Петр Пильский
Белый яд
Воспоминания
править
Люди влюбляются в недостижимое. Память слаще всего привязывается к тому, чего нельзя вернуть. Неповторимо, в своей прелести старины, звучит лермонтовская строка: «Я ехал на перекладных из Тифлиса»… Тогда я ехал из Италии в Вену, — покачиваясь на легком ходу, меня нес австрийский шнельцуг. Изящное и гордое создание природы, лошадь стала исчезать уже в ту пору, 20 лет тому назад. Теперь ее надо разыскивать. Когда А. И. Куприн осел во Франции, ему пришла в голову хорошая затейная мысль. Он задумал совершить путешествие по старым французским дорогам верхом на коне. Этому не суждено было осуществиться. Не осталось старых дорог, переделанных и приспособленных для автомобильной гонки, исчезли уютные старинные гостиницы, где толстый и добродушный хозяин подавал путешественникам старое вино, а из-за его широкой спины кокетливо выглядывала молоденькая служанка: еще одна минута терпения — и она поставит пред путником блюдо со свежезажаренным куском сочной баранины, такой восхитительной после долгого пути.
В моем шнельцуге я мечтал не о баранине. Я ехал из Италии и думал о том, как хорошо было бы получить на обед русский борщ и гречневую кашу. В Италии это недостижимо. Но мечтал я не напрасно. В Вене я знал одно место, где можно отведать настоящие русские кушанья: надо было остановиться в меблированных комнатах, отдававшихся внаем только по рекомендации. Владельцем этого уюта был харьковский еврей, переселившийся в австрийскую столицу. Он не только прекрасно кормил, угостил меня борщом и кашей, но еще дал мне в провожатые по Вене своего сына, любезного молодого человека. От него я узнал, как легче всего увидаться с Петером Альтенбергом, и наша встреча с знаменитым тогда писателем состоялась на другой день моего приезда, — об этом я писал в «Сегодня».
Конечно, сам по себе, обед — мелочь. Важно поесть — неплохое занятие, — из него, однако, не надо создавать культ. После Италии давно не виданный борщ и каша должны были казаться особенно заманчивыми. Три года тому назад я получил письмо от писателя М. А. Осоргина. В нем он вспоминает о синьоре Анджело и его маленьком ресторанчике «Рома Спарито», что означает «Разрушенный Рим». Во время войны разрушилось счастье и самого Анджело: его клиентура разлетелась. В тот год, когда мы ежедневно обедали и ужинали у этого толстого, круглого, низенького человека, за нашим столом сидела разноязычная публика, — румынский нумизмат, римский корреспондент «Франкфуртер цейтунг», немецкий студент, начинающий французский художник, сербский скульптор Иоаннович, вылепивший мой бюст, и все мы говорили на волапюке или чрез переводчиков, — ими мы становились в зависимости от говорящего и его слушателя. И когда к сербскому скульптору обращался французский художник, переводчиком становился я, когда немецкий студент старался что-то объяснить румыну, посредником между ними являлся русский еврей, студент-технолог, — так мы беседовали, собираясь днем, потом вечером, просиживая у синьора Анджело до поздней ночи. Темнело бархатное, в звездах, итальянское небо, звенели из окон мечтательные голоса поющих женщин, журчал маленький фонтанчик, и в садик, заплетенный сверху виноградом, служивший продолжением ресторана Анджело, приходил высокий, немолодой певец с мандолиной и маленькой дочкой. Прежде он появлялся со старшей, но тут у него случился грех. Свою старшую дочку он соблазнил, и за это ему пришлось изведать все неудобства итальянской тюрьмы. Соотечественники к этому отнеслись снисходительно. Равнодушно, чуть-чуть сожалительно они говорили о непохвальном проступке поющего синьора, как о маленьком несчастье. Анджело кормил неплохо, — на итальянский вкус. Русские привыкли есть сытней и, как ни вкусны макароны, наверчиваемые быстрым движеньем на ложку, питаться ими в течение многих месяцев, разнообразя яичницей на оливковом масле, съедать ежедневно тонкий ломтик мяса, гордо именуемый бифштексом, — для наших молодых желудков было недостаточно и скудно.
