Без определенных занятий (Успенский)

Без определенных занятий
автор Глеб Иванович Успенский
Опубл.: 1881. Источник: az.lib.ru • (Очерки, заметки, наблюдения)

Г. И. Успенский
Без определенных занятий
(Очерки, заметки, наблюдения)

Г. И. Успенский. Собрание сочинений в девяти томах. Том 1

Подготовка текста и примечания Н. И. Соколова

М., ГИХЛ, 1956

СОДЕРЖАНИЕ

I. Волостной писарь. Сон под новый год

II. Деловые люди

III. Лиссабонский разглагольствует

IV. Канцелярщина общественных отношений в народной среде

V. На травке

VI. Своекорыстный поступок

VII. Глубокая несправедливость. Окончание записок Лиссабонского

I. Волостной писарь. Сон под новый год

Журналисты и литераторы имеют обыкновение под новый год видеть разные более или менее фантастические сны, о которых и повествуют в новогодних нумерах тех изданий, в которых имеют честь состоять сотрудниками. Будучи до некоторой степени прикосновенен к журнальному делу и литературе, и я, пишущий это, также сподобился сновидения и также, по примеру прочих собратий моих, хочу сказать о нем два слова читателям. Само собою разумеется, что я заснул внезапно, не помню как и когда, но очень хорошо помню, что сновидение было не фантастическое, без малейших каких-либо черт сказочного, неправдоподобного или таинственного элемента; напротив, сон мой был необыкновенно реален и скорее походил на газетную корреспонденцию, чем на действительный сон; во сне я видел статистические цифры, журнальные статьи, читал процессы — словом, почти ни на мгновение не отрывался от действительности; причиною такого «газетного» сновидения было, по всей вероятности, то, что я заснул с газетой в руках; догадываюсь, что и причиною того, что я заснул, и притом заснул внезапно, как убитый, было опять-таки то, что накануне нового года я слишком усердно предавался чтению «новых» газет, хотя если не все из них, то весьма многие не только, повидимому, не имеют намерения усыплять своих читателей, но как бы стараются изо всех сил разбудить его и поэтому кричат, даже «орут», и вообще стараются взять горлом. Окончательно же свалила меня с ног ныне уже не существующая газета «Россия», под патриотические вопли которой я и смежил свои вежды.

Вопли эти касались самого прозаического вопроса — вопроса о волостных писарях, и так как они имели значительное влияние на весь последовавший за чтением сон, то я и должен сказать, в чем именно они заключались. «Здесь, — вопияла газета, — у самых корней государственной жизни (в деревне и в особенности в волостном правлении), у самых источников всех ее питательных соков, все задачи, права и обязанности управления может с удобством нести на себе и круглый невежда, и пьяница, и вор, и даже революционный агитатор!» Тут же исчислены были и самые обязанности управления, исполняемые в настоящее время пьяницами, невеждами, ворами и даже агитаторами. Обязанности эти оказываются далеко не шуточными, а именно: «полицейская власть, власть судебная, ибо он фактически управляет волостным судом; он же заведует администрацией волости, распоряжается исправлением дорог, содержанием пожарной части, мерами общественного призрения, наблюдает за нравственностью, за исполнением санитарных правил, за действиями сельских должностных лиц; он же заведует волостным хозяйством, мирскими сборами и капиталами, продовольственными запасами; он заведует раскладкою и взиманием государственных и земских сборов; по его распоряжению выполняются требования воинской повинности; от него зависит выдача паспортов, увольнение крестьян в заработки, вызов их оттуда обратно; он исполняет и объявляет по волости вновь изданные законы, правительственные распоряжения и предписания уездных учреждений и т. д. Одним словом, все те разнообразные предметы управления, для заведывания которыми существуют в губернии и уезде различные уездные и губернские распорядительные, исполнительные и контролирующие учреждения — а над ними в столице центральные — все это в волости вверено единоличному, в большинстве случаев самостоятельному и бесконтрольному ведению писаря и старшины…», которые, как уже знаем, зачастую оказываются пьяницами, невеждами, ворами и даже революционными агитаторами… Я заснул собственно на заключительных словах статьи, где говорится, что на смену этим пьяницам, ворам и проч. должны быть допущены новые силы, «новые деятели с высшим умственным и нравственным уровнем» («Россия», № 63). Последние три строчки патриотической статьи, повторяю, убаюкали меня, и главным образом потому, что в последнее время, когда «повеял зефир» и русскому пишущему человечеству представилась некоторая возможность сказать свое слово погромче того, как говорилось оно недавно, — эти призывы образованного человека к делу, к вмешательству в запутанные до безобразия условия народной жизни, слышатся из всех и новых и старых передовиц, вылетают из-под всех перьев, но, увы! вылетают почти всегда без плоти и крови, без малейших попыток определить это участие, очертить хотя бы и гадательно, хотя бы и с примесью известной доли непрактической фантазии… Предложения, простые и сложные, соединенные в приятные округленные периоды, в которых обыкновенно выражаются и излагаются эти призывы, хотя и приятно ласкают ухо слушателя и мысль читателя, но в большом количестве не могут считаться питательной и полезной для ума пищей, и вот почему читатель очень скоро набивает от них оскомину, и его начинает клонить сон в таких пунктах патриотических воззваний, где, казалось бы, надобно было воспрянуть и ожить…

После слов «умственный и нравственный уровень» я почувствовал, что веки мои слипаются и я, как ключ ко дну, стремительно погружаюсь в непробудный сон… Где я?.. Оглядевшись, я догадался, что нахожусь в волостном правлении: белые голые стены, кой-где украшенные планом уезда, портреты государя, министров… Комната большая, просторная; в углу — сундук с деньгами, а передо мной широкий стол с кучей бумаг, с двумя сальными свечами в приличных подсвечниках, за столом — радостная фигура молодого волостного писаря, которым сновидение не задумалось сделать моего старинного знакомого, по фамилии Лиссабонского… Эта великолепная фамилия уже сама по себе означает, что человек, который носит ее, есть разночинец, то есть принадлежит к такому классу людей, который, несмотря на свою многочисленность в русской земле, поставлен вне всякой возможности быть для нее чем-нибудь иным, кроме бремени. В былое время крепостного права вся эта масса безземельного, грамотного пролетариата прямо кормилась народом, в виде поповских, дьяконовских, чиновничьих, приказчичьих семейств, с упразднением же крепостного права вся эта масса народа брошена на произвол судьбы. Для громадного большинства этих несчастных людей бедность не дает возможности пройти весь круг образования, дающий вход в общество; земельный надел, могший прикрепить массу таких людей к крестьянскому труду и миру, — оказался почему-то невозможным; ремесленных, сельскохозяйственных и других профессиональных школ и училищ, дающих возможность приложить свои руки к труду и есть не сухой хлеб, как всем известно, существует на всю многомиллионную Россию так мало, что не насчитаешь и пятка. Таким образом, на глазах у всех образовался громадный резервуар грамотных, но зависимых в куске хлеба от любого богатого мужика, кабачника, людей, которые в большинстве случаев и стоят у «корня государственных основ», но из этого же резервуара выходит немало людей (они ведь люди), которых близость к народной среде, знакомство с нею невольно и неотразимо побуждают и жить и работать в ней, и притом не на пользу кабачникам и мироедам, а на пользу народу… Лиссабонский был именно разночинец последнего свойства. Со школьной скамьи он постоянно стремился найти какое-нибудь дело в деревне, именно в деревне, а не в городе, где, по его словам, он просто не «умел» жить. Нельзя сказать, чтобы ему не удавалось по временам пристраиваться к месту, и не в городе, а в деревне, но он обыкновенно выдерживал недолго; выходили места в конторщики, в приказчики, в писаря к мировым посредникам, но везде он не уживался долго потому, что собственно хлеб, харчи, словом, возможность быть сытым — не привлекает его. Да и работать-то приходилось больше на состоятельного человека, а Лиссабонский, по доброте сердца и потому еще, что в голове его бродили кой-какие идеи, желал работать как раз наоборот, на несостоятельного человека, мужика. «Состоятельный, — говорит он, — найдет; за деньги к нему пойдет и не такой грамотник, как я; вот Губонин да Поляков — деньгами забирают в руки самый цвет интеллигенции; все куплю, сказало злато… А вот у кого денег-то нет, кто „купить-то“ не может нужного человека, вот тому-то и надо помогать. Ну, да время не такое стоит…»

Так говаривал Лиссабонский в прежнее, хотя и недавнее время, в ту же минуту, когда я увидал его во сне, за столом в волостном правлении, он весь сиял, и первое слово, которое я от него услышал, было:

— Призывают, братец мой, всё призывают! Не такое время… Если не вор, не пьяница, не невежда — нужны господину Губонину, чтобы не быть обокраденным, и обворованным, и, стало быть, разоренным, так уж мужику-то и подавно нужен такой человек.

— Что же ты будешь делать для мужика? И чем ты, не вор, не пьяница, можешь быть ему полезен? — спросил я. — И не лучше ли всем вам, ворам и не ворам, оставить его в покое и убраться отсюда из деревни подобру-поздорову.

— Да я и уберусь, как только выгоню вора! Пусть уйдет вор и разоритель — и я сейчас же удалюсь куда глаза глядят… Но дело-то в том, что разоритель всяких свойств, всевозможных видов и форм, свободно вступает в деревню, а противовеса ему в деревне нет. Возьми вот последние крестьянские процессы, в них все есть для окончательного омрачения, людей; есть владелец, который старается запутать их, есть власти, которые не стараются распутать, есть власти, которые действуют со строгостью и скоростью, и есть народ, который ничего не понимает. Но человека, который бы пришел к ним только с желанием распутать их, который бы взялся за их дело, — нет его! Припомни, пожалуйста, хотя процесс великолуцких мужиков и подивись, каким образом в продолжение двадцатилетней путаницы не нашлось человека, который бы сказал мужикам: «Да что такое, ребята, у вас делается? Какой такой план? Дайте-ко мне посмотреть». Вот этого-то амплуа человека, внимательного к мужицкой, крестьянской нужде, и нет в деревне, и только вот теперь стали поговаривать в газетах, что амплуа это надобно заместить не ворами, пьяницами, невеждами или агитаторами, а… Ну, словом, вот такое-то амплуа я и хочу занять…

— В каком роде, однако, ты будешь действовать?

— Действовать я буду так, как укажут обстоятельства; ты видишь, что я только сию минуту сделался волостным писарем, я еще ничего не знаю. Но мне кажется, что работа на мужика — весьма определенна. Укажу тебе на примере. Ты читал процесс крестьян графа Бобринского? Конечно, читал и, конечно, понял, что в этом процессе, как говорится, обе стороны хуже; ты видишь здесь, что как барин, так и мужики — не могут оба отделаться от старых крепостных привычек; барин хочет видеть «свободных» крестьян опять в крепостной зависимости; он, получивший при собственном освобождении себя «от барства» — и землю в громадных размерах и капитал, который дает ему возможность устроиться в новых условиях, и, несмотря на это, он даже не дает себе труда подумать о том, что условия эти действительно новы, что ему «обязательно» теперь самому заботиться о работнике, устраивать свое хозяйство иным путем. Ведь кое-кто из крупных землевладельцев додумались же наконец, что, будучи только барином и ни аза в глаза не понимая в земледелии, будучи грубым невеждой в человеческих отношениях, можно дотла прогореть даже с первейшими, усовершенствованнейшими земледельческими орудиями и капиталами. Эти некоторые образумились и додумались до мысли, что доход с земли надобно получать в самом деле от земли, а не у мирового судьи по исполнительным листам, что надо думать о земле, а не о призыве войск, и стали заводить для собственного обихода работника, и притом знающего. Словом, пришли к мысли, что нельзя обойтись без работника, и притом такого, который сыт, одет, а в недалеком, надеюсь, будущем принуждены будут подумать и о том, что благосостояние их, владельцев, прямо зависит от благосостояния работника, что, следовательно, его надобно поставить в возможно лучшие, справедливейшие условия… Чего тут! Сам великий Бисмарк призадумался над этим делом и скомпоновал закон о страховании труда, а нам, начинающим новую жизнь, надобно хватать в таких вопросах до самого дальнейшего пункта… Тут же, в процессе, ты должен был заметить какое-то упорное стремление удержать мужика, заставить его, если не при помощи дранья на конюшне, то при помощи повесток мировых судей, работать попрежнему… Он даже и не думает о том, что работника он может найти себе не только здесь, среди своих крепостных, мало ли народу, которого не тянет семейная жизнь, которому тяжела своя ноша, который хочет жить один и т. д. Он ничего этого не думает, а тащит мужика силой… С другой стороны, и мужик также как бы не знает иных условий существования, как те, которые он влачил при крепостном праве; ничего не поделаешь без графа, думает он; какая-то старая крепостная сила тянет его снять перед Августом Карлычем шапку, надеяться на графа, «авось простит», не взыщет, «по-суседски», — и опять влезает в хомут. Если же бы они покупали хлеб на те деньги, которые переплатили немцу, так им и земли графской совсем не было бы нужно, не говоря о том, что немец тогда сам поклонился бы им… Оказалось ведь, что земля у них отдавалась в двух верстах только на два рубля дороже, — это при таких громадных-то неустойках? А все крепостная старина — «помилуют», — да и барин-то, кажется, хлопочет о том, чтобы право миловать осталось за ним в прежней силе, — все это привычка… И все это должно кончиться; я уже говорил о том, что господа начинают понимать, что земля не будет доходнее оттого, что в деревни будут призываться солдаты и что земледелие заменится битвою при Ватерлоо. Начинают понимать, что надо быть внимательным к земле и к человеку, словом начинают понимать, что надо «устраивать» свои хозяйства. Позволительно ли это мужику? Может ли он также «устраиваться», и притом как лучше, а не как хуже, и могу ли, если я только знаю, что могу, — помочь ему в этом труде устройства? Ведь вот он не знает, что на те деньги, которые он переплатил Августу Карлычу, можно купить землю в Туле в банке, а я знаю. Могу ли я надоумить его купить? Ведь вот он поднимается со всеми семьями, распродает все свое имущество и идет куда-то на кисельные берега переселяться, откуда его гонят назад по этапу, а я знаю, что такое карта, где лежит земля, как туда пройти, как выхлопотать… Я вот об этом-то и говорю, только о таких делах и говорю. И роль-то моя, и задача-то моя, и силы, и знание — только и хватит на эти маленькие дела в пользу народа, а там мне и конец. Устроившись, народ станет жить и сам. Но устроиться ему необходимо помочь, ибо расстроиться вконец ему ничего не стоит. И теперь вон то и дело недобрые вести. Там на фабрику Хлудова требуют солдат, тут воюют с судебным приставом, там зовут войска… И ведь это с начала, этим начинают.. Что же будет через десять лет? Но теперь, кажется, понято, что ворами, жадными, невеждами и всякими Август Карлычами нельзя обновлять жизнь… Поняли, что расстроить деревню, значит расстроить всю Россию. Положительно везде, и в печати и в обществе, слышится одно: «надо прекратить это безобразие…» И какая, в самом деле, гибель работы! Читал ты, что такое волостной писарь?

— Читал.

— Ну, скажи, пожалуйста, неужели же я-то, не вор, не пьяница, не грабитель и тем паче не агитатор, уж так и не пригожусь хоть для этой волости, хоть для одной деревни, при такой моей доле?..

Лиссабонский ждал от меня ответа, но в эту минуту дверь отворилась, и в комнату правления вошло новое лицо.

Это был рассыльный земской почты. Весь в снегу, с обмерзлой бородой, в башлыке, он казался каким-то чудищем. Первым делом по приходе в правление он направился к ярко топившейся печке и, ежась и приплясывая, стал греть руки и ноги в валенцах. Обогревшись, он приблизился к столу и вынул из кожаной сумки два пакета; один был очень толст, а другой тонок.

— Вот! — сказал он весело: — гостинчик мужикам! Способие прислали больше тыщи рублей.

— Какое пособие?

— А на голод. Для раздачи. Царь нас помнит, батюшка!.. Вон как угодил — в самое бедовое время подсобляет. И мужичишки-то ра-адехоньки!..

— Когда же они успели узнать? — спросил Лиссабонский.

— Эва! Я тут, верстах в десяти, признаться, в кабачок заехал погреться — проболтался, что, мол, гостинец везу царский, так оттудова мигом разнесли.., беднота!.. Голодуха!.. Небось запрыгаешь!

— А другой пакет от кого? — спросил Лиссабонский.

— Ну, а этот, — как-то скосив голову набок и с выражением сожаления мотнув ею, проговорил рассыльный, — этот пакет, надо сказать правду, не вполне может быть супризом… Нет, весьма не такой пакет, чтобы его счесть за удовольствие.

— Что же такое?

— Насчет недоимки! Без послабления и без снисхождения!.. — проговорил рассыльный, пожимая плечами, и прибавил: — что будешь делать? Такое наше мужицкое счастье!

