Белая Глина (Серафимович)

Белая Глина
автор Александр Серафимович Серафимович
Опубл.: 1906. Источник: az.lib.ru • Первая публикация под названием «Присяга».

А. С. Серафимович
Белая Глина

А. С. Серафимович. Собрание сочинений в семи томах. Том второй

М., ГИХЛ, 1959

Без устали мелькая, бежала назад зеленым простором степь, уносились белеющие пятна разбросанных хат, колодцы с высокими журавлями на голубом небе, но все на одном месте над лиловатым горизонтом громоздились блестящие груды белых облаков. А по свежей, омытой дождями, девственной зелени убегающей степи скользила, поспевая за поездом, сизая тень одиноко бегущего вверху облачка.

Из-за перегородок покачиваются головы в картузах, платках и без картузов с взлохмаченными волосами. В табачном дыму, в духоте вагона, в непрерывно бегающем гуле плавают — плач ребенка, смутный говор, смех, вздохи, кто-то сладко зевает. Когда не смотреть в окно, кажется, вагон без всякой надобности гремит и качается на одном месте, и своя особенная, оторванная от всего, что вне, жизнь заполняет его.

Входит кондуктор. В отворенную на секунду дверь, как ураган, заглушая все, врывается снаружи бушующий железный грохот. Дверь захлопывается, подрезывая мгновенно упавший грохот, и он угрюмо-сдавленно бежит под полом, и человеческие голоса, и вздохи, и брошенная фраза отрывочно всплывают в нем, как в шумно бегущей из-под колес, торопливо волнующейся воде.

— На ярманку?

— На ярманку.

— Торгуете?

— По свиной части.

И снова поглощающий, без устали бегущий гул, бесконечно и мерно разрезываемый стуком колес,

Что-о ж ты, Ва-нька, ром не пьешь,

Аль лю-убить меня не хо-о-о-шь… —

вырывается в конце вагона с игривыми, переливчатыми звуками гармоники, с секунду трепещет где-то под потолком, падает и бессильно тонет в не знающем ни радости, ни печали, в не знающем человеческих звуков железном грохоте.

Бабы в ярких кофточках и красных юбках, со сбившимися набок платками и потными лицами, ни на кого не глядя, ничего не слушая, ничем не интересуясь, взапуски щелкают семена, равнодушно выплевывая перед собою, и шелуха толстым слоем белеет на полу,

— А вот-с, скажите, пожалуйста, — говорит молодой человек в высоком, подпирающем уши, запотелом крахмальном воротнике, — станции, и на каждой станции буфет-с, и в буфете-с водочка-с, и при водочке закуска-с. Известное дело, как говорится, рыба плавает. Подойдешь, выпьешь, иу, выпьешь и спросишь: «А какая у вас тут, позвольте спросить, местная рыба?» — «Селедка-с». И вот, верите ли, всю Россию проехал, разные климаты, разные местности, реки, а местная рыба все одна: селедочка-с.

Старик торговец в напяленном картузе, с белеющими из-под него косичками, нахмуренными седыми бровями и острым, старчески худым лицом, сердито поворачивается, стараясь пересилить железный говор вагона..

— То-то вот — водочка-с. Водка-то — дело рук человеческих, злак, и с устатку крестьянину разрешается, от трудов это не грех. Сам господь в Кане Галилейской…

— Так то вино…

— Все одно, тогда водки не было, а теперь заместо вина водка, злак все одно, хлеб, и произрастает на корню… А вот табаком ноне задушили, так это что? Молодой человек и бесперечь дымит, как из трубы, прости господи.

— Так ведь и табак — злак, на корню.

— Не говори хулы. Хлебом-то хрестьянин кормится, а табак — нечисть. Ишь, вагон некурящий, а наскрозь продымили, не продыхнешь. Порядок это?

Он сердито стал смотреть на мелькающую степь, и вагон продолжал свой говор без помехи.

— Що правда, то правда, — после долгого молчания проговорил украинец, с черным, сожженным степным ветром и солнцем лицом, с черными, мозолистыми, полопавшимися от неустанного труда, заскорузлыми руками и чернеющими от набившейся грязи толстыми ногтями, — хлеб — божье произрастанье, а энто — чертов корень.

И он замолчал, спокойный, невозмутимый, легонько покачиваясь от качки, думая свою собственную думу. И все замолчали, как будто не о чем больше было говорить, и только колеса бежали со своим однообразным, но о чем-то новом непонятно рассказывающим говором.

На станциях, когда, скрежеща, вагоны, валяя пассажиров, со звоном сталкивались и проплывшие мимо станционные двери, окна, столбы останавливались неподвижно, из поезда, как из рассохшейся бочки, выливались толпы пассажиров, заливая платформу.