Настоящим русским гостеприимством на меня пахнуло в Харькове. Чуть ли не на другой день после моего приезда мои знакомые устроили холостой ужин. Его затеял милый человек, Анатолий Жмудский, редактор-издатель газеты «Утро». Но дело не в ужине, а в том, что я там увидел, впервые в моей жизни.
За круглым столом сидели врачи, адвокаты, журналисты, земские и общественные деятели. Лилась беседа, лилось вино, — и вот, от времени до времени, мой глаз стал подмечать какой-то странный прием, неожиданное мгновенное движение. Люди, собравшиеся на этот ужин, почти все без исключения, обнаруживали некую однообразную повадку. То один, то другой, — как мне тогда показалось, — вдруг хватался за нос, чмыхал, потом делал около носа жест, будто что-то утирал. Я сидел, следил и недоумевал. На одну короткую минуту мелькнула мысль: неужели ни у кого из них нет носового платка? Конечно, это подозрение я должен был тотчас погасить. За столом сидели хорошо воспитанные, обеспеченные представители отборной интеллигенции, — разве можно допустить, чтоб они «обходились без помощи платка»? Мое недоумение длилось недолго. Рядом со мной сидел журналист А. Епифанский. Он наклонился к моему уху и тихо, вопросительно зашептал:
— Не хотите ли понюхать?
— Что?
— Ну, известно, что… кокаин.
Как это ни предосудительно для любознательного человека, до тех пор я ни разу не заглянул в эту пропасть, — слышал о кокаинистах, но, кажется, никого из них дотоле не знал. Говорю «кажется» потому, что, в противоположность пьющим, кокаинисты ведут себя, как заговорщики, тщательно и молчаливо скрывая свою сокрушительную, неотвязную страсть, доверяясь только своим, таким же одержимым этой всесильной, непреоборимой пагубой. В этом отношении кокаинисты напоминают только гомосексуалистов. И те, и другие составляют как бы секту, собрание потаенно влюбленных, каким-то особенным, тонко схватываемым нюхом угадывая собрата по влечению, легко и быстро сходясь, и замыкаются в ограде своей страсти, наглухо занавешиваясь от всякого постороннего взгляда. И у кокаинистов и у гомосексуалистов мир делится на две неравные части: мы и они, свои и чужие.
Примечательно: именно Харьков мог похвалиться и гордиться своей интеллигенцией, именно Харьков насчитывал в ней наибольший процент кокаинистов. Но ничего не бывает случайно, зря и невзначай. Так было и тут. Интеллигенцию Харькова завлекла в кокаинные обольщения талантливая и умная актриса, Нина Ивановна Кварталова. В ней была мягкая соблазнительность простоты, пленяло ласковое очарование дружеского, запросто, тона, шалила склонность к приятельским пирушкам. Где может быть легче бездумное совращение слабого друга, огорченной души, гамлетов щигровского уезда, раздвоенно скорбящих интеллигентов, удрученных «столыпинским режимом», мужского сердца, отравленного женской изменой, вздыхающего о потерянной любви? А тут, рядом, сидит, чокается, ворожит интересная актриса, — и вдруг начинает рыться в сумочке, беспечно вытягивает маленький белый пакетик, быстро раскрывает.
— Что это у вас, Нина Ивановна?
Смеется, блестят глаза:
— Не ваше дело!.. Вам вредно…
— А! Догадываюсь…
И пониженным тоном, полушепотом — вопрос:
— Кокаин? Да?
— Ну да… Вам-то что?
— Нина Ивановна, милая, дайте и мне щепотку.
— А вы пробовали?
— В том-то и дело, что нет, — потому и хочу попробовать…
— Нет, это баловство, вам это совсем не нужно.
А как этому человеку не нужно, если в душе у него гремят протесты и восторги, пляшут черти и цветут цветы? И вот первый прием сделан — чрез минутку пред соблазнительницей новый человек, красноречивый до безумья (буквально) и счастливый до утра, со сладким забвением всего на свете, т. е. и ужасного «столыпинского режима», и своей неудавшейся любви.