Как и куда исчез рассыльный, я не помню, но знаю, что вслед за его исчезновением я и Лиссабонский торопливо принялись распечатывать привезенные пакеты. В том пакете, который, по словам рассыльного, не представлял для крестьян удовольствия, мы нашли бумагу уездного исправника, в которой было сказано, что «с получением сего, предписываю тебе немедленно взыскать числящиеся за второе полугодие на жителях деревни такой-то сборы, в количестве стольких-то рублей, копеек, в противном случае…» В другом пакете были деньги, около тысячи рублей, и бумага от уездной земской управы, в которой сказано было, что деньги эти немедленно должны быть розданы жителям той же самой деревни, с которой немедленно же должны быть взысканы и сборы… Но что особенно поразило нас, так это, во-первых, то, что цифра недоимок была точь-в-точь та же, что и цифра пособий, и в недоимках стояло 876 руб. 34 коп., и в пособии стояло 876 руб. 34 коп., а во-вторых, в обоих пакетах мы нашли списки недоимщиков, причем, к наивысшему нашему изумлению, опять в обоих списках оказались одни и те же лица. В списке недоимщиков значились имена: Перепелкина, Ворокуева, Офицерова, Колобродина, и в списке нуждающихся в пособии стояли те же имена, и в том же порядке, то есть Перепелкина, Ворокуева, Офицерова, Колобродина и т. д. Очень может быть, что в действительности не случается ничего подобного, но мы просим не забывать читателя, что все описываемое происходит во сне и, стало быть, не может избежать некоторой неточности. Прочитав эти странные бумаги, и я и Лиссабонский были до некоторой степени поражены странным совпадением и цифр и имен: одни и те же деньги как бы вручаются в пособие и в то же время как бы отъемлются. Которой из этих двух бумаг отдать предпочтение?

— Какое странное совпадение! — проговорил Лиссабонский, спрятав деньги в стол и вертя перед собой бумаги и списки… — И там и тут одни цифры, одни имена… Уж не потому ли деньги на пособие присланы одновременно с требованием недоимок, что деньги эти должны идти не в пособие, а в казну?..

— Ну, за-ачем казну-у! — произнес в ответ чей-то незнакомый голос… Оглянувшись, мы увидели, что в правлении посреди комнаты стоит небольшого роста опрятненький старичок, молится на образ и в то же время говорит:

— Заче-ем! У казны, у матушки, много денег… Что уж ей питаться этакими-то крохами… Авось перетерпит лютое-то время!..

Старичок помолился, подошел к Лиссабонскому и, протянув ему руку, сказал очень ласково:

— Ну, здравствуй, новый наш министер… Здорово! Пришел старик Баранкин, обзнакомиться с новым писарьком-то. Давай, милушка мой, жить в согласии и в дружбе… Вот что я скажу… Знаешь, чай, слыхал Баранкина?

— Нет, — ответил Лиссабонский, — не слыхал, не знаю.

— Ну узнаешь, Баранкина все знают, дружочек мой, все-э! На-ко вот, прими гостинчику, посненького!..

Старичок отвернул полу и достал из кармана панталон бутылку водки с надписью «Русское добро»…

— Я не пью! — сказал Лиссабонский.

— Э? Чего так?

— Так, не пью! Не научился… Не могу!

— Э-э-э, какой ты? А ты привыкай помаленьку… Надо! У нас без водки нельзя… Н-не думай!..

— Ну уж, что делать, раньше не научился, теперь привыкать поздно!..

— Н-ну, ин не надо! И так полюбим друг друга… Я тебе скажу, понравился ты мне, право слово, по душе. Я врать не люблю, а говорю прямо, что сразу ты мне понравился: вижу, понятливый ты человек… Вот что!

— Спасибо вам!

— Право слово, дорого мне, брат ты мой, что ты человек, как я вижу, хороший. Вот что мне дорого. Я, братан мой милый, люблю, чтоб по душе, по совести, чтоб помягче… Ведь ежели так-то, по мужичьи-то взять — кто ты? Писарь! Кто мы? — хозяева твои; мы тебя наняли, платим тебе деньги, следовательно, ты и обязан нам служить. А я не так: с хорошим человеком надобно по-хорошему, а не по-худому… Видишь, я вот и пришел к тебе, сам пришел, чтобы, значит, ты также меня понимал… А скажу я тебе, в веселый ты час к нам попал… Ты пришел, и бумага какая-то пришла приятная…

— Да! — сказал Лиссабонский. — Вот пришло две бумаги, и я не знаю, что мне с ними делать. В одной пишут: выдай пособие, а в другой — взыщи, и точь-в-точь с одних и тех же крестьян, и копейка в копейку и там и тут. Кому ж — крестьянам или казне?

— И об ччом! Казне… Казна матушка царская вел-ликка! Вел-лика! Н-ну авось она как-нибудь и перетерпит… А вот я тебе скажу, только скажи ты мне, любишь ты ветчинку хорошенькую, копчененькую? А коли любишь, так уж окорочек я тебе без сомнения представлю, потому, милушка ты мой, коптильня у меня есть, и большая и хорошая… Только, милушка, ветчинка-то выходит из свининки, а свининку-то купить надобе, ку-у-упить ее надобе, свининку-то… воот что есть главное, а купить-то, голубеночек мой, ее надо на де-е-нежки, ох, на денежки, миланчик мой! А денежки-то, миламурчик мой, все-то денежки-то мои, махонькие, все-то мужички разобрали, да по дворам растаскали, да и не отдают, купидончик ты мой! А свинина-то дешева стала, вот бы ее купить теперича, ан она к рождеству-то и ветчиной бы обернулась, н окорочек-то бы у тебя к праздничку Христову был, ан денежек-то нет — все в расходе да в разброде… А в кармане-то у Баранкина одни записки да расписки… Вот, милушка, доброе твое сердце и должно понять это да старичка-то в обиду не дать… Старичку-таки, голубь мой, кормиться надо, надобно ему и подсобить… А расписки — есть. Ты что? Ты думал, старик зря? Н-нет, мой сизокрылый голубчик, расссписсски! Ффформенные… «при первой возможности». Все форрменное! Тут уж без обману!.. Время, время учит нашего брата… Я вон лавчонку имею, с городом делишки делаю, а в городе-то всё вексельки берут… Знаешь? вексельки? Все одно бумажка махонькая, а шея трещит от нее, трещит!.. А здесь-то все на совесть было прежде, все на совесть — ну, это вышло будто и не подкадриль одно-то к другому: там векселек, а тут совесть, ан оно и тово… не вполне спокойно… И тут, стало быть, надо расписочки, бумажки, и бумажки ффооорменные, голубь мой белоснежный! Ох, форменные!.. И все у меня бумажечки-то форменные, крреэпкие, прекрепчайшие: и «по- востребованию», и «немедленно», и в «противном случае» — всё есть, нельзя, дружок молоденький, нельзя… Накось вот, посмотри, какие тут у меня есть бумажечки… Всеее форрменные… без отмены, без послабления, а этого я только и хочу — без ссоры, без брани, а по-тихому… А могу! Перед богом могу!.. Почитай-кось!

Старичок вручил нам целый пук исполнительных листов и решений волостного суда, листов и решений такого рода, что мы немедленно же увидели в нем злейшего кулака и мироеда; условия Фишера были ничто в сравнении с этими форменными бумажками, которые представляли собою поистине нечто потрясающее.

— Н-ну, как по-твоему? Вполне, ли, по закону? Да я и сам знаю; тоже имеем знакомство, кой-где и у нас есть руки наши… И видишь, ты, могу ведь и не по-тихому сделать, а не хочу… Вот я тебе и говорю, по чести, по мягкому моему нраву: деньги эти казенные ты в казну не отдавай, а отдай ты их мне. Вот как будет по-хорошему-то, а не по-худому. Потому, все эти самые народы, которые там, в списках-то, они и есть, мои должники.

И в самом деле, переглядывая вновь его форменные расписки, мы опять наткнулись на те самые имена, что и в двух бумагах; тот же Перепелкин, Офицеров, Ворокуев и т. д,

— Следовательно, — сказал старичок,, — отдай ты деньги мне, и будет это дело кончено; потихоньку… А окорочек представлю — уж это без сомнения…

Старик долго бормотал какие-то ласковые слова и сулил разные копченые блага, но ни я, ни Лиссабонский не могли выйти из состояния, весьма близкого к оцепенению, всматриваясь пристальнее в форменные бумажки старика. Можете представить, что и цифра долгов, предъявляемых им, была в итоге та же самая, как и в двух других предъявлениях, то есть 876 руб. 34 коп. Таким образом, оказывалось три формальных требования, которые необходимо было удовлетворить: выдать пособие, собрать недоимки и уплатить Баранкину по законным обязательствам; все бумаги — формальные, с печатями и т. д.

— Ну, — сказал я Лиссабонскому, — вот ты не вор, не пьяница, не агитатор и не невежда. Ты стоишь на высшем, чем вры и пьяницы, нравственном и умственном уровне — как ты поступишь? Все требования законные, везде, даже о выдаче пособия, есть выражения «в противном случае…» А ведь это что означает?

Не помню, отвечал ли что-нибудь мне Лиссабонский, потому что комната моментально наполнилась массой народа. Откуда-то явились все эти Перепелкины, Офицеровы, Ворокуевы и т. д. Помимо уличного холода, который пришел в комнату вместе с ними, они внесли в самих себе, в своих фигурах и выражениях лиц, холод их изб, какую-то озяблость всего существа до самого нутра, до последней капли крови. Истертые, коляные от дождей полушубки сидели на них как чужие и походили на какие-то латы, сделавшиеся широкими; из широких воротов высовывались голые шеи, иззяблые выражения лиц и мертво-холодные бороденки; даже не обындевели эти бороденки — так были тощи, худы и внутренно промерзли их обладатели…

— Что, голубчики! — заговорил сиплым голосом Офицеров, крестьянин, бывший когда-то в солдатах: — сказывают, гостинчик нам есть… Али зря болтают?..

— Есть! — глухо сказал Лиссабонский, и моментально в комнате настала поразительная, поистине потрясающая тишина. Народ замолк, остолбенел от восторга и радости, и только что-то как будто шуршало, шелестило в воздухе… Это шелестели коляные овчины рукавов, касаясь груди… Крестился народ тихо, трепетно, боязливо, а из глаз его падали горячие, кипящие жгучим жаром слезы. Из глубины обмерзлого нутра хлынули они, растопили этот лед души и тела и текли по щекам, по бородам, по холодным, кривым, уродливым пальцам… Это было во сне, но вовеки я не забуду этой минуты. Замерли и мы, посторонние люди, но вдруг тот, кого звали Офицеровым, повернув лицо в сторону, для того чтобы отереть залитое слезами лицо полою полушубка, случайно увидал Баранкина. Увидал и замер, полусогнувшись и держа в рука конец полы, и полными слез глазами глядел на Баранкина.

— Ты тут зачем? — заговорил он зловещим и в то же время рыдающим голосом, приближаясь лицом к Баранкину. — Прррон-ню-хал?

Офицеров не разгибался, а еще более присел, уперся обеими руками в раздвинутые колени и, как бы намереваясь «прянуть» на Баранина, уже не голосом, а «сипом» змеиным зашипел:

— Кр-рови н-нашей насосаться пришел? Кровушки че-ло-ве-чей захотел пососать?

На мгновение водворилось молчание; Баранкин не мог оторвать глаз от этого мокрого, но зверски ожесточенного лица Офицерова и трясся от злости… Это продолжалось мгновение. Офицеров выпрямился, вытянулся во весь рост, подошел вплотную к Баранкину, так что животом касался и напирал на его лицо, и тут же ткнул ему в губы кукиш, прибавив:

— На!

И еще ткнул и еще прибавил:

— На! Еще на!

— Перестань, разбойник! — завопил, наконец, Баранкин, но Офицеров не перестал; он только отошел от Баранкина на один шаг и, не теряя злобного выражения в лице, продолжал:

— Я т-тебя, зм-мею, насквозь вижу! Это ты наши сиротские-то крохи хочешь отнять? Это ты кровь-то, последнюю-то кровь хочешь выпить? Али мало пил? Не насосался? Ну, так, змея ты проклятая, не придется тебе пососать-то! Царские деньги! слышишь, проклятая душа!.. У меня мальчонка, сын шестнадцати годов, помирает, а ты пришел отымать помощь! Бутылку водки писарю принес? Разобью об голову — и ответу не будет… Ты взыскивай, разбойник, дьявол вас знает, как вы там щета пишете — пиши, пиши там, я тебе потом сочту всё!.. А этих денег не будет тебе, подлецу! Пронюхал! Нос твой паскудный разорву на двадцать частей! Ах ты, удавиться бы тебе ноне ночью, разбойник ты этакой! Ведь ты грабитель! Ведь ты душегубец! Ведь ты разоритель, гадина ты этакая! И против тебя нет управы? Тебе надо ветчинки, а мне не надо? Ему не надо? Не надо нам всем! Ах ты, преисподний-ты смрад, ах ты… Да ведь я тебя плевком пополам перешибу, ежели на то пойдет…

Я не в силах передать того потрясающего впечатления, которое производили проклятия, сыпавшиеся из уст Офицерова. Голос его, сначала как бы с трудом протискивавшийся сквозь стиснутые зубы, с каждой минутой делался все более и более выразительным, проникал с жгучей страстностью, речи делались короче, отрывочней, но жгли и Баранкина, и Офицерова, и всю публику как огнем. Офицеров побледнел, пот градом лил с его лица, всклоченные волоса прилипли к худым вискам, и по мере того как в голосе его начали слышаться уже рыдающие ноты, те же, какие-то отрывочные, но рыдающие звуки послышались и в толпе… Она говорила тоже о ненасытности Баранкина, говорила по словечку, глухо и как бы всхлипывая…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Не помню, чем кончилась эта сцена. Помню одно, что деньги были отданы тем самым лицам, которым они предназначались по спискам земской управы. Помню и Баранкина, уходившего после всех, его ожесточенное лицо и слова, сказанные Лиссабонскому:

— Ну, миловидный мой писарек, разговорец у нас с тобою будет особенный… Особенный у нас будет с тобой обиход…

Сильно хлопнув дверью, Баранкин исчез.

— Скажи, пожалуйста, неужели же я должен был деньги эти зачесть в подати или отдать мироеду? Ведь если сочли нужным помогать людям, стало быть знают, что у них нет!.. Не правда ли?

Что отвечал я Лиссабонскому — не помню… И комната волостного правления и Лиссабонский исчезли неведомо куда, и сон принял беспорядочный, отрывочный характер; места и лица менялись, следуя с поразительной быстротой одни за другими…

…Вижу я деревенскую улицу, заваленную снегом; по средине белой дороги, несмотря на то, что на дворе поздний вечер, ясно видна группа мужиков… Это те самые Офицеровы, Ворокуевы и т. д., которые только что получили пособие… Шум и говор между ними, и смех даже слышится: рады, веселы, благодарны; поминутно снимают шапки, крестятся…

— Что, язва сибирская? — остановившись около дома Баранкина, произносит Офицеров. — Взял?

— Что? — вопрошает тот же дом другой из осчастливленных: — Хлебнул?

— А было, братцы, подобрался! Ло-о-вко подобрался было… Дай бог здоровья писарю-то, писарь-то не пьяница, не вор…- Не пошел на его сладкопевство… А то бы сглонул.

— Сгло-онул бы! Этому живоглоту…

Вдруг Офицеров не выдержал, и со словами:

— Ах ты, язвина! — вдребезги разнес стекло в окне у Баранкина каким-то попавшимся на дороге кирпичом…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Вижу опрятную, теплую-претеплую, хоть и сильно пахнущую маленькими детьми комнату, принадлежащую некоему Иоанну Бенедиктову. Согласно «духу века», Иоанн Бенедиктов поражен страстию, даже не страстию, а сладострастием к материальным благам, которые понимает в самом обжорном, так сказать, виде. Иоанн Бенедиктов любит пряники, сладкое, вообще, что вкусно языку… Когда он едет по железной дороге и ему приходится видеть буфет, обставленный яствами и питиями, он не может оторваться, все трогает рукой: и бутылку, и шоколад, и яблоко, он трясется… Но ведь на все это надо деньги, и Иоанн Бенедиктов достает их; он святей святого — что касается его обязанностей. «Знаешь молитву господню?» — «Где нам знать!» — «Ну, не венчаю». — «Да у нас все готово, напекли, наварили, ваше боголюбие!» — «Двадцать пять рублей серебром!» Дают. Он не дает причастия, если знает, что у человека есть в кармане деньги, не дает под каким-нибудь предлогом, которых в церковном уставе множество; не крестит, не хоронит и т. д. Деньги и деньги, а кроме денег, гуси, окорока, пряники, вино… Голос у него тихий, взор ангельский, но в малейшем движении видна обжорно-сладострастная душа.