Бьет звонок. Платформа пустеет. Входят новые лица, останавливая на минуту на себе внимание, тихонько проплывают станционные помещения, фонари, водокачка — и опять качающиеся стенки, перегородки, полки, табачный дым, духота, бегущий гул, и всплывают говор и плач ребенка, и мимо уносится зеленый простор и белеющие пятна хат, и пепельная тень, поспевая за поездом, скользит по зеленому ковру, торопливо изламываясь на неровностях.

Вошли двое. Они внесли с собой впечатление непреклонности, силы и вражды.

Каждый из них оглядел публику, тряхнул волосами и сел, подбирая оружие. Один был в кургузом мундире, обтянутых кавалерийских брюках, а на ногах звенели шпоры. Другой в долгополом, неуклюжем мундире, с волосами в кружок, с беззаботно самоуверенным лицом и красными широкими лампасами на шароварах. Фуражка без козырька была надета набекрень.

— Фу-у, жарко! — сказал драгун, сняв фуражку, и отер вымокшее лицо.

— Жарко, — проговорил казак.

И по тому, как они сидели прямо и молодцевато, не сгибаясь и выпятив грудь, и как говорили, ни к кому в особенности не обращаясь, чувствовалось, что эта особенная одежда, эти ремни через плечо, патронные сумки у пояса, позвякивание шпор — все отделяет их от остальных недоступностью и силой, точно замкнутым кругом.

И весь вагон как бы распался на две половины: с одной стороны — табачный дым, духота, плач ребенка, качающиеся пассажиры, непрерывный гул и уносящаяся в окнах зеленая степь, с другой — эти двое, как бы отделенные, странно уверенные в своем особом положении.

Драгун достал табак, скрутил папироску и нагнулся,

— Дозвольте прикурнуть.

Молодой человек, разыскивавший по России местную рыбу, со смешанным выражением скрытого недоверия и вражды протянул папиросу,

— Куда, служивый?

— На побывку, — сильно затягиваясь и подряд вспыхивая папиросой, бросил тот, не взглянув.

— Наши места зачинаются, — проговорил казак, и белые как кипень зубы блеснули на добродушно разъехавшемся загорелом скуластом лице, — степь!

И, помолчав и опять блеснув зубами, проговорил:

— Через две станции Донская область зачнется. У нас тоже все во.

И все поглядели на бегущее без конца и краю зеленое степное царство.

— Рады небось будут?

— И-и… там рады!.. Хозяйство все в препорции, как есть, — говорил казак, захватывая побольше и захлебываясь воздухом.

— Надоела служба?

— Ну-да, а то… Бог с ней совсем, со службой… Скучился… дома жана ждет, ребятенки, вся домашность…

И, воодушевившись, заговорил:

— Четыре пары быков, два плуга, овец с полсотни — полная чаша… Зараз покос подходит — только берись да работай.

Он защемил двумя пальцами нос, на весь вагон высморкался и, нагнувшись, вытер пальцы о нижнюю сторону сиденья.

— Али тяжела служба?

— Да она чижала не чижала, а дома лучше.

Украинец сидел так же неподвижно-спокойно, сурово-сосредоточенно. Черная борода и спутанные волосы белели проседью, и по черной, как чугун, от загара шее раскинулась перепутанная сеть морщин. Расставил монументальные сапоги, оперся о колени и, свесив голову и шевеля черными, как юфть, пальцами, глядел, потряхиваемый вагоном, в пол. На полу ничего не было, только горы белеющей шелухи.

Драгун, докуривая папиросу и сосредоточенно глядя через нос на подбирающийся к губам огонь, независимо закинул ногу на ногу, звякнул шпорами, потом придавил о каблук окурок и глянул на баб.

— Хоть бы подсолнухами угостили.

Те, блеснув на него глазами, продолжали щелкать.

— А все жалются на казаков, — проговорил молодой человек в пропотелом крахмальном воротнике, — обижают народ.

— Что ж, жалются, — сказал казак, и опять добродушно разъехалось загорелое скуластое лицо, блеснув ровным рядом белых, здоровых зубов, — служба.

И, помолчав и ухмыляясь, добавил:

— Опять же — присяга.

Молодой человек посмотрел на зеленое мелькание в окне и раза два высоко поднял и опустил брови. Ему хотелось прямо и открыто сказать то, что думал, и в то же время подыскивал форму, чтоб не обидно было.

— Это, конечно, действительно так, что как крест целовал, стало быть, присяга… ну, только, разумеется, в разных обстоятельствах и разное применение, не одинаково… потому что, собственно…

— А такие обстоятельства, — заговорил внушительно и авторитетно старик по свиной части, с белыми косичками, в картузе, напяленном на самые уши, — такие обстоятельства… Вот к нам прислали сотню, да житья не стало: кур режут, все тянут, девок всех перепортили, бабе показаться на улицу нельзя — зараз как кобели; мужикам проходу нету — порют, как скотину. Вот они, обстоятельства.