Моему соседу не надо было очень упрашивать меня, — я охотно пошел навстречу его желанию и, втянув белый порошок, наконец понял, что означали у всех ужинающих манипуляции вокруг носа. В этот вечерь я изведал дурман и ужас кокаина, — первый и последний раз в моей жизни, — да будет благословенна бережливость и заботливость судьбы, отведшей меня от этой удушающей бездны!
Благословляю судьбу потому, что потом мне пришлось увидеть и встретить невероятные терзания, вконец разбитые жизни, зловещие концы, погибших людей. Из них особенно ярко встает в моей памяти одаренный заика, известный спортсмен Сергей Уточкин. Мне довелось его знать в течение нескольких лет, мне пришлось огорчительно следить за его медленным, неотвратимым умиранием, за постепенным, все же быстрым, распадом его личности, души, здоровья, карьеры. Когда-то первый велосипедный гонщик, потом автомобилист, наконец, летчик, Сергей Уточкин поражал своей ловкостью, смелой силой, спортсменской находчивостью. О нем ходили легенды. Действительно, он проделывал головокружительные трюки: на спор съезжал по знаменитой мраморной лестнице в Одессе на автомобиле, брал призы на сумасшедших гонках, один из первых стал строить аэроплан собственной конструкции. Уточкин обладал еще и литературным талантом. Помню одну его прекрасную статью, — в ней он описывал свой полет на воздушном шаре вместе с А. И. Куприным.
Не знаю, откуда и как пришло к нему кокаинное наваждение. Может быть, привычку к этой отраве привила опасность его спортсменских дел, может быть, и этот наркоз был тоже одной из форм его риска, его бешеной игры с судьбой и запретами.
Меня он к кокаину не склонял. Но однажды предложил проделать заманчивый и искушающий опыт.
— Я-а-а ва-ам до-остану… гааа-шишу, — заикаясь, объяснял он мне. — О-оон име-ет замеча-атель-ное свойство. Гашиш все увеличивает почти беспредее-льно. Так вот, ва-ам слее-довало бы наа-писать «Статью под гашишем».
Опыт не осуществился. Гашиша я так и не испробовал. Вспоминаю об этом потому, что разговор происходил тогда, когда Уточкин уже сникал. Временами он заговаривался. Как-то, усадив меня на лихача, он помчался по богатой Маразлиевской улице и, чуть ли не через каждые три дома, останавливал кучера, нервно и спешно спрыгивал с пролетки, тащил за собой меня, вбегал в подворотню и все чего-то, кого-то искал. Не прошло месяца и я узнал, что Уточкина отправили в психиатрическую лечебницу. Впрочем, скоро выпустили, и мы встретились снова. Никогда не забуду его вида, речей, его жалоб на какие-то обиды, на преследователей и врагов, его нервных, беспокойных подергиваний, его вскакиваний, будто каждую минуту ему надо было куда-то устремляться, кого-то догонять, звать и возвращать.
В его мозгу, в его бредовых мечтах возникали поражающие, грандиозные проекты. Из всех этих планов был приведен в исполнение самый неграндиозный: основалось «Кино-Уточкино», — хорошее, но ничем не замечательное кино, где сам Уточкин не играл и уже не мог играть никакой роли, не имел никакого значения.
Он кончил грустно и трогательно.
Огорченный русскими неудачами на войне, нося погоны прапорщика-летчика, в один непрекрасный день, он направился во дворец, к царю, чтоб предложить ему свой план победы, — последний план в своей жизни. Его схватили, заключили в сумасшедший дом, — там он окончил свои дни.
Часто я вспоминаю его глаза, — то расширенные, внезапно загорающиеся, то быстро тухнущие, вялые, совсем мертвые. В моей жизни такие глаза я видел не раз. Всегда они рождали во мне трепет, — предчувствие беды.
Впервые в газ. Сегодня (Рига), 1931, № 163,14 июня.