Иоанн Бенедиктов и Баранкин, весь дрожащий от гнева и ожесточения, строчат бумагу… Они союзники по части ветчины. Тут, в этой ветчине, замешаны и церковные деньги и староста, у которого, посмотрите, какой хорошенький домик, а ведь старостою всего два года. Иоанн Бенедиктов строчит, а Баранкин помогает; староста входит тоже взволнованный и растрепанный.

— Что за напасть? — испуганно спрашивает он.

— А вот слушай: казенных денег не платит… Камнем разнес окно… Чистое бунтовство… Пиши: и на мои слова — коли ежели казна требует…

Белый день. Опять снежная дорога. Баранкин с бумагой под жилеткой, в легких санках на дюжем рысаке, во всю мочь мчался к тому самому мировому судье, который постановлял решение насчет взыскания Баранкина. Он примчал одним духом. Минута — и они беседуют, слышатся слова: «Что ж это будет? Ведь решено по законам? Камнем в окно!..» и т. д. Мировой судья, с носом, налитым водкой, чувствуя, что душа его уж продана чорту, подправляет бумагу; писарь Юнусов, из штрафных солдат, перебеляет… и опять поле, саночки, вдали станция железной дороги…

— Поговорим мы с тобой, миловидный, миламур писарек!..

Опять большая, даже громадная комната; столы с бумагами, конторки, в отдалении масса таких же комнат, откуда доносится скрип перьев. За большим. столом сидит лицо в мундире, перед ним тетрадь с надписью: «Дело о именующем себя Лиссабонским, обвиняемом…»

— Опять! Боже мой, что это такое? вчера Карпов, третьего дня Андреянов, сегодня Лиссабонский — конца нет!

Каким образом все три лица, о которых упомянул человек в мундире, очутились в комнате — не знаю, но помню, что между ними и лицом происходили такие разговоры:

— Помилуйте, — говорит Лиссабонский, — за что же? Ведь, действительно, пособие приказали выдать? Почему виновным оказываюсь я, а не Баранкин, который довел их своими бесчеловечными требованиями…

— Помилуйте! — слышу я голос Карпова. — Крестьяне сожгли хлеб у г-на N ночью в тот самый день, как я появился в селе и толковал с ними. Я не буду говорить о причинах, которые побудили их стать во враждебные отношения с г. N, — дело Бобринского с Фишером и дело в Великих Луках разъяснят это лучше. Я буду говорить только о себе: в настоящее время всеми сознано, что улучшение крестьянами своего состояния зависит, между прочим, от улучшенной обработки земли. Я ничего не хочу, я говорил только о земледельческих орудиях, уговаривая их купить молотилку всем миром. Теперь они пользуются молотилкою г. N, который берет с них за час. Я уговаривал их купить сообща. Неужели это преступление? Вот газета, издаваемая благонамеренными лицами; извольте прочитать: «в артели, товариществе — спасение нашего крестьянства», я говорю то же самое. Можно писать в газете, так неужели же нельзя говорить-то о том же в деревне? Я прошу вашего снисхождения выслушать следующий пример. Представьте себе, что какая-нибудь фирма, торгующая земледельческими орудиями, разослала по деревням агентов с самыми обыкновенными коммерческими целями: как можно больше распространить этих продуктов в народе. Ведь всякому такому агенту непременно надобно будет говорить с народом и непременно надобно будет проповедывать те самые идеи, которые проповедывал я, непременно надобно будет говорить о том, какая выгода в приобретении собственного инструмента, надо говорить, что деньги, которые вы за него платите тому-то, останутся у вас в кармане, и т. д. Без таких разговоров нельзя обойтись никому, никакому самому скромному деятелю в народе.

— Однакож, подожгли!

— Но, позвольте…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— В свое оправдание, — слышу я голос Андреянова, — я могу сослаться на параграф такой-то устава -ского ссудо-сберегательного товарищества, где сказано, что имущество крестьян — такое-то и такое-то — не может быть продано для уплаты долга товариществу, так как такая продажа расстраивает их благосостояние и ослабляет платежную силу. Устав утвержден господином министром внутренних дел. Извольте посмотреть. В то время, когда купец Миломордов прибыл с урядниками и приставом для описи имущества и когда урядник, выстрелив из револьвера в цыпленка, ранил при этом женщину и хотел стрелять в овцу, я, будучи членом правления ссудного товарищества и состоя письмоводителем, заменяющим председателя в его отсутствие, вышел и объявил, что так как, согласно параграфу устава, все члены товарищества отвечают своим имуществом, то, во-первых, лишать их имущества, обеспечивающего ссуду государственного банка, нельзя, ибо банк — учреждение правительственное, а Миломордов только мироед, и что, кроме того, согласно параграфу, то имущество, которое хотели описывать, не может быть описано, ибо параграф утвержден, как я уже доказывал, господином министром внутренних дел…

— Однако, после ваших слов, крестьяне оказали сопротивление. Урядник Двуглавов получил по уху.

— Но, позвольте. В параграфе сто двадцать третьем…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Вижу вокзал железной дороги. Отправляются. Сонное состояние позволяет мне видеть, что в одной из сумок лежит толстый пакет за семью печатями, а в пакете немного менее десятка дел: тут и о Лиссабонском, и об Андреянове, и о Куприянове, и все обвиняемые… Вижу Петербург в восемь часов утра, когда приходит почта. Бегут со всех концов России кучи, горы пакетов, и всё Лиссабонские, Андреяновы и Куприяновы, и всё с вредными разговорами. Вижу лицо: распечатало оно все пакеты, всплеснуло руками и возопило:

— Одновременно во всех губерниях, во всех уездах и во всех деревнях!.. Нет, тут надо без послабления…

И опять ночь и снег, сугробы снега, елки; елки и тройки; тройки и колокольчики… А на тройках Лиссабонские, Андреяновы, Куприяновы… Только колокольчики позвякивают, да полозья скрипят. Даль, тьма…


На мгновение я ничего не видал во сне, но ухо мое не переставало слышать звуки колокольчиков; они то замирали вдали, то слышались громче. И в самом деле, они с каждым мгновением стали явственнее доноситься до моего уха и, наконец, заговорили полным звуком… Что же это такое, однако? Я опять в волостном правлении; опять те же стены, тот же сундук, тот же шкаф, но Лиссабонского нет; на столе лежат нераспечатанными два пакета, из-за которых случилась вся рассказанная история. Очевидно, что ничего этого не было, но продолжая грезить и сознавая, что все это делается во сне, я чувствовал, что что-то будет. И точно, едва только бубенчики замолкли, как мне показалось, под самыми окнами волостного правления, как в комнату ввалился грузный человек в бобровой шапке и в лисьем пальто с бобровым воротником. Это был старшина. И я еще раз убедился, что мне пригрезилось бог знает что, потому что без старшины ничего подобного тому, что сделал Лиссабонский, — нельзя было ни под каким видом. Но меня интересовало, чтб именно будет сделано теперь. Вслед за старшиной вошел писарь, проворный и ловкий парень, по фамилии Загалстухов; оба они, и старшина и писарь, разделись, поотогрелись, поразмялись и приступили к разборке дел.

— Читай, что в бумагах! — сказал старшина.

Писарь прочитал бумагу о пособии.

— Читай другую.

Писарь прочитал о взыскании.

— Ну, как же быть теперь? — спросил старшина. — Ведь в обеих «в противном случае» прибавлено — а это слово у меня вот где.

Старшина показал на затылок.

Писарь повертел бумаги в руках, поглядел в списки и проворно произнес:

— Очень просто!

— Уж уладь!

— Будет в аккурате сделано!

— То-то чтоб…. Я уж сиживал… знаю… уж, пожалуйста, чтобы — вполне!

— Авось знаю? Чего ты?

— То-то!..

В это время вошел Баранкин; помолился богу, поздоровался со старшиной, с писарем; вынул бутылку водки, шепнул писарю что-то на ухо; писарь взял бутылку, поглядел на ярлык и отнес ее в угол, за кассовый сундук. Порешив с писарем, Баранкин взял под руку старшину, вышел вместе с ним в сени и, поговорив там минуты две, возвратился назад вместе со старшиной.

— Ну, ладно! Пес с тобой! Будь по-твоему! — сказал старшина Баранкину, войдя в комнату, и, обратись к писарю, прибавил:

— Слышал, что ль, что старый хрыч-то желает?

— Я и так знаю!

— Можно?

— Очень просто!

— Ну — ин пущай! Обладим!

Немедленно после этого разговора расписки, хранившиеся в кармане Баранкина, очутились на столе; писарь положил их посреди бумаг о пособии и взыскании и расправлял рукой. Офицеров, Недобежкин, Ворокуев и все прочие явились немедленно.

— Что, господа, — сказал Офицеров, — говорят, гостинчик есть нам, горьким?

— Кажется бы помолчать можно, покуда не спросят, — сказал писарь. — Ты видишь, делами занимаемся.

— Это-то я вижу, а зачем бы Баранкина-то к нашей крови припускаете?

— Какой такой крови? Что здесь за бойня? Ты видать, чей тут портрет? Смотри, брат…

— Это все мы видим…

— То-то помалчивай… Гостинчик!

Настало мертвое молчание. Холодные, промерзлые до нутра люди стояли окаменелыми столбами, не шевелясь и не двигаясь ни одним членом. Глаза выражали напряженное ожидание, и толстые, налившиеся кровью жилы на худых шеях бились с горячечною скоростию…

Писарь шумел бумагами; старшина и Баранкин, глядя в разные стороны, барабанили по столу пальцами и по временам вздыхали.

— Офицеров! — произнес, наконец, писарь.

Офицеров выступил вперед.

— Тебе пособия двадцать восемь рублей.

— Благодарю покорно.

— Погоди благодарить-то. После поблагодаришь.

— Как угодно. Мы готовы.

— Да взыску с тебя, — продолжал писарь, — вот ему, Баранкину, столько же.

— Отдадим… Вы способие-то пожалуйте нам… Вы сначала дайте, что нам следует, а потом уж и о Баранкине…

— Вот твои деньги, — сказал старшина, держа в руках пачку денег, — видишь, что ль?

— Да вы в руки-то потрудитесь…

— Аль мои руки хуже твоих? Украду, что ли, я их?

— Зачем украсть, а как сказано в бумаге отдать, так и отдать бы…

— А вот в расписках тоже сказано отдать, а ты не отдаешь — это как?..

— Пускай взыскивают… А способие надобно на руки…

— Я и отдам на руки, только не тебе… Нам сказано наблюдать закон, за это нашего брата не хвалят… На, Баранкин, получи!

Баранкин взял деньги, а писарь, показывая Офицерову расписку, оказал:

— Вот твоя расписка, теперь ты расквитался.

И разорвал ее.

— Покорно благодарим! — весь зеленый от гнева, сказал Офицеров. — Благодарим, что исполняете закон… Как же, позвольте вас спросить, теперь вы Баранкину деньги отдали, а как же насчет казны? Опять выбивать будете? Из чего же теперь вы выбивать-то будете… царю-то?

— А ты меня попроси, — сказал Баранкин. — Я, милый мой куманек, пустошь взял в аренду у господина Онегина, так, ежели на то твоя будет воля, бери под работу… Я дам. Работа легкая — косьба. Коли что — дам, перед богом.

Офицеров молчал, но так смотрел на Баранкина, что меня мороз подирал по коже. Баранкин долго и ласково говорил о работе и о том, что готов дать денег, но Офицеров молчал как убитый… Наконец он вдруг как-то ослаб, вздохнул и, беспомощно опустив руки, сказал:

— Н-ну, давай!.. Я… что ж… Я буду…

— Вот и добре. Сейчас и условьице… Ну-ка, милушка!

Писарь, к которому относились эти слова, немедленно выхватил из кучи книг, лежавших на столе, книгу условий и опытной рукой настрочил условие. За двадцать пять рублей Офицеров обязывался выкосить территорию величиной с Великобританию, обязывался кучами неустоек, подвергая себя всяким египетским казням, и в задаток получал пятнадцать рублей. Офицеров, в конце условия, приложил три креста…

— Получай деньги, — сказал Баранкин, отсчитывая из полученных денег три пятирублевки. Но едва Офицеров протянул руку к деньгам, как Баранкин, вместо того чтобы вручить ему их, быстрым движением руки описал над столом кривую линию, вручил их старосте со словами:

— Вот и казну-матушку почтим! Получи недоимку-то!

— А мне-то?

Эти слова несчастный Офицеров не произнес, а крикнул, как малое дитя, и этот тон горькой обиды — обиды, доведшей большого, рослого и немолодого мужика до того, что он почувствовал в себе беспомощность ребенка и ребячьим криком выкрикнул. слова обиды, тон этих слов — «А мне-то?» хватал за душу.

— А мне-то что ж? — повторил Офицеров, еще более чувствуя себя беспомощным и жалким. — У мене сын помирает… Дайте, господа! в ножки вам…

Зато старшина, писарь и Баранкин, благодаря этому детски-беспомощному состоянию Офицерова, сразу почувствовали в себе какую-то внутреннюю, или нет, прямо физическую силу, физическое спокойствие и непреклонность. Они чувствовали, что из Офицерова и всех других его товарищей, присутствовавших в комнате, «хоть веревки вей» — так все они ослабли духом.

— А ты подумал ли, — спокойным и поучающим тоном проговорил старшина, постукивая рукою с деньгами по столу, — подумал ли ты, сколько разов я сиживал за вашего брата в холодной? И что ж! и теперича вы меня, перед праздником-то Христовым, хотите в темную упечь? а?

— Да дай хоть что-нибудь! Господи боже мой! Ведь что ж это такое? Ведь тут уж последние способа… Царица небесная, что это такое!..

— Иван Абрамыч (так звали старшину), — вступился Баранкин, — ты тово — помягче… Ус-ступи… Ну, хоть что-нибудь… Как-нибудь по-божьи… по-суседски!

— Да хоть что-то-нибудь дайте — что ж это такое? Ведь это… Господи помилуй!..

— Свиньи у тебя есть? — как бы в раздумье спросил старшина.

— Поросенок есть, а так, чтоб свиньи, — нету!

— Что поросенок… Мне свинина нужна… Нетели велики ли?

— Одна нетель есть… Купи хоть нетель-то!

— Только что именно из-за одной твоей нужды — больше ничего… два целковых дам. Получи.

— Да прибавь хоть что-нибудь из казенного-то? Господи ты боже мой… Абрамов! Ведь, братец ты мой, на том свете есть судия…

— Вот тебе еще трешна — и ступай-ступай.

Офицеров взял молча пятирублевую бумажку (старшина сказал: «За нетель потом вложу свои в подати-то»), постоял, подумал и, видимо приходя в себя, проговорил:

— Вот она, кровь-то наша где!..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Как я очутился на дворе, на морозе — не помню; знаю только, что я как будто хотел очнуться, заглотнуть свежего воздуха; я действительно делал глубокие вдыхания и в то же время слушал, что происходит внутри волостного правления (я стоял у окна). Тихо было внутри большой комнаты; слышался только гул разговаривающих и по временам слово «кровь», произносимое на разные тоны. Минут через пять с крыльца правления спускался, после вышеописанного расчета, мужик и, надевая шапку обеими руками, шептал то же слово… Он сделал два-три шага по улице и опять сказал «кровь». Еще через пять минут выходит другой мужик, также рассчитавшись… И так — все. Они плелись по улице один за другим вялою поступью, как осенние мухи, и не знаю, каким образом всех их я вдруг увидел вместе, в маленьком жарком кабаке. Здесь уже шел громкий говор, и слово «кровь» произносилось не шопотом, а громко, во всю мочь.

— Дурачье! — возопил в толпе находившихся в кабаке крестьян чей-то посторонний голос. — Дур-рачье!..

— Кто ты такой? Как смеешь ругаться?

— Это лакей чей-нибудь. Ты зачем сюда залез, лизоблюд?

— Какой я лакей! — гордо сказал неизвестный человек весьма подозрительного вида. — Я — «уровень»!

— Какой-такой?

— Просто — уровень! Без всяких прочих… Умственный и нравственный.

— Это, ребята, оборотень. Бей его!

В волостном правлении все было кончено; все разошлись; весел ушел Баранкин, и доволен был старшина. Много накупил он по сходной цене разной живности и провизии и под рождество повезет ее на широких розвальнях в город на базар; Баранкин немедленно пустился на бойком рысачке по окрестностям скупать свинину. У писаря к празднику в кармане жилета тоже шевелилась красненькая. По удалении из волостного правления публики он откупорил бутылку водки, стоявшую за шкафом, выпил залпом три рюмки, взял лист белой бумаги и, описав пером в воздухе несколько зигзагов и кругов, как ястреб «пал» им на белую бумагу и побежал: «Во исполнение предписания, честь имею доложить, что пособие в размере роздано, в чем препровождаю расписки; равным образом, при неусыпном старании о взыскании недоимок, таковых, при нынешнем голодном времени, взыскано…»

— Очень просто! Всем сестрам по серьгам! — заключил писарь, запечатал бумага в пакет и отправил. В губернии распечатали, прочитали и сказали:

— Все благополучно…

В то время, когда писарь дописал последнюю строчку, из кабака вышел пьяный Офицеров и, бия себя кулаком в грудь, бормотал, между прочим, что-то несообразное:

— Я в-вас успокою… Вот бог свидетель, отец наш… Я сссебя не пожалею, а уж удостоверю!.. Уж да.