— Я то и говорю, — заторопился, приосанившись, молодой человек, — жалится, жалится народ. К примеру, я сам, изъездивши всю Россию, и везде неправильность, везде бедствие от военного мундира.

— Оно, конешно, не без того, — все показывая зубы, проговорил казак, — да ведь што ж… Так уж поведено.

И он вдруг громко засмеялся каким-то своим мыслям и тряхнул головой.

— Командир у нас — веселый человек. «Ребята, говорит, тут все бунтовщики, постарайтесь, говорит, штоб умножение произошло верноподданному народонаселению». Ну, мы — рады стараться! Все по деревне.

И он опять засмеялся, показывая здоровые веселые зубы.

Из-за перегородок выглядывали головы, глядели глаза, в проходе столпились, опираясь друг о друга, о спинки сидений, слушая казака. Степь по-прежнему уносилась, и навстречу летела Донская область с хозяйством, с семьей, с родными местами, со всем укладом привычной, родной жизни.

— Ишь ты, а это что же, по-божецки, что ли!.. Это басурмане, и то легче.

— А то зачнут палить, бьют подряд, кого попало — и мужиков, и баб, детей бьют!.. Сколько положили народу.

— Ироды, прямо ироды!..

— Им что!.. Нажрется пьяный, и валяй…

Лица у всех стали пасмурны, как будто в вагоне потемнело. Казак перестал смеяться и, повернув голову, стал глядеть на убегающую степь. Только под полом по-прежнему равнодушно и упрямо бежал гул, как бы говоря, что ему нет дела до того, о чем говорят, думают и что волнует в вагоне.

Тоненьким звуком зазвенели шпоры. Драгун повернулся и, сдвинув шапку на затылок, заговорил:

— Да, а ты кто такой будешь?.. Это из таких, которые политические песни поют… Знаем мы… Вот такие — самые бунтовщики, самые и вредные. Зараз кликнуть жандарма — и все.

— Да ты что расхорохорился? Ишь ты, нацепил побрякушки, и я — не я.

— А то… стало быть, сам просишься под арест, а то и так, что пристукнуть такого и отвечать не будешь. Бунтовщиков истреблять, вот как, потому приказ… Все вредный народ…

Он повел плечами, выпрямляя грудь.

— Конечно, если бунтовщики, — заговорил молодой человек с грязным воротником, — а то ведь есть которые невинные.

Драгун живо повернулся к нему, звякнув шпорами,

— Да разве их разберешь!.. Вот он, вишь ты, сидит, — мотнул он головой на невозмутимо сидевшего украинца, — воды не замутит, святой, а там у себя в деревне-то зараз жечь, бить, грабить. Сколько экономиев сожгли!.. Так где же тут разбирать? Скомандуют: «Бей», — и стреляешь, а там пуля виноватого найдет. Ну, разумеется, всякого не пожалеет. Ежели в толпу, там и баб и ребят наколотишь. Как же быть-то — не бунтуй, на то правительство… Не-ет, нонче этих слабостев нету.

— Не-ету, — снова благодушно засмеялся казак.

— Ноне чуть чего — нагайки да пули откушай, ноне разбирать не станут. Его, мужичье это сиволапое, его, одно слово — бей. А то как же?

Все разбрелись. Из-за перегородок по-прежнему покачивались головы, мелькала степь, стояла духота, бабы щелкали семечки, и в непрерывно бегущем, заполняющем вагон гуле всплывали — плач ребенка, отрывки доносящегося из разных концов вагона говора.

Украинец по-прежнему сидел невозмутимый, спокойный, думая свою собственную думу. Раза два он исподлобья глянул на драгуна, и странный беглый огонек пробежал у него в глазах. Широко зевнул, покрестил рот и опять посмотрел на драгуна.

— Та ты, мабуть, не из-пiд Харькова?

— С Белой Глины, — небрежно уронил драгун, глядя в окно.

Украинец глядел в пол, пошевеливая пальцами,

— Чи не Карый будешь?

Драгун сдержанно посмотрел на него.

— Нет, Горобцов — а что?

— Да так, думаю, чи Горобец, чи не Горобец, — лениво и нехотя протянул украинец, и тот же огонек бегал у него в глазах.

— А ты сам откуда?

— Та с Белой же Глины, белоглинский, — и опять невозмутимо уставился в качающийся пол.

Драгун повернулся к нему, позванивая шпорами,

— Не признаю,

— Та як же ж… Дядя Хведор.

И помолчав:

— Дядя Хведор.

— Дядя Хведор? Не признаю… — недоумело говорил драгун.

