгадываем загадку, заданную нам Пушкиным, тем, кого вся Россия сделала «ответом на вызов, брошенный Петром», — оказывается, что для Георгия Адамовича «мир действительно сложнее и богаче, чем представлялось Пушкину». Нет, хотя бы одни эти имена, мной названные, говорят за то, что не «мир сложнее и богаче, чем представлялось Пушкину», а Пушкин куда сложнее и богаче, чем представляется Адамовичу.

«Кажется, можно достигнуть пушкинского словесного совершенства при более углубленном, дальше и глубже проникающем взгляде на мир… Пушкинская линия не есть линия наибольшего сопротивления. Не надо преувеличивать цену ясности, в которой не вся мировая муть прояснена». Если бы Адамович получше вчитался бы в Пушкина или хоть бы в написанное о Пушкине, — знал бы Адамович, какие бездны «мировой мути» были ведомы Пушкину, автору песни Председателя, «Заклинания», «Медного всадника», «Пиковой дамы» и многого, многого другого, до «Графа Нулина» включительно. Дело лишь в том, что он, знавший о «мути», говорит о ней не мутно; он, обнажавший глубочайшие «изломы человеческой души», — писал стихи не изломанные; он-то знал завет, высказанный, кажется, Дельвигом: «Ухабистую дорогу не должно изображать ухабистыми стихами». В том-то и есть величайшее чудо пушкинской поэзии, что при такой глубине смысла так необычайно прозрачно ее словесное оформление. Можно бы, перефразируя Тютчева, сказать Пушкину:

О, ясных песен сих не пой:

Под ними хаос шевелится.

Поэтому почти невероятны в устах Адамовича, который ведь не только критик, но и талантливый поэт, слова о том, будто «пушкинская линия не есть линия наибольшего сопротивления». Именно потому-то пушкинская линия и есть воистину линия наибольшего сопротивления, что Пушкин для изображения величайшей сложности идет путем величайшей простоты. В том-то и непревзойденность Пушкина, что он обладал талисманом меры, перешедшим к нему от искусства античного. Нельзя преувеличивать цену пушкинской ясности, потому что она бесценна. Это и есть «завет Пушкина».

«От заветов Пушкина Пастернак отказался. И это обрекает его на долгие годы стилистических изощрений и опытов, на многолетнюю черновую работу, в которой он лично, вероятно, растворится без следа», — говорит Адамович. Значит, по Адамовичу, как будто выходит даже так, что Пастернак видит и знает «уже» побольше и поглубже Пушкина, а потому и явно «не довольствуется в поэзии пушкинскими горизонтами», пушкинской поэтикой, слишком примитивной для такого титана мысли. Адамович только боится, что задача создать новую поэтику окажется Пастернаку не под силу.

Разумеется, я не буду всерьез «сравнивать» Пастернака с Пушкиным: это было бы дешевой демагогией и слишком легкой забавой. Уверен, что и сам Адамович не думает всерьез, будто Пастернак в «проникновении в мир» ушел дальше Пушкина. Недаром он дважды оговаривается: «кажется», «кажется». Если «кажется» — надо перекреститься. Покуда не перекрестимся — нам все будет казаться, что Пастернак что-то такое великое видит и знает…

В поле бес нас водит, видно.

Да кружит по сторонам.

*

Я очень люблю и ценю Адамовича. К тому же в этой статье, о которой идет речь, он сказал мимоходом нечто, для меня чрезвычайно лестное, — а сердце не камень. Но вот именно от любви я и скажу с полной откровенностью: все, что Адамович сказал о Пушкине и Пастернаке, — глубоко неверно. Но он нечто более важное очень верно почувствовал, только о нем не сказал.

Сравнивать Пастернака, каков он есть, с Пушкиным — невозможно, смешно. Но эпохи позволительно сравнивать. Тысячи (буквально) нынешних Пастернаков, состоящих членами «Всероссийского союза поэтов», во всей своей совокупности не равны Пушкину, хоть их помножить еще на квадриллионы. Не равны качественно. Но показательностью для своей эпохи — равны. Вот природную их враждебность Пушкину, враждебность эпох и выразителей Адамович ощутил ясно; но, к сожалению, не о ней он заговорил.

Петр и Екатерина были созидателями великой России. Державин, один из таких же созидателей великой русской литературы, был современником и сподвижником Екатерины. У Петра такого литературного «alter ego» не было в его пору… «Петровская» эпоха в русской литературе отложилась позже, после Екатерины, в лице Пушкина, когда уже в государственном здании России намечались трещины. Но в литературе («вослед Державину», а не Радищеву) Пушкин еще продолжал дело, подобное петровскому и екатерининскому: дело закладывания основ, созидания, собирания. Как Петр, как Екатерина, как Державин, он был силою собирающей, устрояющей, центростремительной. И остался выразителем этих начал.

Ныне, с концом или перерывом петровского периода, до крайности истончился, почти прервался уже, пушкинский период русской литературы. Развалу, распаду, центробежным силам нынешней России соответствуют такие же силы и тенденции в ее литературе. Наряду с еще сопротивляющимися — существуют (и слышны громче их) разворачивающие, ломающие: Пастернаки. Великие мещане по духу, они в мещанском большевизме услышали его хулиганскую разудалость — и сумели стать «созвучны эпохе». Они разворачивают пушкинский язык и пушкинскую поэтику, потому что слышат грохот разваливающегося здания — и воспевают его разваливающимися стихами, вполне последовательно: именно «ухабистую дорогу современности» — ухабистыми стихами.