Я проснулся.

Открыв глаза, я увидел, что около меня стоит тот же Лиссабонский, только настоящий, живой. Он и разбудил меня.

— Какими судьбами? — с удивлением воскликнул я, изумленный появлением Лиссабонского, которого не видал более пяти лет.

— Разрешено! — весело улыбаясь, проговорил Лиссабонский. — Еду, брат, в деревню, в волостные писаря…

— Зачем? — не без ужаса воскликнул я, находясь под влиянием сна.

— Призывают… Вот погляди газету: «с нравственным и умственным уровнем». Только знаешь что… Действительно призывают, и очень часто, но почему-то не говорят о тенденции этого уровня… Ведь и у грабителя тоже есть уровень, и у всякого мракобесца. Неграбительский-то уровень позволителен ли? вот в чем вопрос… Между тем эти неграбительские течения в русской жизни и в русской мысли ведь положительно необходимы в это время, когда такой простор течениям грабительским. А главное, этого течения идей искоренить-то нельзя. Они — не выдумка, а правда, и правда именно русской жизни. Я расскажу, как они захватили меня, например. Что я? Человек без определенных занятий, ничтожная капля общественного моря. А и в капле кое-что видно любопытное.


Отрывки из этих рассказов мы и хотим передать в последующих очерках.

II. ДЕЛОВЫЕ ЛЮДИ

Долгое время не приходилось мне возобновить с Лиссабонским разговора по поводу явлений русской жизни, возбужденных в нашем сознании странным сновидением под новый год. Однажды начавшийся было разговор был прерван появлением приятеля, предложившего отправиться на сельскохозяйственный съезд и разлакомившего нас напечатанной программой съезда, которая, как нам казалось, давала возможность искреннему человеку сказать хотя пяток искренних слов о народе. Но мы горько ошиблись. Прослушав часа три не то чтобы разговоры, а какое-то болотное «бульканье», причем слова ораторов вяло появлялись, как пузыри на болоте, беззвучно лопались, не оставляя впечатления, даже звука, мы оставили залу заседания с каким-то безжизненнейшим душевным утомлением. Когда мы шли на съезд, у нас были вопросы и интерес в разрешении их; когда мы шли со съезда, не было у нас ни вопросов, ни интересов, а было неотразимое угнетающее впечатление какого-то нездорового «бурчания», бурчания, в котором как-то коллективно слилось: бурчание гнилого болота и расстроенного желудка и еще более расстроенной мысли… Две недели после этого гипнотического сеанса не хотелось ничего читать, ни о чем думать, ничем интересоваться… Возьмешь газету и едва только встретишь что-нибудь вроде: «земельные наделы крестьян…», или «как известно, малоземелие…», или «улучшенная обработка…» — и валится из рук газета, потому что «бурчание» по всем этим «насущным» вопросам неотразимо встает в воспоминании. А тут эти бесконечные, отупляющие, даже окаменяющие вести о голоде: сегодня пишут о мальчике, который съел свою ногу перед смертью от голода, завтра о женщине, которая повесилась также от голода, а послезавтра и бесконечно изо дня в день всё новые и новые и всё более и более невероятные и отупляющие известия. Тут же, среди этих ужасов, толкутся какие-то благодетели, требующие корок на прокормление миллионных масс, решающиеся сушить их на собственный счет; тут же и Федя с Машей, пожертвовавшие два рубля, тут же и крики на безделие, и мероприятия, и звуки благородного негодования, и в конце концов надо всем этим и между всем этим то же самое «бурчание» пленной мысли и пленной энергии…

Не только для разговоров с Лиссабонским не было ни малейшего предлога, но и охоты к нему совершенно ни малейшей не чувствовалось. В таком-то гнетущем душевном состоянии пришло мне на ум уехать на денек из Петербурга в деревню, и если я рассказываю ниже об этой поездке, так это потому только, что она до некоторой степени была причиною возбуждения некоторого интереса к продолжению разговора, начало которого рассказано в первой главе этих заметок.

Не без чувства величайшего удовольствия очутился я в вагоне Николаевской дороги, в вечер того самого дня, когда мне пришла мысль уехать в деревню. И еще больше удовольствия испытал я, когда двинулся поезд, ибо, несмотря на то, что путь мой был недолог и удаление из Петербурга ненадолго, все же таки Петербург хотя на некоторое время уходил от меня; я на время, на несколько дней, мог позабыть его, фактически (за расстоянием и невозможностью получать газеты) должен был остаться вне ежедневных интересов петербургского дня, то есть вообще имел возможность механически облегчить свое душевное состояние. Деревня не особенно привлекала меня, но я твердо знал, что там есть кой-какие новости, новости деревенские, и хотя маленькие, но реальнейшие, и, стало быть, способные интересовать вас в самом деле, а не так только, чтобы кой-как убить время.

В четвертом часу утра, когда еще над снежными равнинами лежит глухая, темная, непробудно-сонная ночь, я должен был оставить вагон и пересесть в сани. Выйдя из вагона на платформу станции и ища глазами ямщика, я совершенно случайно встретил знакомого крестьянского парня Мишу, лет двадцати. Оказалось, когда я подошел к нему, что он также ехал с этим же поездом, только сидел в другом вагоне.

— Ты зачем это в деревню? — спросил я Мишу, зная, что он с двумя другими братьями жил в извозчиках в Петербурге и должен был пробыть вплоть до весенних полевых работ.

— Да что! — с горечью самою искреннею сказал он. — Паранька намутила, подлая!

Паранька — это была та самая девица, о которой я рассказывал прежде, что ее не выдавали замуж, оставляя в девицах из-за сельскохозяйственных интересов.

— Что же такое случилось?

— Самовольски с женихом убежала!

Миша сказал это с таким ожесточением, которое меня изумило.

— Без отца, без матери повенчалась. Чистая срамота — анафема этакая!

— Хорош ли жених-то?

— А пес их знает, кто он там такой… Теперича вот из-за ней…

Миша не договорил, потому что нас обступили крестьяне, ожидавшие на холоде и в темноте ночи седоков в ближайшие деревни. Миша и я, мы сели в одни сани, так как нам было по дороге, да, кроме того, в доме Мишиных братьев я должен был взять другую лошадь, собственно уж на мызу к Ивану Ермолаевичу — таков обычай, а не необходимость. Почти всю дорогу Миша хранил глубокое молчание, да и я не расспрашивал его; все молчало кругом, и это молчание невольно, действовало на нас. И извозчик и мы ехали молча и молча думали. Я. думал о поступке Параньки, не понимая, откуда взялась у этой кроткой, терпеливой и выносливой девушки такая смелость, поистине необыкновенная…

Семейство Горшковых, к которому принадлежали Паранька и Михайло, было одно из самых богатых, до сей минуты не делившихся семей. Часто я заглядывал к ним, так как давно уже установился обычай брать у Горшковых лошадей до мызы, хотя в этом, на самом деле, не было никакой надобности. И всякий раз, когда приходилось мне зайти к ним, было ли то рано утром, в полдень или вечером, я всегда почти заставал самовар, за которым присутствовали все наличные, не занятые работой члены семейства, и взрослые и маленькие, и все упрашивали пить чай. Все они были ласковы, постоянно говорили: еще «чашечку молочка», «хлебца» и т. д., но, несмотря на эту предупредительность, решительно не понимаю, почему в семействе этом я чувствовал крайнее стеснение. В разговорах и взаимных отношениях домочадцев чувствовалась какая-то тягостная напряженность; выходило как-то так, что не только я был чужой в этой семье, но казалось, что и все-то члены семейства как бы чужие друг другу, чувствовалось, что и между ними тоже перегородки, холодные, неискренние отношения, и что в этих якобы семейных отношениях и в этом семейном гостеприимстве слишком много (если не всё) приличия, внешнего, обиходного «обращения», которое разработано в крестьянском быту весьма обстоятельно. Знакомясь впоследствии с этой семьей и вообще с условиями крестьянской жизни, я стал убеждаться, что чувство не обмануло меня, и что в семье давно уже начался разлад, разлад коренной, и что если семья эта и продолжает держаться не делясь, то только потому, что ее держит привычка к повиновению умной, крепкой и распорядительной бабке и, главное, нерешительность кого-либо из семьян «начать». Казалось, каждый ждал, кто первый в семье начнет «бунтовать». Разлад этот, начавший проникать в семейство, как и во все русские деревни, по мере того как в деревню сделался возможным доступ заработка не исключительно земледельческого, тронул описываемое мною семейство уже довольно давно. Покуда семья эта была исключительно земледельческая, совместная общинно-семейная жизнь была всем понятна: все работают одно и то же дело, все потребляют вместе выработанный продукт, все озабочены одной и той же заботой — успешностью земледельческого труда. Все ему подчинено, и подчинение это всякому члену понятно. Всякий в лучших семьях подчинялся сознательно требованиям одного для всех труда и равного для всех благосостояния. Хотя надобно прибавить, что такие семейные организации, именующиеся, например, в славянских землях «задругами», в наших местах иной раз именовались «запряжками», причем наименование для семейных отношений также нередко брались и берутся также из сельскохозяйственного лексикона: женился — «влез в хомут», или «походи-ка в моих оглоблях», или «натрешь холку-то» и т. д. Но, конечно, были семьи полного и гармонического согласия. Одну из таких семей мы во всех подробностях опишем в особом отрывке. Возвратимся к семье Горшковых. Семейство это было, несомненно, порядочное; бабка помнила древнейшие времена крепостного права. Старший сын был в крепостной зависимости лет двадцать и лет двадцать на воле; два средних помнили эти времена очень мало, а младший, Михайло, и совсем их не помнит. Но бабка, имеющая совершенно определенный кодекс, регулирующий семейные отношения, господствует над умами неопытных односемейников, из которых почти все, не исключая и самого старшего брата, более или менее расшатаны уже в нравственных основах. Первая расшатывающая новость новых времен — это упразднение сознания рабства, принадлежности другому человеку, барину. Эта новость самая лучшая из всех, какие только ни посещали семью в последние годы; она лучшая, несмотря даже на то, что с упразднением подчиненности и сознанием «воли» тотчас же была заменена новою неудобною новостию, урезкою угодий, земли; но, повторяю, несмотря на это, она все-таки самая ободряющая человека новость. Земли стало меньше, но времени для ее обработки прибавилось, а вместе с тем получился остаток сил, прежде поглощавшийся исключительно земледельческим и своим и барским трудом. Этот остаток сил не остался праздным и немедленно же пошел в обиход. Один из средних братьев поехал в Питер в зимние легковые извозчики; другой, тоже средний, сделался лесником и стал получать жалованье, а вместе с заработками того и другого началось и разрушение стройности земледельческого семейного союза. Извозчик за пять месяцев выслал сто рублей, а лесник добыл двадцать пять. Спрашивается, на каком основании он, этот лесник, с таким неограниченным аппетитом истребляет чай и сахар, которые явно куплены на деньги извозчика? И кроме того, на каком основании истребляют этот чай все домочадцы, например старший брат, который один выпивает в течение суток до восьмидесяти чашек (все семейство выпивает в день примерно до девятисот чашек чаю с четвертью фунта сахара на всех. Вот почему, между прочим, крестьянин, покупая в лавке сахар, всегда прибавит фразу: «какого покрепче»… то есть чтоб с одним куском можно было выпить чашек пятьдесят) и который, однако, для этого сахару и чаю не ударил палец о палец. В то время, когда извозчик мерз по ночам, мучился с пьяным, получал «взашей» от «жандара» где-нибудь около клуба или театра, этот старший брат преспокойно лежал на брюхе на печке и рассказывал небылицу о том, как двадцать семь медведей, на его глазах, прошли в Тихвин на переселение с детьми и никого не тронули. Положим, что кормились его дети, в то время как он был в отлучке, но ведь летом он сам работал, и они ели не чужое. Единственно, что заставляло извозчика терпеть, это то, что лошадь и сани куплены на общие деньги. Но уже он терпел. Терпел он год и два, но уже давно задумывался, высчитывал, сколько перешло «своих» денег, а в то же время за ним стали «замечать», что малый норовит «скрыть» часть выручки и старается столько внести в семью, сколько, по его соображению, вносили другие; однажды его дочь, девочка, набрала ягод за лето на пятнадцать рублей (из города приезжали покупать), и он попробовал было недодать той же суммы из извозчичьей выручки. Но бабка не позволила. Другой брат, попроще, тоже стал задумываться над своим жалованьем и хотя отдавал его бабке, но тоже подумывал и высчитывал, сколько, «перешло» на старшего брата и на детей его. Вон Параньке купили платье у татарина, и явно из его денег, а Паранька дочь старшего брата; в то же время Паранька сама, выработала — драла кору ивняка — рублей пятьдесят и присвоила эти деньги себе; младший брат припомнил платье, купленное на его деньги, и когда мать этих денег не отдала, то в следующий месяц, по его счету, у него оказалось жалованье, которое именно ему принадлежит. Он передал, или от него перешло лишних за платье; Паранька с бабкой не отдали его денег, так вот он поэтому сам отымает у них свое жалованье и пропивает. Всей этой разладины невозможно изобразить во всей полноте, но в общих чертах она происходила, во-первых, от сознания почти всех младших членов семьи, что от каждого из них что-то перешло к другим, перешло мое к другому, и, во-вторых, от еще более обидного сознания, что и ко мне, к каждому из нас, перешло чужое. Эти две раздирающие спокойствие духа черты — мое и не мое — одинаково чувствовались в каждой мелочи: в куске сахару, в чашке чаю, в платке, в ситце и т. д. Николай смотрел на Алексея, думая — «мое ешь» и чувствуя, что и Алексеево тоже как бы съедено им, Николаем; точно так же и Алексей чувствовал себя неудовлетворительно: напившись чаю сколько хотелось, он хоть и икал, не стесняясь, чтоб показать, что вот, мол, напился, и напился притом «своим», но и он был не искренен, чувствуя, что есть тут в чаю, или в сахаре, или в булке, словом, где-то тут, и верней, да и обидней всего, — кажется, в желудке что-то чужое. В случаях возникавших споров дело всегда сводилось на желудок: «Аль ты у меня в брюхе смотрел?» или «В брюхе, брат, не видно, что мое, что твое». Вот именно это мое-твое, наблюдаемое всеми в каждом куске, в каждом глотке, было то, что всякий раз гнало меня из-за стола Горшковых, несмотря на их приглашения выпить чашечку. Пили они истово, молча, уставясь в блюдечки, но норовили, как мне казалось, поровну выпить, и как бы следили (конечно, не подавая виду), не перепил ли кто кого или не объел ли в чае, в сахаре. По крайней мере взоры, которые бросали они искоса друг на друга, на своих и чужих детей, — прескверные были взоры. И такая-то тягота чувствовалась во всем. Поедешь с одним братом, другой при встрече издалека узнает, много ль дал. Станешь отдавать одному из них деньги — другой непременно смотрит во все глаза и в кошелек и в руки брату; и, разумеется, такое напряженное положение не могло долго продолжаться. Вышло так, что первая забунтовала было Паранька. Оказывалось необходимым сшить для нее шерстяное платье. Все мужики долго, года полтора, упирались против этой затеи с непоколебимой энергией. Миллион раз, не меньше, было доказано им и бабкой, и другими женщинами, и самой Паранькой, которая рыдала горючими слезами множество зимних вечеров, что Паранькиных денег перешло на мужиков больше ста рублей, — упирались мужики, поистине, по-бычачьи. Наконец стала рыдать и бабка — тогда решились сшить ей платье. Отправили сначала старшего брата «разузнать цены» и вообще узнать, в чем тут дело и во что обойдется, и тот почему-то надумал ехать на пристань верст за двадцать пять. Взял лошадям овса и сена и проездил двое суток, причем он советовался с кузнецом, коновалом и ходил по лавкам, но ничего не узнал, не знал, как спросить, и воротился ни с чем. Чтоб не охладить решимость братьев, Паранька стала реветь с той самой минуты, как решено было сшить ей платье. Этими слезами она не давала покою мужикам, и, благодаря ее усилиям, при полнейшей неохоте, а главное, при полном незнакомстве с этими делами, вслед за старшим братом поехали оба середние брата, и тоже на пристань, где лесопильный завод, а стало быть, народ. Братья также путём ничего не узнали, но приехали с убеждением, что надо послать баб, по возможности старух. Паранька не давала покоя слезами. Старухи поехали и воротились через два дня в полном испуге: меньше как за сорок целковых никто и думать не берется о платье… Тут все — и братья, и жены, и даже Паранька как бы поняли, что дело это невозможное, но бог спас Парасковью. Какой-то солдат, будучи на пристани, слышал разговоры горшковских баб о платье, понял их беспомощность и дал знать в драгунский штаб, что под Новгородом, верст за сорок от деревни, где жила Парасковья. В штабе нашлась какая-то портниха, которая, воспользовавшись случаем (какой-то офицер перевозил в Петербург рояль), увязалась с ямщиком и на рояле приехала к Парасковье. Вот эта-то солдатка и поставила все дело на новую ногу. По ее словам, все будет дешево и хорошо; опять начались разъезды, причем одного овса лошадям стравили больше трех кулей — по семи рублей куль, да солдатке на чае, на сахаре и на водке в течение шести недель, покуда шили, и кроили, и перепарывали — извели бог знает сколько денег, так что когда платье было, наконец, готово и братья сосчитали всё, то оказалось, что можно было бы купить два сруба двенадцатиаршинных и в семнадцать звен каждый. Солдатка утащила какие-то остатки, за которыми тоже гоняли лошадей с бабами, и платье, кроме того, вышло ни на что не похоже. Впоследствии Паранька неусыпными трудами, а главное «утайками» денег, сшила себе шелковое платье в Новегороде, купила «казак» и пальто и хранила эти вещи в чужом доме. Вслед за Паранькой начал бунтоваться середний брат, извозчик; он стал требовать, чтобы его держали «на отчете», то есть чтоб положили с него определенную сумму денег в год, а он выручит или не выручит — отдай. Он основывал это требование на том, что лошадь и сани окуплены давным-давно. Но точно ли они окуплены? Вот тут и пошли аргументы вроде того, что «ты глядел, мол, мне в брюхо, твое там али мое». Но первый отделился Алексей лесник, и отделился вернее потому, что искреннее всех и чаще всех чувствовал тяжесть чужого, которое переходит ему. Свое, что лишнее, он аккуратно пропивал, чтоб оно никому не доставалось, не так, как Николай, который утаивал, но, отрезвившись, не мог не сознавать, что едал он и чужое. Для того чтобы решиться на раздел, он стал пьянствовать, как говорится, «не судом», пропил семьдесят рублей — все годовое жалованье, допился до драки, орал бог весть что, и только поэтому мог оторвать себя от семьи, от привычки к ней. В трезвом виде он не мог бы вести корову с отцовского двора, вести своих ребят, лошадь, тащить сани и т. д. Он пьянствовал до того, что валялся, подобрал себе компанию пьяниц и с ними-то кое-как «разорвался» с родной семьей, перейдя в небольшой домик, принадлежавший семейству Горшковых и выстроенный ими лет десять назад после пожара. Они все жили в этом доме, покуда строился большой дом. После того как отделился Алексей, брат извозчик приехал в деревню, а на свое место послал младшего брата Михаилу. Это было нынешней осенью, и вот теперь не проездил Михайло и двух месяцев, как в доме случилась новая история, убежала Паранька, и его требуют домой, а брат Николай (извозчик) опять возвращается в извоз. Почему требуют Михаилу? Почему Михайло зол на Параньку, чем она ему повредила? Все эти вопросы были для меня загадкой… А главное, я не мог понять, отчего Миша так необыкновенно зол на Парасковью. Это был юноша, красивый, добрый паренек, а теперь я не узнал его — уж на станции он показался мне жестоким, и жестоким как-то дико, ибо нападал на Параньку за «самовольство» — точно старый, выживший из ума деспот; но дорогою он меня совсем поразил. Мы ехали молча большую часть дороги; я даже думал, что Михайло заснул, но он, оказалось, бодрствовал, а по мере приближения к деревне стал что-то поговаривать про себя, и вдруг заговорил:

