Н. Чужак.
правитьБесплодная ученость
правитьА. Г. Горнфельд — один из немногих критических представителей «добраго старого русского реализма» и ученый «искусства слова», чье прикосновение к былой «русской словесности» было достаточно плодотворным. С тех пор — много новых школ появилось в художестве и критике, пошла большая городская толкотня, причем добротная деревенская работа над «словом» сменилась лихорадочными поисками первого попавшегося «нового словечка» под руку, и старый критик старой школы оказался в числе «посторонившихся».
Подоспевшая Октябрьская революция, с ее гамэновским подчас словоновшеством, вчера еще Растеряевой улицы, не очень, видимо, утешила А. Г. Горнфельда, и он, отнюдь не злостный саботажник, остался пребывать в чистосердечнейшем гелертерском «недоумении». Это ученое «недоумение» окрасило в свой пуританско-деревенский колер и последнюю работу А. Г. Горнфельда. Новые «словечки» и вчерашние «слова» — здесь в откровенном столкновении. И в переносном, и в буквальном смысле.
«Когда перевалишь далеко за середину жизненной дороги, не легко миришься с новшествами, необходимость которых кажется сомнительной, и даже, напр., слово „выявлять“, появившееся в начале новаго века, до сих пор — признается А. Г. Горнфельд — неприемлимо для моего словаря»… «меня неизменно коробит это словечко»…
А далее — такое же, «простое, как мычание» — признание:
«Я не одинок в этом ощущении, но из этого нашего ощущения ничего не воспоследует: слово прижилось и останется, и облагородится давностью». И — прямо уже трагический вопль: «Перед лицом живых явлений, как страшно быть доктринером»…
Так на всем, буквально, протяжении 64-х страничной книжки и проходит это любопытное раздвоение личности — ученого, знающего цену обывателским «ощущениям», и… обывателя, испугавшегося революции и улицы. Обыватель, испугавшийся, пугает: «Язык есть быт, а быт консервативен», — а ученый, поборовший не один уже смешной испуг, прекрасно знает, что язык — это не только отложившийся быт, т. е. период самообрастания языка жиром, но и вечно развивающееся бытие, т. е. постоянная смена отживших словесных одежд, и — что пора уже словесникам строить свои «курсы филологии» на этой вовсе не замысловатой истине.
Обыватель всячески фетишизирует язык, — «эту святыню народную», с ее «чистотой» и (буквально), «неприкосновенностью», — не находя достаточно убийственных определений для уличных словоновшеств («глупо», «нагло», «гнусно звучит», «пошло», «ужасно», «непристойно», «отвратительно»), договариваясь даже до утверждения, что держатся они «не осмысленностью, а силой», — это обыватель А. Г. Горнфельд. А ученый А. Г. Горнфельд, на доброй половине книжных страниц учено оговаривается: пусть это, т.-е. то или иное слово, только «бранное слово на четверть часа», но — «хорошо оно или нет, нас не спрашивают» (вот именно, т. т. «граждане».).
И «доводы от разума, науки и хорошего тона действуют на бытие таких словечек не больше, чем курсы геологии на землетрясение. С течением времени их бессмысленность и безвкусица стираются в обиходе, становясь доступными только изощренному чутью и историческому обследованию, и они рассасываются в мощном организме языка. В истории французского языка, столь замечательного именно вниманием и строгостью к чистоте, правильности и пристойности литературной и обиходной речи — десятки примеров того, как входили в употребление слова, решительно отвергнутые знатоками и ценителями».
«Так — заикается ученый обыватель — так неизбежно мы колеблемся между ощущением, что слово отвратительно, и сознанием, что оно неотвратимо; от убеждения в его беззаконности приходим к утверждению какой-то его законности».
Но — где же выход? Где исход из «неизбежности»?
Исхода, конечно, нет.
Оба ощущения… «лучше».
«Правомерны обе наши тенденции: это прогрессивность и консерватизм, это вдыхание и выдыхание человеческой мысли».
То хорошо, и это хорошо. Обе тенденции лучше…
Так бьется в заколдованном кругу учено-обывательская мысль, мечась между «сознанием неотвратимости» и отвращением от революции, улицы. Ученый кабинет — вот «вещь», а улица, и революция, даже самая жизнь — все это «пошлость», «гиль», — и лучшее, что можно сделать тут, это подняться «над»… во сверхчеловеческом недоумении.
«Пуристы стонут о том, что улица сочиняет такие слова, как ухажер и танцулька. Пусть сочиняет», — снисходительно разрешает А. Г. Горнфельд: — «это значит, что она жива. Пошлость есть в этой жизни — это несомненно; но жизнь есть в этой пошлости — это гораздо важнее.»
Следует неосторожное признание:
Конечно, часто новизна в языке отвратительна потому, что свидетельствует о чуждом и неприятном нам строе мысли" (мысли ли только?). «И чаще всего наше чувство протестует не столько против самых словечек, сколько против того, что за ними».
Вот, это — откровенно.
Не менее откровенна и иллюстрация.
«Каждое слово имеет корень, из которого выросло. У Цика же нет корня».
Бедный Цик! Даже в маленьком пятилетнем корешке ему отказано. Филологическое «отвращение к нему — неизбежно», филологическая «борьба с ним — правомерна».
Вы спросите — во имя чего «правомерность»? А во имя «Старого Слова», конечно («знаем, що»).
«Лишь немногие услышат это старое слово, в то время, как тысячи соблазнятся новым словечком; но, когда этим тысячам нужно будет подлинное новое Слово, они придут за ним к этим немногим».
Видите, как пышно!
И то сказать: бесплодной обывательской учености, блуждающей в трех соснах отхода от доподлинной, не кабинетной жизни, больше не останется, как жить этой надеждой.
Скверно только то, что… у Цика, всетаки, безнадежно… прочный корень…
Источник текста: Леф. 1923. № 1. С. 248-249.