«Пастернак довольствуется удобрением поэтических полей для будущих поколений, чисткой Авгиевых конюшен», — пишет Адамович. Опять неверные и кощунственные слова, которые станут верными, если их вывернуть наизнанку. И опять Адамович говорит то, чего, разумеется, не думает. Никак не допускаю, чтобы «до-пастернаковская» (да и не до-пастернаковская, а до-футуристская) поэзия русская была для Адамовича «Авгиевыми конюшнями». И для Адамовича она не загаженная конюшня, а прекрасный и чистейший дом. Но прав Адамович: пастернаки (а не Пастернак) весьма возле дома сего хлопочут и трудятся (не без таланта, тоже согласен). Только труд их — не чистка, а загаживание, не стройка, а разваливание. Тоже работа геркулесовская по трудности, да не геркулесовская, не полу-божеская по цели. Не Авгиевы конюшни чистят, а дом Пушкина громят. Что скажут на это «будущие поколения» — знаю. Верю — кончится нынешнее, кончится и работа Пастернаков. Им скажут — руки прочь! Сами опять начнут собирать и строить, разрубленные члены русского языка и русской поэзии вновь срастутся. Будущие поэты не будут писать «под Пушкина», но пушкинская поэтика воскреснет, когда воскреснет Россия.

В 1921 году, в Петербурге, на пушкинском торжестве, эзоповским языком говорил я о периодических затмениях пушкинского солнца. Говорил о том, что желание сделать пушкинские дни днями всенародного празднования подсказано предчувствием наступающего затмения: «это мы уславливаемся, каким именем нам аукаться, как нам перекликаться в надвигающемся мраке».

Сейчас он уже там надвинулся:

Хоть убей, следа не видно;

Сбились мы. Что делать нам?

В поле бес нас водит, видно,

Да кружит по сторонам.

Даже именем Пушкина не можем мы больше перекликаться с друзьями, которые там. Тем повелительнее наш долг — оградиться от бесов здесь.

1927

ПРИМЕЧАНИЯ

править

Впервые — Возрождение, 1927/678 (11 апреля).

«<…> в последней своей статье…» — имеются в виду «Литературные беседы» Адамовича, опубл. в ж. Звено, 1927/№ 218 (3 апреля), сс. 1-2. Полемика продолжается Адамовичем в «Литературных беседах» в Звене, 1927/№ 220 (17 апреля), сс. 1-3.

«Оставим пока в стороне Пастернака…» — о личных и литературных отношениях Пастернака и Ходасевича см.: John Е. Malmstad. «Binary Oppositions: The Case of Xodasevic and Pasternak», Boris Pasternak and His Times. (Berkeley, 1989), pp. 91-120.

«Я сам писал год тому назад…» — цитируется «Конкурс Звена», опубл. (под рубрикой "Заметки о стихах, II) в газ. Дни, 1926/954 (14 марта); см. изд.: СС, 83-90, сс. 394—398, 539. Ср. «Парижский альбом, V» (1926) в настоящем издании.

«<…> Гершензону <…> далеко еще не оцененному» — см., однако, по указателю в настоящем издании.

«<…> после слов Достоевского о том, как мы только и делаем, что разгадываем загадку…» — упоминается, по-видимому, пушкинская речь 1880 г.

«<…> завет, высказанный, кажется, Дельвигом: „Ухабистую дорогу не должно изображать ухабистыми стихами“» — ср. стих. Вяземского «Ухаб» (1818).

«<…> он сказал мимоходом нечто, для меня чрезвычайно лестное…» — имеется в виду, по-видимому, следующее: Пастернак явно не довольствуется в поэзии пушкинскими горизонтами, которых хватает Ахматовой и которыми с удовлетворением ограничил себя Ходасевич.

Ср., однако, «Литературные беседы» Адамовича в Звене, 1925/№ 130 (27 июля): Стихи Ходасевича — в плоскости «что» — далеки от Пушкина настолько, насколько вообще это для русского поэта возможно. Прежде всего: Пушкин смотрит вокруг себя, Ходасевич — всегда внутрь себя и это решительно определяет его «гамлетовскую» природу, его боязнь мира, его обиду, его неуверенный вызов миру.

О частом расхождении в мнениях между двумя поэтами см. публикацию О. Коростелева и С. Федякина «Полемика Г. В. Адамовича и В. Ф. Ходасевича (1927—1937)» в изд.: Российский литературоведческий журнал, 1994/№ 4, сс. 204—250.

«Петр и Екатерина <…> Державин…» — ср. подобные размышления в статьях «Фрагменты о Лермонтове» (1914) и «Державин» (1916) в: СС, 83-90, второй том.

«В 1921 году, в Петербурге, на пушкинском торжестве…» — имеется в виду речь Ходасевича «Колеблемый треножник» (1921); см. в настоящем издании.

«Даже именем Пушкина не можем мы больше перекликаться с друзьями» — см., например, в нашей публикации: Письма к МАЦ.

Письма к МАЦ — В. Ф. Ходасевич. Письма к М. А. Цявловскому. Русская литература, 1999, № 2, сс. 214—230.