— Как бы только платья ей не отдали… Как приеду, первым долгом отыму ейное платье… Дрянь паршивая!..

— Это ты Парасковью все бранишь?

— Как же ее, дьявола, не бранить-то? Я сам ей, подлячке, помогал, дурак был, одежу-то в людях хоронить, а она вон что… В жисть не расстанусь, а уж отыму ейные платья… Шелковое, да шерстяное, да казак, все отыму! На клочья разорву, а не дам… Псовка экая!

Михайло был так зол, что разговаривать с ним не было никакой охоты.

Не буду рассказывать о тех деревенских новостях, которые поведал мне Иван Ермолаевич; едва ли они будут интересны читателю: волки съели без остатка двух собак, две коровы разрешились от бремени, причем телята получились «все в отца» (последние слова «все в отца» Иван Ермолаевич произнес с истинным умилением) и т. д. Возвращусь к истории Михаилы, который, согласно уговору, должен был приехать за мной с вечера, чтобы ночевать в пустом доме, а утром ехать на станцию.

Вечером Михайло приехал. Разговаривая за чаем о том, о сем, мы, наконец, коснулись и поступка Параньки.

— Что ж, — спросил Михаилу Иван Ермолаевич, — одежу-то Паранька увезла, аль отобрали?

— Отобрали… Успели… Только что бурнус успела ухватить.

— Увезла-таки бурнус-то?

— Увезла, — угрюмо опустив глаза в блюдечко с чаем, проговорил Миша как-то отрывисто.

— Тебя-то зачем из Питера выписали? — спросил Иван Ермолаевич.

Этот вопрос мгновенно расшевелил Михаилу. Глаза его загорелись, и он с сильным гневом и раздражением произнес:

— То-то, вот Паранька-то, поскуда, подвела меня под смерть, чисто под топор. Теперича выписали меня — женись! Мясоеду осталось мало — успевай! Хлопочут теперь насчет невесты, ищут… Ведь у нас, сам знаешь, семейка-то не маленькая; ежели хоть месяц без работницы останутся, так и то разор. Одной скотины, коров восемь голов, да телят, да овец, лошадей четыре… Вот и надобно жениться…

— А работницу нанять?

— Работницу? По нашему семейству работницу найти нельзя… да и кто будет деньги платить? У нас работница не может, потому семья громадная — никаких денег не возьмет… Тут надобен свой человек. Вот теперича они и разыскивают невесту… Чтоб она вместо Параньки орудовала… Ведь вот что она натворила, дубина безобразная… Ну, да и ей счастья не будет… Оно хоть и по любви, полюбовно вышло, а тоже и в жениховой семье не сладко ей будет… Ведь жених-то тоже любит, любит, а тоже на Параньку позарился из-за работы… Работница она — настоящая… это верно, а у него в семье четыре тетки, вот на них и будет работать… Пущай… Кабы послухала, что говорили — взять мужика в дом, али бы погодить замуж-то, покуда подрастут наши свои девки, ан бы… А теперь вот, бог ее знает какую-такую жену мне приспособствуют… Уж наверно, чтоб бессловесную, вот как Алексею присодействовали… Свинья какая! У меня, может, у самого тоже любовь-то есть… А теперь вон — накось — скотина, говорят, не поена два дня, так и женись неведомо на ком… Тоже ведь не весьма приятно из-за теленка или там из-за овец на всю жизнь с идолом с каким связаться…

Из дальнейших разговоров с Михайлой оказалось, что у него действительно существует в Петербурге привязанность. С год тому назад познакомился он с няней одних господ, живших поблизости на даче: Он перевозил ей вещи. Няня эта оказалась крестьянкой той же губернии, что и Михайло, и притом из деревни, весьма недалеко отстоящей от деревни Михаилы. Няня эта была девица старше Михаилы лет на восемь, но она понравилась ему и лицом, и поведением, и положением в семье. Семья ее состояла только из отца и матери. Девушка, которую любил Михайло, с пятнадцати лет служила в Петербурге в людях, отдавая решительно все родителю. Она до того свято исполняла эту обязанность — «отдавать все» в деревню, что едва ли и знала какую-нибудь другую. Был в ее жизни один эпизод, который всякого другого, не столь искренно и глубоко понимавшего свою «обязанность», мог бы разбить и обессилить: после шести или семи лет работы в Петербурге отец ее, на ее деньги, отлично обстроился, прикупил скотины и стал жить порядочно; он даже стал звать дочь домой, полагая взять ей мужа «во двор», — и вдруг сгорел и дом и все имущество. Отец в отчаянии стал пьянствовать, и в один из таких загулов от кабака, в котором он шумел далеко за полночь, воры угнали лошадей, которые так и пропали бесследно. На беду, дом, стоивший не одну сотню рублей, был застрахован только в пятьдесят, чтоб «меньше платить страховки». Дочь, намеревавшаяся оставить Питер и опять взяться за крестьянство, должна была остаться и снова начала труднейшее дело устройства вконец расстроенной семьи. В то время, когда познакомилась она с Михайлой, отец и мать ее были снова устроены, снова у них был и дом и скот, снова все у них поправилось и пошло в ход и снова отец звал ее опять домой, говоря, что умри он со старухой, дядья отымут дом, выстроенный на трудовые деньги племянницы. Вот почему она и заинтересовала Михаилу. Сундук, который он перевозил, также играл некоторую роль в благоприятном впечатлении, которое производила на него няня. Он был тяжел и велик, и много было в нем имущества. Но не это пленило, главным образом, Михайлу в Авдотье (так звали девушку); пленили его кротость ее и удивительное терпение. Столько работать, как она, и не роптать — вещь достойная уважения. Сойтись с такой кроткой и работящей, к тому же грамотной и не забывшей крестьянства женщиной для Михаилы казалось большим счастьем. Она ему сочувствовала и любила его, он ей нравился. Женясь, они были бы полными хозяевами и начали бы хозяйствовать, никому не одолжаясь. Михайло и его невеста частенько подумывали об этом, толковали о том, как выписаться из общества, много ли это станет и т. д. И вот оказывается, что от всего этого надобно отказаться, жениться «к спеху», потому что некому поить телят и потому что мясоед короток, жениться бог весть на ком.

— Ведь вот что она, подлая, сделала! — заключил Михайло свой рассказ и свою исповедь.

И нельзя не сознаться, что негодование на Параньку Михаилы было вполне объяснимо, понятно и до некоторой степени извинительно.

— Погодить бы ей надоть, покуда девки-то подрастут… — сказал Иван Ермолаевич.

— Про что ж я-то говорю. Я про то и говорю… Кабы погодила-то, нешто бы так-то вышло… Идол этакой! Авось бы, кажется, нечего бояться, не осталась бы в девках, такие работницы не остаются в девках… Такую всякий возьмет… Нет вот!.. Да еще как… Прямо с вечеринки… Баушка говорит: прямо, говорит, как была одета на вечеринке, так и села в сани к жениху. — Что ты, мол, Парасковья? Куда? А она — «не век же мне с вами маяться»… Полушубок у жениха-то был припасен. Так и уехали… А наутро повенчались… Баушка-то говорит: я, говорит, так и обмерла… Стою на крыльце, гляжу, вижу, что Паранька уезжает, а ничего не соображу… Только как начали телята реветь, непоенные, тут только я очувствовалась… Думаю: «ах ты, каторжная, что сделала…»

— Да, вам трудно… — сказал Иван Ермолаевич с глубоким вздохом. — Велики ли девки-то у вас остались?

— Да самой-то старшей одиннадцать двенадцатый, а прочие все ниже…

— А скотины много ли?

— Телят сейчас штуки четыре ..

И Михайло стал высчитывать количество скота.

— Да! — сказал Иван Ермолаевич решительно. — Не справиться… Надо бабу. Какую невесту-то сватают?

— А пес их знает… Да я не покорюсь… Это уж как угодно.

Долго шли между нами разговоры о Михаиле и его деле, и, несмотря на то, что в разговоре этом скотина и люди, девки и телята перемешивались в одну какую-то странную массу, невольно всем становилось ясным истинно драматическое положение Михаилы. Не покорись он — расстроит целую семью, возьмет на душу грех; покорись — значит, пожертвуй собою. Сколько геройства требовали от человека эти непоенные телята!

Утром мы оставили Ивана Ермолаевича и рано уехали сначала в деревню, а потом на станцию. В деревне зашли к бабке, повидаться. И здесь вновь должны были присутствовать при горьких и трогательных хозяйственных жалобах расстроенной Паранькою семьи.

Грустно покачивая головою, бабушка, видимо убитая горем раздела и самовольного брака, долго причитала на ту же драматическую тему о людях и телятах:

— Я стара, у старшей невестки пятый год болят ноги, плохо ходит… Эта вот девка — еще малёнька, не осилить ей… Скотина ревет… Ни воды достать, ни замесить — нет человека! Ах ты господи, батюшка владыко… — и т. д.

Скучно было слушать это, ужасно скучно.

Уходя, столкнулись на крыльце с отделившимся Алексеем и должны были зайти к нему. Алексей, встретивши нас, был под хмельком, и вместе с ним присутствовал товарищ, столяр, тоже под хмельком. Дело в том, что Алексей устраивался, а столяр его устраивал, делал ему лавки, шкафчик для посуды, и в разговорах об этом устройстве непременно участвовала водка. Разговоры поэтому, даже о шкафчике, шли душевнейшие. Алексей, человек почти сорокалетний, был не то чтобы рад своей самостоятельности, но, как дитя, в буквальном смысле как ребенок, был поглощен своим новым положением, в котором он «все сам». Он поминутно прибавлял почти к каждому слову два слова о том, что теперь, мол, все сам, «все свое», «нельзя», «все надо». И так как средств у него на это «все» не было, то покуда дело устроения шло в разговорах и преимущественно в питии с приятелями водки, питии, быть может, необходимом для поддержания бодрости духа, ибо дело Алексея было, в самом деле, труднейшее. Теперь все надо добыть самому, от пищи до сапога и кнута. Жена Алексея понимала всю тяжесть предстоящего ей жития и во время нашего посещения только и говорила, что об этих тягостях: теперь сама и за детьми, и за скотиной, и в поле, и в доме; обо всем сама думай, сама шей, сама стряпай, мой и т. д. Не менее часто, чем выражение Алексея «теперь все сам», жена его употребляла другое: «…вот продадим теленочка — бог даст справимся!» Этот же теленочек частенько поминался и Алексеем в разговорах его с столяром, лавочником… словом, со всеми, с кем заставляло сталкиваться его новое положение, новая забота и нужда… Везде, при заказе шкафика, при питье водки, в лавке при покупке кнута, соли и т. д., везде теленочек играл роль плательщика, везде на его продажу указывалось как на расплату… Видел я этого теленочка, на которого возлагали столько надежд и который должен удовлетворить такой массе нужд нарождающегося Алексеева хозяйства… И скучно стало мне и боязно за судьбу Алексеевой семьи.

III. ЛИССАБОНСКИЙ РАЗГЛАГОЛЬСТВУЕТ

Незначительная отлучка из Петербурга, как уже сказано мною выше, дала мне возможность возобновить с Лиссабонским прерванный разговор. Свидевшись, по приезде, с Лиссабонским, я рассказал ему о своей поездке, о Михайле и Алексее. История Михайлы заинтересовала его.

— Кстати, — сказал он, выслушав меня, — у меня есть одна вещица, весьма подходящая к такого рода явлениям… — Говоря это, Лиссабонский порылся в боковом кармане своего сюртука и вытащил оттуда небольшой сверток бумаги. Развернув его, он вынул оттуда кусок какого-то странного продукта. Серого, пепельного цвета продукт был легок, как пемза, но плотен, как самый крепкий камень.

— Что это такое?

— Это хлеб. Такой хлеб едят в самарских благословенных палестинах.

Много раз видел я эти редкостные экземпляры продуктов, заменяющих пищу, но такого, как тот, который был в руках у Лиссабонского, я еще не видал, и, несмотря на то, что продукт был действительно ужасен, он, как и экземпляры, прежде мною виденные, как-то не потряс меня нравственно. Не знаю почему, но, глядя на такой хлеб, почему-то начинаешь чувствовать как бы отупление и мысли и чувства, вероятно потому, что воображение отказывается представить себе человека, который бы в самом деле мог считать это хлебом…

— Какое же отношение, — спросил я Лиссабонского, — этот камень или это дерево имеют к истории Михайлы или Алексея?..