С его лица поползло прежнее выражение, и пополз куцый мундир, и обтягивавшие штаны, и патронная сумка, и вся выправка и самоуверенность человека казармы, и на дядю Федора глядело наивно-добро-душное, немножко глуповатое безусое лицо белоглинского парубка, и шпоры уж не звенели на подобранных под скамью ногах.

— Скажи на милость!

Дядя Федор снова уставился в пол, спокойный, невозмутимый.

— Ну, как наши там?

Дядя Федор лениво помолчал.

— Та ничого, що ж, пашуть, сиють, скотину годують.

— А батько?

— Та и батько… — лениво тянул Федор"

— А жинка?..

И лицо драгуна разом подмывающе засветилось, глазки сделались маленькими, хитро сощурились, и во все стороны от них побежали тоненькие лучики.

— А жинка… у земли.

Смеющееся лицо драгуна померкло. Он испуганно подался вперед, и глубоко чернел раскрытый рот.

— А? — ненужно и коротко вырвалось, хотя он отлично слышал.

— У земли, кажу, — невозмутимо повторил дядя Федор, пошевеливая пальцами.

Драгун вобрал в себя воздух, удерживая подергивания лица.

— Хворала?

— Ни-и… здоровая…

Среди на секунду наступившего молчания, как повышающийся звук лопнувшей струны, нестерпимо впилась острота ожидания.

— Что же? — с возрастающим страхом спросил драгун.

Федор не спеша почесал за ухом, полез за голенище и поскреб черными, похожими на собачьи когти ногтями.

— Та усмирение було… так пулей… ось в это самое место, — и он, не подымая головы и не торопясь, показал заскорузлым пальцем над глазом.

— А-а!.. — беззвучно пронеслось в вагоне.

Только побелевшие губы судорожно трепетали. Из-за перегородок глядели внимательные глаза, в проходе опять столпились, опираясь друг о друга и о спинки сидений.

— А диты? — точно подкрадываясь, по-кошачьи, глядя исподлобья, прошептал парень.

— Старший… у земли… — с жестокой, спокойной неумолимостью продолжал дядя Федор, — а маленький у батькови… Ноги переломаны копытами… та ребра… як скакалы, та и топталы…

Драгун поднялся, озираясь. Вагон качался, но молча — не слышно было гула и стука.

— И диты? — как шелест, пронеслось среди страшного молчания.

— Так як же ж, — заговорил, оживляясь, дядя Федор, — толпа!.. разве разберешь, як стрелили у гущу, та и навалялы, як тараканов. Пуля виноватого найде… А потом конями топтать зачалы… экономию громилы…

Драгун криво усмехнулся, шагнул, пошатнулся от качки вагона и странно ловя воздух и цепляясь за перегородки, беззвучно, как мешок, опустился на скамью.

И снова побежал гул, уносилась зеленеющая степь, проносились белые мазанки, и стучали колеса на стыках.

Лающие, собачьи звуки сквозь гул вагона рвались с того места, где на скамье виднелся мундир.

На него поглядывали с строгой укоризной сожаления, потом отворачивались и глядели в окна, мимо которых все летела степь.

Украинец невозмутимо глядел вниз, в пол, опираясь о колени.

На станции драгун, всхлипывая, с красными, заплаканными, по-ребячьи вспухшими глазами, в странном несоответствии с мундиром, ни на кого не глядя и придерживая мешок с вещами, вышел из вагона.

Только казак, уже не ухмыляясь, сделал под козырек и проговорил, конфузясь:

— Счастливо!..

Опять качается вагон, летит степь и пусто смотрит лавка, на которую никто не садится.

Долго сидел дядя Федор, глядя между сапогами в пол и слегка покачиваясь от хода. И когда о нем забыли, поднял голову, пристально оглядел всех и проговорил с раздувающимися ноздрями:

— Та я ж его в первый раз вижу, и семейства его не знаю, и в Белой Глине николи не бувал!..

И в глазах, как искра ночью от потухшего костра, блеснул огонек торжествующей ненависти, которая вечно тлеет в сердцах, вскормленная около земли.

ПРИМЕЧАНИЯ

править

Впервые напечатано под заглавием «Присяга» в журнале «Новое слово», 1906, № 46—50, стр. 740—744.

В сборник «Рассказов» (т. IV, СПб. 1910) рассказ вошел под новым заглавием «В вагоне» с исправлениями, существенно меняющими характер отношений Федора и драгуна и, тем самым, смысл рассказа. В журнальном варианте дядя Федор и драгун действительно земляки, и рассказ Федора о расправе казаков с крестьянами не носит характера сознательной мести.

Заглавие «Белая Глина» дано рассказу в Полном собрании сочинений, 1931, т. IV.