— Самое непосредственное отношение и самую теснейшую связь. Если ты хочешь понять эту связь, то необходимо смотреть на этот кусок дерева или камня, заменяющего хлеб, не с точки зрения малоземелия или неурожая и так далее, а, так сказать, с точки зрения нравственного состояния народной души. Этот ужасный кусок ужасен, главным образом, только в психологическом смысле… Это (он взял кусок и подержал его перед своими глазами) — психология, это душа народная, придавленная, забитая, испуганная… Это приниженная народная мысль, это — сердце без надежды, это — потеря веры в человека, в человеческое право, утрата представления о том, что человек имеет право жизни… Посмотри, разгляди внимательнее этот психологический камень: сколько надо потратить усилия мысли на та, чтобы создать его; ведь тут, вот видишь, есть какие-то зелененькие крапинки — это лебеда, вот здесь что-то желтеет, вероятно солома… Тут вот что-то вылезает наружу, как кажется, щепка… Словом, это… изобретение! Ведь тут надо было думать, приготовлять, запасать заблаговременно згу лебеду и эту солому, и, наконец, эту щепку надо было довести, также при помощи усилия мысли, до такой степени внешнего вида, чтобы она, по возможности, утратила оскорбительный вид щепки, употребляемой в пищу. Теперь, представь ты себе нравственное состояние человека, который поставлен в необходимость тратить свою мысль на подобные изобретения… Ведь для того, чтобы изобретать это (а это — «изобретение», — повторил Лиссабонский настойчиво), надобно чувствовать себя на необитаемом, пустынном острове: кругом голые камни и хищные звери, и нет живого человека. Не на кого понадеяться, не у кого спросить помощи, не от кого ждать участия, а приходится сосредоточивать все усилия мысли на том, чтобы как-нибудь влачить безнадежное, холодное, безучастное существование, влачить, не видя впереди ничего, кроме смерти… А между тем посмотри-ка ты вот на эту карту (он указал рукой на большую карту Российской империи, которая висела на стене моей комнаты) — пустыня ли это? Посмотри ты вот на эту Самарскую губернию, питающуюся камнями вместо хлеба; что это, Сагара, или Аравия, или гнилое бесплодное озеро?.. Нет! Это благословеннейшая из земель. Это именно не пустыня, не Сагара, а житница, и вот отсюда-то и изошло, прежде чем изойдет из других мест российской земли, это изобретение (он указал на хлеб). Посмотри на этот кусок и посмотри на всю Россию… Ведь если смотреть на нее с материальной-то точки зрения, так ведь именно такого куска произойти не могло… Фактически — такой кусок сущая нелепость, абсурд, бессмыслица, ложь. На самом деле, в действительности все могут быть сыты, всем должно хватить… Погляди, опять-таки повторяю, на эту карту и убедись. В некоторых европейских землях уже фактически нехватает на всех; у нас, напротив, именно фактически-то для всех хватит, да не только для всех теперь существующих, а на десятки, сотни лет и для всех, имеющих народиться… И, стало быть, если, вопреки всевозможным вероятиям, вопреки всякому смыслу, у нас не только нехватает, а прямо приходится изобретать вот такие позорные вещи (опять Лиссабонский поднял и подержал перед глазами самарское изобретение), так тут, очевидно, должна существовать какая-нибудь нравственная причина, какое-нибудь душевное расстройство, словом, что-нибудь не материальное, а какое-нибудь высшее душегубительное зло, какое-нибудь злостное умерщвление человеческой мысли… Иначе, как бы могла эта мысль уходить на изобретения съедобных щепок и камней в земле, где всего много, всем хватит?.. Ведь это такое психологическое состояние (говоря это, Лиссабонский держал в руках самарское изобретение и, забывшись, относился к нему, как бы к живому психологически расстроенному существу), это такое нравственное расстройство, которого невозможно поправить никакими материальными благами… Вот недавно писали в газетах о том, что в одной из петербургских гостиниц застрелился какой-то полковник, оставив в комоде сотни тысяч денег. Деньги! Кажется, это уже первейшее условие для благосостояния. А умер, застрелился, сам на себя наложил руки, стало быть, душа умерла, душа не могла быть восприимчива к жизни, душа не находила пищи или не могла принимать ее… Вот это-то самое душевное состояние заключается и в этом куске…

— Но, — перебил я Лиссабонского, — ведь ты хотел показать какую-то связь этого куска с жизнью Михайлы или Алексея. Кажется, по поводу их ты и о куске-то заговорил. Какая же тут связь?

— Видишь ли, какая… Уж и из того, что ты рассказал об Алексее, видно, что в будущем ему предлежит, так же как и самарскому земледельцу, сосредоточить свою изобретательность над чем-нибудь, подобным этому куску. Да и не только Алексею, а почти всему российскому крещеному, крестьянскому миру придется рано ли, поздно ли сосредоточить свое внимание на изобретениях подобного рода. Если в Самарской губернии этот знаменитый кусок явился ранее, чем в других местах, то это потому, что она самая богатая, что в ней прежде других совершился процесс вторжения губительных денег, нарушивших мир и покой семейного крестьянского жития и семейного хозяйства. До других мест это еще не дошло, потому что там нечего взять. Но так или сяк, рано или поздно, явления, разрушающие стройность земледельческой семьи, доберутся в самые отдаленные уголки России, и если общая тысячелетняя система бесчеловечных общественных и взаимных отношений будет практиковаться с такою же настойчивостию, как практиковалась до сих пор, то везде, везде в конце концов этот удивительный кусок…

— Что такое «бесчеловечные отношения»? — перебил я Лиссабонского.

— Я сейчас скажу, что я подразумеваю под этими словами. Теперь дай мне договорить об Алексее. Раз нарушена стройность и добровольная подчиненность членов семейного хозяйственного союза, раз во взаимные отношения членов семейства начинает вторгаться неискренность, желание «уйти от зла», не брать на душу греха делается самым настоятельным. Чтобы уйти от зла, надо просто уйти из семьи, где отношения взаимные испортились. Во имя этого желания ушел из семьи Алексей, уйдет и Михайла, ушла и Паранька. Во имя этого желания не ежегодно, а ежедневно идут по всей Руси великой тысячи разделов, распадаются тысячи семейных союзов, и благодаря той системе отношений, которую я назвал «бесчеловечною», все они, или по крайней мере девяносто девять сотых из этих семей, осуждены на неминуемую нравственную смерть… Человек уходит «от зла», уходит ради сохранения своего человеческого достоинства, и немедленно же, едва только в его сознании мелькнула искорка этого сознания, он уже задавлен бесчеловечием. Ведь вот этот Алексей, ведь уж и теперь он вместе с женой и со всей семьей находится в полной зависимости от телушки. Телушка оказывается опорою всего семейства; удастся ее продать — хорошо, а не удастся? Ведь цены бог строит, да и помимо цен — телушка может завтра же протянуть ноги. Таким образом, вместо воображаемой самостоятельности человек попадает сразу в полнейшую зависимость, да от чего? от скотины!.. Всякая случайность хлева, падеж, болезнь и т. д., все это увеличивает трудности его положения до ужасающих размеров. Ведь надо знать, что значит самому кормить семью при помощи земледельческого труда, надо знать, что такое кусок хлеба, добытый самим… Ведь один хлеб, тот самый хлеб, который мы, например, получаем в готовом виде из лавки, он один требует семь месяцев труда почти постоянного. Во имя его нет в жизни человека дня, в который бы большая часть часов не была занята заботой о какой-нибудь ничтожности, вроде навоза, которая нужна для добычи хлеба, для добычи пропитания… Этот многосложный разнообразный труд непременно должен быть коллективным; но об этом после. Возвращаюсь к Алексею. Таким образом, для него, начинающего «отдельную» от семьи жизнь, вопрос пропитания является самым существенным, а при той зависимости от всевозможных случайностей, в которых находится земледельческий труд, прямо сказать, подавляющим. Вся мысль уходит на это пропитание и суживается до последней степени. Околей у него корова или лошадь, и он уже страшно ослаб, он уже испытывает страх жизни, страх пред невозможностию поднять своими плечами громадную обузу труда. Мудрено в такую минуту не выпить водочки, но, в самом лучшем случае, страх жить на свете, страх одиночества, страх зависимости от каждого теленка или коровы ведет если не к пьянству, то именно к этому безнадежному душевному состоянию, когда человек начинает чувствовать себя на необитаемом острове, когда ему начинает казаться, что вся его надежда на те крохи хлеба, которые у него в амбаре остались недоеденными, и вот он тщательно выметает этот амбар веником, печет какую-то помесь зерна и земли, прибавляет потом овса, потом соломы, и так далее, и так далее. Вот все-то это вместе и есть результат «бесчеловечных» общественных отношений, бесчеловечных влияний, тяготевших над этой несчастной землей тысячу с лишком лет… Спрашиваю я тебя: почему не ожесточается Алексей, а только тупеет, только изобретает: сегодня изобретает вот этакий камень, завтра изобретет пищу прямо из дерева, а послезавтра начнет питаться собственным телом? Ведь писали же о мальчике, который съел ногу, стало быть, по части отчаяния, тупой безнадежности — не все еще исчерпано… Почему он не заорет на всю Россию о голоде и почему еще надо «открывать» этот голод сердобольным филантропам?.. Но во имя чего он мог бы орать, протестовать и шуметь вообще? Единственно только во имя человечности, во имя «человеческой» нужды, человеческих прав… Если бы он знал например, что он может жалеть своих детей, умирающих теперь безо всякого внимания сотнями, тысячами от недостатка пищи; если бы он знал, что ему, мужику, можно заботиться вообще о себе, о своей семье, жене, детях, он бы давно заорал на весь мир… Но вот именно в этих-то отношениях он совершенно изуродован системой «бесчеловечных» влияний… Он думает, что ничего этого ему нельзя… Что подати, всевозможные посторонние требования начальства, вообще служба, и притом служба чему-то неведомому и в то же время неумолимому, — что все это главное, а что он сам, его семья, его домашняя жизнь, словом, что весь он и все они, как человек и как люди, — сущее ничтожество и самое последнее дело… О, знай-ка он, что можно жалеть свое дитя, что можно заботиться о нем, что можно устраивать свою жизнь «по человечеству» и по-человечески, давно бы земля наша была полна медом и млеком; но он отвык верить в это право, и вот она Сагара, Аравия бесплодная… в ней питаются камнями вместо хлеба, в ней является благодетель купец, предлагающий «на свой счет» сушить собачьи корки, в ней миллионы людей просят хлеба христа ради и умерли бы с голоду, если бы не подавало «христа ради» заботливое правительство, а Коля с Федей не пожертвовали «тлех лублей».

Лиссабонский видимо был взволнован своим монологом.

— А все-таки, — перебил я его, — я не понимаю хорошенько, что ты называешь системою «бесчеловечия» или системою бесчеловечных отношений?

— Прежде всего пойми хорошенько это слово, а главное, знай, что равнозначащего ему нет, сколько я знаю, ни в одном европейском или азиатском языке… то есть ни в одном языке нет такого слова, которым бы можно было определить отношения, выражаемые нашим словом «бесчеловечный»… Что это за отношения? Отношения, в которых «человеческое» — не принято во внимание, изгнано из обихода жизни, или по крайней мере сведено на ноль… Все, что просто, что мягко, словом, все, что следовало бы, «по человечеству», все это представляется почти возмутительным; напротив, все, что жестоко, и в громадном большинстве делений жестоко без всякой нужды, вот это-то и считается как бы необходимым, без чего почти невозможно обойтись. Пожалуйста, не подумай, что эта черта отношений и взглядов присуща какому-нибудь классу общественному, преимущественно пред другими, нет: все поголовно «ходили» и воспитывались целыми поколениями под влиянием холодного, студеного веяния бесчеловеческих идей… Разбери-ка ты хорошенько путаницу явлений, которая кишит теперь пред глазами всего общества, и посмотри на нее с точки зрения преимущественных мнений, и увидишь, что путаницы никакой нет, потому что «бесчеловечность» решительно над всем господствует и всему дает тон. Ни одна земля в мире, кажется, так не занята исключительно делами, так мало не живет, как Россия, и в конце концов ведь вот… — есть нечего! А всё дела! Дела без конца и начала! Ни минуты покоя, отдыха! И всё серьезнейшие, практичнейшие!.. всё меряют, толкутся, считают, всё платят, «выбивают», «выколачивают», «искореняют», «ходатайствуют» и т. д. — хлопот полны руки, все в поту и утомлении от трудов… а житья нет! Везде и всюду глубочайшая отвычка поступить «по-человечески», «уважить» человека, отвычка принять во внимание простое человеческое желание, отвычка именно это простое-то считать делом. Всякое бесполезное злодейство всегда найдет массы исполнителей… Почему бы, например, доводить до буйства людей, вот этих мужиков, когда, просто по-человечески взглянув на это дело, сразу видно, что у них нет земли, что им нечего есть? Нет! Такое воспитание: все знают, что нет земли, что есть нечего, а бьют и колотят… потому что… да как же это попросту, по-человечески-то поступить?.. Ну, скажи ты сам, не удивился ли бы ты, если бы вот этот Баранкин, грабитель деревенский, раскаявшись, одумавшись, взял бы да и разорвал все эти векселя мужицкие, то есть понял бы, что он поступал бесчеловечно, и раскаялся?.. Ведь как хочешь, а такой поступок всем показался бы по малой мере странным… «С ума сошел», — сказали бы одни, а другие (особенно в последние годы) приняли бы это за явный бунт; поступить «по-человечески» — это значит идти вразрез со всем господетвующим направлением жизни… Я бы тебе мог привести несчетное множество примеров из текущей действительности, но они и так у всякого перед глазами… Это многолетнее веяние «бесчеловечных» отношений, повторяю, проникает все слои общества, без исключения… Даже в народе… Я вовсе не хочу сказать, что народ жестокосерд или сочувствует жестокосердию… Нет, я даже склонен думать, что во всем русском обществе, во всем народе, нет сочувствия бесчеловечию; нет его по той простой причине, что бесчеловечие отношений именно и исключает из обихода право предъявления симпатий или антипатий к чему-нибудь или кому-нибудь. Право этих предъявлений — право человеческое, а я именно говорю о таких отношениях, где это право попрано, изъято из обращения… Не сочувствуют — чему тут сочувствовать! — а «неизбежным», «неминуемым» — считают все… пожалуй что и поголовно. Часто пишут в газетах: «становой высек всю деревню». И полагают, что становой, точно, один взял и высек. Нет, деревня высекла деревню по единому мановению станового… Она безропотно помирает с голоду, потому что не знает, есть ли такое право, чтобы человек непременно ел? Она же безропотно сечет друг друга, ибо знает, что нет такого права, чтобы не сечь… Из всего этого и слагается та психология, благодаря которой…

Лиссабонский взял опять в руки самарский хлеб и прибавил:

--… В обильной земле миллионы едят землю и солому!

— Так что же, — спросил я Лиссабонского, в свою очередь касаясь самарского куска, — это, по-твоему, душа народная?

— Не душа народная, а состояние народной души… И знаешь что, — прибавил он оживившись, — именно вот такое-то состояние и располагает всего более к самым детским, ребяческим иллюзиям. Решительно не знаю такой сказки о кисельных берегах, такой возможности пробудить чистейшую детскую веру и в человека, и в добро, и так далее, как в той душе, которая самым жестоким образом пригнетена веками бесчеловечных дел… Лед тает от малейшего теплого луча… И человек, который только и делал, что пугался, сек и был сечен, который вытягивал всю жизнь из себя и даже из других жилы, и притом неведомо зачем, словом, человек, который вовсе не жил по-человечески… он-то, грубый, жесткий, старым деловитым опытом, он-то и мякнет как воск, разнеживается как ребенок, раз только луч мысли о возможности и законности человеческих отношений в самом деле коснется его души… Но вот именно такой-то мысли и не веет над этой огромной землей…

Здесь я возразил Лиссабонскому, сказав ему, что, напротив, в последние годы в народе замечаются прелестнейшие явления, именно в смысле желания отрешиться от сознания, что бесчеловечные отношения только одни и святы, а все прочее — вздор, чепуха и противозаконность; что в народе поминутно стало являться желание упорядочить, обмягчить, «очеловечить» взаимные отношения…

— Знаю, — сказал Лиссабонский. — Я знаю эти явления… Явления действительно драгоценные… Но, во-первых, они возникают именно потому, что система бесчеловечных отношений и в деревне принесла свои плоды, что очнувшемуся человеку и в деревне стало невтерпеж от тех же самых гнусностей, которые привыкли считать только достоянием, так сказать, городским… А во-вторых…

— Нет, — перебил я Лиссабонского. — Ты что-то уж больно мрачно смотришь на вещи… Послушать тебя, так ведь это бог знает что…

— Да ты меня еще и не дослушал. Продолжаю… А во-вторых, если я смотрю на вещи так, а не иначе, то ведь есть же этому какие-нибудь причины… Вот когда я расскажу тебе всю свою жизнь, то есть мое воспитание, мое время, мои недуги всяческие, мою душевную жизнь, взгляды на народ, опыты с этими взглядами в народе, словом, когда все это ты узнаешь, тогда и не будешь, я полагаю, удивляться, отчего мне так скучно и отчего я так скучно смотрю на свет.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Недели чрез две Лиссабонский явился ко мне с рукописью и объявил:

— Не буду рассказывать… Долго. А вот лучше читай сам, я написал все, что хотел рассказать тебе.

Рукопись носила название «Опыты жить по-человечески».

IV. КАНЦЕЛЯРЩИНА ОБЩЕСТВЕННЫХ ОТНОШЕНИЙ В НАРОДНОЙ СРЕДЕ

Рукопись, которую мне принес Лиссабонский, представляла собою такую путаную массу разношерстных фактов, такую массу беспорядочно исписанной бумаги, что передавать ее в подлиннике нет никакой возможности. Все сбито здесь в кучу; Карл Маркс сменяется каким-то волостным писарем, а за рассуждением о джутовом мешке следует тирада о самоубийстве; газетные известия, касающиеся самой последней минуты текущей действительности, перемешиваются с воспоминаниями детства, явления русской жизни, без всякой видимой связи, сменяются рассуждениями о европейской политике и т. д. Очевидно, что Лиссабонский хотел сказать все, что у него накопилось на душе, но не мог выполнить этого, сбиваемый, во-первых, явлениями и вопросами дня и, во-вторых, обилием накопленного горьким опытом жизни материала. На замечание мое о том, что рукопись, доставленная Лиссабонским, есть верх безобразия и беспорядочности, последний нашелся мне ответить только следующее: «Да! Переживи-ка ты на своей шкуре российский культур-мордобой… так я и погляжу, какая там у тебя выйдет беллетристика…» Кое-что, однако, в этой беспорядочной куче наблюдений, признаний и рассуждений, наскоро нахватанной Лиссабонским, пришлось мне по вкусу, и я решился сделать кой-какие выборки, чтобы познакомить с ними читателя, надеясь, что он примет во внимание упомянутый выше «культур-мордобой» и не будет взыскателен к не вполне удовлетворительной форме изложения этих отрывков.

"…Так вот о бесчеловечии-то, о бесчеловечности, лежащей в основании всех общественных и даже семейных отношений, о бесчеловечности, первенствующей и почитаемой «главным» почти всем обществом, и почти во все времена, и почти во все часы даже до сегодняшнего дня… Для более ясного представления плодов и последствий этой системы отношений я хотел взять материалы из собственной своей биографии, то есть на себе показать, как обесчеловечивающая политика отразилась на мне, как она выражается в моих взглядах на семью, общество и как из коллективного соучастия миллионов таких же, как и я, государственных атомов выходит в конце концов та адская скука, та жестокая безжизненность, та именно жесточайшая скуловоротная история, вся сочиненная из какого-то беспрерывного стремления к «устроению» (как лучше!), тысячелетним результатом которой является всеобщее в самые последние дни русской жизни сознание, что не только ничего не устроено, но что даже ничего еще и не начато как следует и что никакого здания нет и не было. Показать душегубительные результаты этой политики на какой-нибудь отдельной личности, и лучше всего на себе самом, мне казалось делом весьма удобным, а главное, легким в смысле литературной работы: рассказывай просто свою биографию, факты личной жизни, а там уж всякому и будет видно, насколько личная жизнь эта потерпела от обесчеловечивающей политики. Но можете представить, что в то самое время, когда я пишу эти строки, я уж чувствую, что задача, представлявшаяся мне легкой, необычайно усложняется и делается необычайно трудной, и как вы думаете, почему? Да потому, чувствуется мне, что именно личной-то биографии у меня и нет никакой… Ведь чего бы, кажется, проще начать речь самым простым манером, примерно так: «Я родился на берегу реки Непрядвы, протекающей по прекрасной долине. Отец мой был человек крутого нрава, хотя и имел нежное сердце, и т. д.» Чего бы проще? Но вот подите же; мне почему-то кажется, что именно эти-то личные подробности, что все это мелочи… Посмотреть на них объективно, отнестись по человечеству и к своим детским годам, и к отцу, и к матери, и -к красотам Непрядвы и т. д. — все это представляется мне ничего не стоящим. Кому какое дело до твоего детства, до отца и матери, до красивого вида речки, впечатление которого, быть может, живо во мне и теперь?.. Все это вещи «чисто личные», а потому, разумеется, не стоящие и медного гроша… Да и в самом деле, обозревая весь этот «личный материал» биографии моей, я нахожу что-то скомканное, смятое, растоптанное и попранное, как ничтожество, и — чем? Чем-то беспрестанно моей личной жизни враждебным и, главное, — не нужным ей ни капли… Ведь вот и сию минуту: представляется мне, что если я вместо разговора о детстве, о впечатлении речки и вообще вместо разглагольствований о всех этих пустяках заведу речь, например, хоть бы о джутовом мешке и вредном влиянии, которое он должен иметь на развитие кустарно-мешочного промысла, и займусь изложением моих чувств и огорчений по поводу этого Тамерлана, идущего на наших несчастных деревенских баб, то я буду достоин внимания читателя, хотя джутовый мешок лично меня вовсе не касается… Мне даже кажется, что, говоря о джутовом мешке, а не о своем несчастном детстве, я именно говорю о гораздо более существенном, более достойном внимания, чем если бы говорил о каких-то нравственных личных муках. Представляется мне, что без помощи чего-нибудь «серьезного», вроде поведения моего в каком-либо «мероприятии», мне даже и нет возможности возбудить внимания читателя ко мне как к человеку, существу живому, живущему личною жизнию. Недавно, в этом роде, на меня произвел довольно сильное впечатление один факт. Один мой товарищ, очень молодой человек, написал повесть из народной жизни; когда мы ее прочитали вместе, то оказалось, что главнейшее внимание автора сосредоточивалось не на людях, которых в повести было выведено много, разного пола и возраста, а на том, как эти люди обнаружили себя в выполнении какого-то казуистического положения по имущественному праву (что-то о разделе одного теленка между тремя наследниками). Казалось, что автору все выводимые им лица интересны только в той мере, в какой они оказываются сведущими в вопросах канцелярско-общественных знаний, а не просто как люди и как человеки. Не знаю, быть может я и не прав, только «такие» проявления деревенской общественности не только меня не радуют и никогда не радовали, но, напротив, постоянно повергают в уныние, ибо кажется мне, что все в настоящее время доступные деревенскому миру «общественские» дела — до такой степени сведены на мелочи, и притом мелочи, поистине канцелярские, что при всем совершенстве разработки этих якобы «общественских» дел они именно лишены как жизненных источников для своего питания, так, само собою разумеется, и жизненных результатов. Не пишут ли в наших канцеляриях целые вороха всевозможных бумаг, и притом о сущем вздоре; чтобы вытребовать, положим, паспорт из деревни, сколько надобно исходить разных мест, подать бумаг и т. д. Спрашиваю я: можно ли, по справедливости, назвать людьми, живущими в самом деле «общественными» интересами, тех чиновников, которые исписывают тысячи листов бумаги, вытребовывая паспорт или вчиняя иск о выстроенном не по плану здании? А ведь если не все эти мученики бумажного и чернильного дела, то некоторые из них занимаются своим делом, страстно, самоотверженно. Поглядите-ка вот на этого «чиновника», исписавшего по сущим пустякам тысячи листов бумаги и ведро чернил: он мученик, он зелен весь и болеет; у него геморой, согнутая спина! Он до того предан этим бумажным делам, что личные семейные дела его отодвинулись на двадцатый план: дети его растут кой-как, в доме беспорядок, скука, ссоры с женой; придя домой отдохнуть, он уж думает, как бы уйти в канцелярию; там нет ни шума ребят, ни их глупых вопросов, а есть «дела», то есть бумаги, любимые занятия, писание любимых пустых фраз и т. д. Когда такой человек умрет, не будет пустой фразой, если сотоварищи назовут его тружеником, который весь отдал себя «службе»… Ведь, право, в этом роде есть личности героические, но когда посмотришь на эту нищенскую, оставшуюся без куска хлеба семью, на этих кой-как ученых, запуганных детей, которым покойник «не имел времени» уделять самого поверхностного внимания, которым за служебными занятиями отказывал в ласке, в заботе о развитии и будущности, то невольно задумаешься над вопросом: во имя какой такой высшей задачи человек так страстно служил бумаге, переписке о выеденном яйце и так мало был внимателен относительно просто человеческих обязанностей, хотя бы только по отношению к детям. Невольно рождается вопрос, способен ли бы был этот верный слуга переписки отдать себя на съедение бумажным делам, если бы внимал простым человеческим обязанностям, налагаемым жизнию лично на него не как на чиновника, а как на человека? Представляется даже, что при участии жизненных и житейских обязательств, а главное, при внимании к ним, представляется, что и взгляды этого «служаки» значительно бы изменились как на самую его «службу», так и на полезность отдавать ей всего себя. Теперь вот этот служака, узнав, что директор гимназии выгнал вон его сына, не разобрав, в чем дело, сам «прибавил» ему за то, что его выгнал директор, сам прибил сына и также выгнал из дому, а тогда бы, то есть при сознании, что служение бумаге и чернилам вещь вовсе не такая серьезная, понял бы, что гораздо серьезнее участь человека, который, в лице, быть может, неспособного или нерадивого сына, может пропасть, спутавшись на первых порах жизни, ожесточиться с юных лет и весь век потом плакаться на свою горькую участь. Очевидно, что несчастный труженик-чиновник, потерявший на службе всю свою жизнь, только по забитости, по загнанности и по запуганности, сузивших в нем чисто человеческие требования <…> канцелярских порядков и начальства, мог полагать, что пустяки, которые он делал всю жизнь и которые жизнь эту съели, настолько важны и серьезны, что в жертву им можно принести и себя, и свою личную жизнь, и жизнь ему близких и присных людей.

Вот эту-то самую «канцелярщину», заменившую собой «живое» общественное дело, дело, основанное на предъявлениях потребностей нравственно живущего человека, и вижу я в большинстве так называемых «общественных» мирских дел современной нам деревни. Возьмите, в самом деле, для образца «общественные дела» деревни, живущей и жившей, так сказать, среднею деревенскою жизнью, то есть деревню, пережившую крепостное право, даже не право, а просто крепостное хозяйство и все, что затем последовало, и вы на первых же порах, при самом поверхностном взгляде на общий обиход жизни, не можете не увидеть прежде всего, что личная жизнь крестьянского дома почти ни капли не выигрывает от того, что «общественские» дела деревни делаются самым безукоризненным образом. Вы видите, что этим общественским делам посвящается слишком много такого напряженного внимания, которого они совершенно не заслуживают по своему внутреннему существу. С какими, например, церемониями происходит дележка земли, лугов, как тонко разработана общественная служба при постройке какого-нибудь моста, сколько церемоний и сколько мысли тратится на «правильное», безобидное питье вина и т. п. А в частной жизни этих общественных людей даже и в приблизительной степени не уделено заботы на разработку простых человеческих отношений. Деспотизм во имя хозяйственных интересов, зависимость человека от лошади, с хозяйственной (а не человеческой) точки зрения устраиваемые браки и т. д., словом, бездна подавляющих человека, личность человеческую, угнетений, которые решительно не составляют общественной заботы. Глядя на все теперешние общественские дела с точки зрения удовлетворения «человеческих» требований, с точки зрения человека, сознающею, что он создан по образу и подобию божию, решительно отказываешься понимать прелесть этих переделов, драм из-за межевых столбов и т. д. Но с точки зрения канцелярской, не принимающей во внимание никаких иных сторон человеческой натуры, кроме сторон, удовлетворяющих правильному действию канцелярского механизма, действительно этими «общественскими делами» можно восхищаться.

В настоящее время в литературе весьма замечательным явлением являются исследования так называемого русского сектантства.[1] Наизнаменательнейшая сторона вновь возникающих сектантских общин, несомненно, та, что общины эти, по внутреннему своему смыслу, решительно не похожи на те калеки-общины, которых в русской земле пока еще громадное большинство и которые кое-как влачат свою изуродованную жизнь, будучи воспитаны, с одной стороны, канцелярскими общественными требованиями, а с другой — убивавшим личность человеческую крепостным правом. Эти вновь возникающие общины, несомненно, и сектами-то почитаются потому, что они наотрез отказываются как от крепостных преданий, так и от канцелярских общественных идеалов. Они «не подходят» под общий тон жизни, где всевозможные требования, унижающие и презирающие личность, первенствуют, и поэтому, вероятно, считаются такими явлениями жизни, которые нарушают общественный порядок. Существенное отличие общины канцелярской от общины сектантской состоит в том, что в основание последней входит именно уважение и внимание к личности человеческой, к жизни человеческого духа, к нравственным, человеку, человеческой душе свойственным обязательствам. И замечательно, что раз такая община единомышленников сложилась не во имя только того, что «наши участки рядом», не во имя того, что «мы сдаем кабак» и т. д., а во имя единомышленности и во имя уважения каждого в каждом человека, так немедленно из «общественных» забот этой группы людей исчезают, и исчезают бесследно, те именно якобы общественские дела, которые составляют доблесть общины канцелярской. В то время как в канцелярской общине всё делят, всё меряют и никак не вымеряют, в то время как в канцелярской общине потеют и идолослужат перед загородью, перед общественным быком или межевым столбом — в сектантской общине эти-то дела забыты, и подвиги, с ними сопряженные, оказываются не имеющими никакого значения: люди сразу теряют аппетит топтаться при дележах земель или лугов, совершенно теряют способность оценивать точность, с которою канцелярский общинник ценит свою заботу о том, чтобы «носком непременно в пятку попасть» и т. д. Напротив, соединившись во имя сознания «человеческих» нужд и скорбей, человеческих нравственных обязательств, люди разгораживают изгороди, уничтожают все эти колышки и значки и соединяют все участки в один общий. Вместо того чтобы, с изумительною точностию переделивши землю, изнурять себя и свою семью на одинокой, непосильной работе, «по человечеству» сложившаяся община принимается за коллективный труд, стремится облегчить добычу хлеба, пропитания, потому что уже сознает, как несправедливо изнурять прежде времени малых ребят, беременных женщин и т. д. Это уже все «по человечеству», во имя человеческой природы и человеческой нравственности. Труд одиночный и тяжкий, который камнем давит личность человеческую в общине, воспитанной канцелярщиной, который к тому же ни капли не облегчается, несмотря на то, что на сходках о каких-нибудь мирских делах народ галдит по целым суткам или по неделям топчется на межатнях, в новых общинах — отходит на второй, если не на самый дальний план. Здесь уж знают, что труд нужен «для чего-нибудь», здесь уж знают, что отдавать себя только труду, всепоглощаться в нем — несправедливо, так как есть обязательства, которые, по совести человеческой, должны быть удовлетворяемы именно плодами этого труда: помощь ближнему в несчастии, помощь больным, детям, старикам и т. д. И в канцелярской общине есть и дети, и немощные, и старики, и люди, находящиеся в несчастии и жаждущие участия и помощи, но канцелярская община приучена молчать об этих надобностях, она приучена молча терпеть несчастия ближнего, болезнь и смерть ребенка, приучена во всем жертвовать человеком, его нравственною скорбью, нравственными потребностями во имя чего-то такого, что почти ни капли не укрепляет в человеке человеческого достоинства. Спрашиваю: что может быть совершеннее того церемониала, той точности и других не менее ценных качеств, которые канцелярски-изуродованная община обнаруживает, например, хотя бы при пресловутых переделах земли? Разве может быть что-либо более совершенное, разве можно выдумать что-нибудь более артистически выработанное? Неужели, не довольствуясь тысячами способов измерений, тысячами практикующих приемов, станут, наконец, не только топтаться ногами, не только попадать носком в пятку, а примутся ползать и вымеривать все четвертями н вершками? Вы видите, что такое предположение нелепица и что это «общинное» дело идти дальше не может в своем развитии, что оно и без усовершенствования уже махровый цвет, канцелярское изящество, и вот почему у канцелярской общины с ее добродетелями, подвигами и проч. — нет будущности. Она не единит человека с человеком, она не снимает мук с человеческой души, а раз, при всех своих канцелярских совершенствах, она не достигает этого нравственного единения и взаимно-человеческого внимания, она — пустая канцелярщина, многотомная тщательно разработанная переписка по вопросам, не стоящим выеденного яйца. Как бы эта канцелярщина ни совершенствовалась, не она облегчит душу народную, не она напоит и накормит голодного, пригреет одинокого, не она возродит духовную жизнь народа.

"Нет! Джутовый мешок решительно невозможно обойти молчанием! Покуда я вел речь о влияниях, попиравших в русском человеке — человека и перерабатывавших его в «канцелярского служителя» (конечно, в самом разностороннем смысле), — джутовый мешок то и дело приходил мне на память и мешал последовательности изложения. Очевидно, что необходимо излить пред читателем эту мешковую скорбь, чтобы отделаться раз навсегда и от скорби и от мешка. Что такое джутовый мешок? По внешнему виду это есть самый обыкновенный (и, говорят, даже не весьма прочный) мешок для перевозки зерна, сделанный из индийского растения — джута, того самого, из которого делаются веревки в детских гимнастиках. Но по внутреннему своему содержанию он бич божий! — «Что за времена настали горькие! — жалуется крестьянская женщина.[2] — Прежде, бывало, наткешь ровного холста да повезешь в Суджу, там его из рук рвут; купца — видимо-невидимо! Продашь выгодно, купишь чего требуется и едешь домой; теперь же совсем иное: сидишь за пряслом целую ноченьку, и берет тебя горькое раздумье: когда-то еще удастся продать! Поносишь-поносишь по городу, да и привезешь назад… Вот какие ноне горькие времена настали!» Вы представьте себе эту несчастную бабу деревенскую, многие ночи слепнувшую за пряслом, ходит она, бедная, по городу — никто-то у нее не спрашивает ее товара. «И что это деется? — думает несчастная баба. — Господи помилуй, господи помилуй… И что это за времена такие, господи батюшка!.. И с чего это? Что такое? Какая напасть?» — ходит баба из улицы в улицу, от одних купецких ворот к другим, и понять не может, что за притча такая, что, несмотря на «ноченьки» трудовые, должна она идти домой с пустыми руками… Не нужно!.. И не знает она, бедная, что разоритель ее — какой-то иностранный мешок. Пришел этот мешок неведомо откуда, объявился в 21 копейку за штуку и знать не хочет несчастную бабу… Земля наша хлебная, зерно — единственное богатство, а мешок непременный спутник зерна… Судите сами, какую многотысячную массу женщин и детей обездоливает на Руси этот заграничный тиран!.. Но выдержка, приведенная нами выше из корреспонденции, не вполне еще рисует бедствие (в буквальном смысле), приносимое этим победоносным мешком. В «Сборнике материалов для статистики Тверской губернии»[3] мы находим весьма подробное и обстоятельное описание города Бежецка, который почти весь существует торговлею льном, выделкою льна в холст, идущий на мешки, и шитьем мешков. И здесь мы находим сведение, что еще в 1872—1873 году слышались жалобы на упадок льняного и мешочного дела. Следовательно, почти десять лет тому назад уж иноплеменник грозился на нашу бедную землю, "Холст продают, — читаем мы в сборнике, — большею частию женщины, они же и главные его производительницы. Некоторые из этих женщин рассказывали мне (автору сборника) следующее: «Самое злое нынче время. Приходится чуть не на коленях умаливать купцов, чтобы взяли холст. Бывает время, хороший-то холст по рублю продаем за кусок (20 арш.!), по шесть, по семь гривен, а теперь вот… Эва какие куски по 35 коп. продаем! Да и то еще не берут!.. Случается, привезешь холст-то, а тут тебе и дают тридцать копеек за кусок (20 арш.!)». А вот что такое шитье мешков. «Шитьем мешков в Бежецке занимается почти целая слобода, называемая штабом; мешки шьют домах в полутораста. Работниц в них и старых и малых наберется сот до пяти по меньшей мере. Купцы, перекроив накупленный холст (закройщицами большею частью члены семейства купца), раздают его по этим домам для шитья. Плата за шитье полагается зимою 35 коп., летом 40 за каждую сотню мешков. Мешок шьется голландской пеньковой ниткой, которая идет из Москвы, нитки выдают швеям хозяева-купцы. Рабочих дней в году у швей от 200 до 250. В воскресные дни и прочие праздники, особенно летом, швеи работают как и в будни. Самая ловкая швея в сутки может сшить не больше пятидесяти мешков, если проработает часов пятнадцать или шестнадцать в сутки, а самая плохая не сошьет за то же время и пятнадцати мешков. Первая выработает в день до 20 коп., последняя до 5 (копейка за 3 часа работы!). Пять копеек в день обыкновенный заработок малолеток»… «Мне случалось, — продолжает автор, — побывать домах в десяти, где живут и работают швеи; но попал я туда как раз в такое время, когда у них во всем штабе не было ни одного заказного мешка и все швеи сидели без работы. Около одиннадцати часов утра вошел я в первый попавшийся дом. В комнатах, по крайней мере на полу комнат, довольно чисто, и даже слышен запах плохой помады. Меня встретили две очень молодые девушки, и той и другой на вид не более шестнадцати лет. Я поздоровался, девушки засмеялись и сказали с хохотом: „Раненько вы, сударь, по гостям-то изволите ходить!“ — „Что поделаешь, занятие наше такое!“ — „А ваше какое заделье?“ — „Вы, сказывают, мешки шьете, так покажите мне вашу работу“. Девушки перестали улыбаться и в один голос сказали, что у них вот уже более недели нет никакой работы. В комнату вошла пожилая с болезненным видом женщина и подтвердила только что сказанное. Расспрашивая их о житье-бытье, я узнал, что, кроме шитья мешков, у них нет никакой другой работы, что в год они впятером[4] заработают не менее 140 руб. и не более 200 руб. Все инструменты их состоят из больших иголок, концы которых они сами притупляют на бруске, чтобы не колоть рук. Люди немощные, старухи употребляют к тому же железные крюки, надевая их на большой палец ноги (шьют босые), чтобы придерживать края мешка во время шитья. „Очень трудно вам работать?“ — „Трудно… да уж мы привычны: ведь нас с пяти лет за шитье-то сажают. Привыкнешь“. — „Ну, а как же вы впятером-то на 200 руб. живете, ведь это мало?..“ — „Н-ну, мы еще находим…“ — „У вас огород, что ли, есть?“ Швеи засмеялись. „Нет, у нас нет огорода“, — отвечала пожилая женщина. Пожилая женщина закашлялась и ушла из комнаты. Одна из девушек тоже ушла. „Что же вы теперь делаете, когда вот работы-то нет?“ — „А с гостями занимаемся..“ — „С какими гостями? Что у вас, постоялый двор, что ли?“ — „Нет… да вот… ко всем, значит, здесь в слободе--гости ходят… да вы будто не знаете… расспрашиваете?..“ — „Нет, я не знаю… Так разве эти гости вам деньги носят?“ — „Ха-ха-ха! Неужли же без денег? Бывает, и вина всякие приносят… Иной раз и офицеры и всякие господа прочие…“ — „И много вас здесь таких, что гостей-то принимают?“ — „Да все занимаемся… только старухи вот не могут“. Когда я уходил, одна из девушек, засмеявшись, сказала: „Вы привезете нам винца-то когда-нибудь?..“ Во всех домах, где я был у швей, я слышал все то же, что здесь описал, и везде мне делали такой же прием, местами еще красивее»… Но идет-гудет джутовый мешок и грозится на бедных мешочниц, грозится оставить их при одних гостях. Да разве это всё? Бедствия, приносимые этим губительным мешком, далеко не исчерпываются этими двумя только группами несчастных деревенских баб-ткачих и несчастных городских девушек-мешочниц. Ведь прежде чем лен превратится в мешок, ему надобно пройти массу рук, которые все остаются пустыми, благодаря иностранному пришельцу. Каемся — шум, поднятый в печати о злодействах джутового мешка; мы в значительной степени приписываем тому обстоятельству, что мешок этот бьет по карману барина ничуть не меньше мужика. Едва ли бы об этом мешке пошел такой шум, если бы пришлось кряхтеть только мужику. Впрочем, быть может, это мнение пессимистическое. Во всяком случае, перечисляя всех гибнущих от джутового мешка, мы должны упомянуть и о барине — ведь десятина (по тем же сведениям) может приносить до семидесяти пяти рублей чистого дохода. За барином мешок буквально валит с ног целую массу, тысячи простого люда, мужика. Буквально весь уезд, весь народ в уезде существует благодаря льняному производству, и притом почти исключительно ему. По тем же сведениям, почти вся масса земли, находящейся во владении и аренде крестьян, засевается льном. С пришествием мешка вся масса крестьянства во всех своих ежедневных нуждах делается вполне беспомощною. Но ведь мало вырастить лен, надо его еще и «сделать» льном; и вот, кроме мужика, который его растит, заграничный пришелец вырывает хлеб из рук у массы рабочих, занимающихся его трепаньем; на одной только льно-трепальной фабрике в Бежецке работает 400 человек рабочих. Куда они денутся и что будут есть? За льнотрепальщиками идут ткачихи, швеи и т. д Так вот вследствие того, что объявился какой-то заграничный, машиной сделанный мешок, объявился в 21 копейку, в буквальном смысле тысячи, десятки тысяч народу мгновенно становятся на гибельную стезю разорения… Попробовали наложить на мешок пошлину, то есть не пустить его силой, мешок и тут извернулся. Иностранные фабриканты, судя по газетным слухам, заводят три громадные фабрики для выделки тех же мешков в самой России, в самых центральных пунктах хлебной торговли, причем выделка его будет, конечно, машинная, за которой не угнаться никакому «рукомеслу», а цена его будет еще дешевле, потому что джут сырьем ввозиться будет уже без пошлины.

Словом, мешок, объявившийся в 21 копейку серебром, вдруг моментально оставляет без хлеба десятки тысяч народу, стариков, старух, матерей, детей, девиц и т. д. Спрашиваем, что может в смысле борьбы с этим бичом божиим сделать вся вышеупомянутая общинно-артельная, до высшей степени совершенства разработанная канцелярщина? Ведь на всей этой огромной территории, населенной тысячами людей, без всякого сомнения существуют все вышеупомянутые общинно-канцелярские порядки и добродетели; везде на сотнях тысяч десятин люди топчутся на межниках, идолослужительствуют перед межевыми ямами и т. д. Ни малейшего также сомнения нет и в том, что повсюду среди этих тысяч людей, мужчин и женщин, существуют всевозможные артельные начала, даже у бежецких швей при внимательном изучении окажутся непременно кой-какие артельные отношения, механизм которых, я уверен, доведен до такого совершенства, что сгоряча можно, на основании его, предрекать обновление всего существующего строя. Но, несмотря на все это, идет-гудет джутовый мешок и все это сметает как вихрем. Не слышит и не внемлет джутовый мешок, что, при пособии, мол, от земства, все эти начала распустятся пышным букетом, гудет-гремит и стирает с лица земли и общественные порядки и разрабатывающих эти порядки людей. Да что джутовый мешок! Не только он, этот истинно злой иноплеменник, попирает эти порядки, — и до прихода его в наших местах порядки эти мало помогали человеку… Не защищали они труженика-человека от самого непрестанного грабительства. Джутовый мешок поражает по крайней мере сразу, а до джутового мешка работника-человека рвали поминутно и на всяком шагу. Везет он лен на продажу, его грабит маклак. «Часто без гроша в кармане (читаем мы в той же книге) торгаш бродит по рынку и торгует лен крестьян. Вот случилось сходненько получить партийку льна, скупщик вешает лен, высчитывает, сколько придется выдать мужикам, и тащит тех мужиков к какому-нибудь из троих льноторговцев-комиссионеров (с Петербургом). Купец выдает деньги; мужики с грехом пополам рассчитаны; а торгаш о чем-то беседует с купцом на непонятном для крестьян языке. В их беседе слышатся слова: карбонец, тара и множество других непонятных, слов. Оказывается, что под словом тара разумеется то вознаграждение, которое купец должен выдать барышнику за хлопоты, и это вознаграждение считается на карбонцы» и т. д. Таким образом, оказывается, что канцелярские порядки не только не в силах сопротивляться европейскому мешку, но они буквально бессильны просто перед всяким желающим ограбить. Ведь, как видите из приведенной выписки, мужик терпит от грабителя, который нападает на него просто-таки без гроша. Джутовый мешок по крайней мере представитель капитала, и капитала серьезного, а до джутового мешка грабили не только без капитала, а просто без гроша, и против такого-то уж совсем ни с чем не сообразного разбойства в общественных и артельных механизмах, как видите, нет приспособлений. А что этот грабеж шел испокон века, это видно из того, что даже язык грабительский выработался особенный: ведь надо же время, чтобы выработать особый язык для грабежа, и не выработано ничего для противодействия ему!

Таким образом, при продаже льна, при его обработке, при выделке пряжи, холста, мешка мы постоянно видим около работника какого-то «любителя», который, как уже сказано, не имея в кармане гроша, получает, как-то так, только во имя желания поживиться, пользу, чистую прибыль и, разумеется, удовольствие. Где ж корень этой уступчивости необыкновенной со стороны мужика? Почему такая податливость перед самыми неосновательными притязаниями на наживу, и притом людей, желающих сделать это без гроша в кармане? Почему такая снисходительность бежецких девиц к посещению их гостями и такая неясность в определении своей профессии? Почему такое как бы даже убеждение, не требующее сомнений в том, что мешок и гость с мадерой — суть как бы подспорье одно другому? Не пытаясь отвечать на эти вопросы категорически, отметим только следующие явления: то же тверское земство, движимое гуманными побуждениями (хотя и не без общего всякому российскому гуманству сухо-канцелярского оттенка), вздумало оказать пособие осташковским сапожникам, эксплуатируемым точь-в-точь так же, как все перечисленные выше производители льнамешков. Оно стало образовывать «из работников» артели, давая заимообразно деньги на устройство таких артелей. Что же вышло? Вышли артели, только артели не «рабочих», а «хозяев». Сговорятся, например, пять человек образовать артель, им выдадут деньги; получив деньги, пять рабочих немедленно превращаются в пять хозяев, и каждый из них заводит своих рабочих. Этот факт, как нам кажется, дает указание, хотя и крошечное, на корень зла; если я сегодня рабочий, товарищ таких же рабочих, завтра, с легким духом, могу сделаться хозяином и нанять своего товарища в батраки, — это значит, что я отлично понимаю только свою пользу и что со вчерашним моим товарищем меня связывала, ставила наравне только равнявшая нас нищета, бедность, одинаковость несчастия. Очевидно, что если эту бедность я презираю и ненавижу в себе, то в соседе я ее забываю, то есть невнимателен я к соседу, не беру в личное свое внимание его горя и т. д. И действительно. Система бесчеловеческих отношений принесла свои плоды в том, что личность человеческую, не ценя в себе, русский человек мало ценит и в другом, и поэтому, несмотря на свои общинные и артельные порядки, он одинок, он в пустыне, и вот почему можно прийти к нему без гроша и, пользуясь его одиночеством, ограбить. Далеко не так в тех ново-возникающих общинах, где в основании союза кладется мысль о человеке, человеческом достоинстве, нравственных обязательствах друг к другу. В таких общинах немыслимо смешение понятий мешка и гостя с мадерой, ибо гость с мадерой — позор, обида, оскорбление нравственного чувства. Барыш, доставляемый гостем, заменяется усовершенствованием способа труда. Круг сплочен во имя общего блага, во имя внимания к своим дочерям, и сыновьям, и старикам, и старухам, как людям. Единящая, таким образом, единомышленников «по человечеству» внимательная мысль не могла бы, положим хоть в деле джутового мешка, ограничиться бесплодными рыданиями перед купцом, который не берет холст, а непременно бы подумала о защите. Если мешок бьет тем, что он работается по щучьему велению машиной, то мысль о борьбе с ним тем же орудием непременно пришла бы в голову общинникам само собой: нельзя не бороться, надо бороться, потому что позорно, бесчеловечно и по совести преступно быть равнодушным к тому, что вот это, например, человеческое существо, моя или чужая дочь, в случае моего равнодушия должна будет существовать позорным ремеслом приема «гостей». Разве можно жить на свете, допуская такие вещи? Где же бог-то в нас?.. И будьте уверены, что даже ничтожная земская ссуда распределилась бы в этой общине не так, как в канцелярски-мелочной артели или в канцелярски-правильной общине. Да, обезличила русскую общественную мысль заменившая ее «общественная канцелярщина». И проела эта канцелярщина не то чтобы так называемую интеллигенцию, а в значительной степени и массы народные. Обыкновенно русское общество привыкло представлять себя в таком виде, что одна половина его здоровая, а другая — гнилая; народ здоров, а интеллигенция — гниль. Голова сгнила и болтается на мочалке, а в то же время ноги бегают в лучшем виде. Что за нелепый образ! И куда бы вы ни перенесли, здоровье ли в голову, а гниль в ноги, или здоровье в ноги, а гниль в голову, — одинаковая нелепица и невозможность представить себе этот нелепый образ. Если уж дело пошло на аллегории, то мне кажется, что русские недуги рисуются несколько в ином виде: в русском обществе тронута параличом целая половина тела, от головы до пяток; и именно — опять-таки если говорить сравнениями — та половина, где лежит сердце человеческое. Другая сторона, сторона опухшей, расстроенной печени, напротив, действует и регулирует весь строй жизни. Недаром у нас остроги каменные в четыре этажа, под железными крышами, и в каждом уездном городе, а народные школы — лачужки, кое-как крытые соломой, да и не всегда топленые… Число посетителей острогов растет с каждым годом и, сообразно с неперестающим увеличением заключенных, растет и забота о том, чтобы их разместить, растут расходы, растут усовершенствования… А из университетов гонят, из гимназий гонят, а в деревенские школы не попадают сотни тысяч, миллионы. В остроге кормят даром, а вот когда недавно, наконец(!), удалось открыть в одном из университетских городов студенческую кухмистерскую, там, боже милосердный, какой поднялся трезвон, точно праздновалось вступление России во второе тысячелетие: о кухмистерской телеграфировали во все газеты; открывали ее с молебствием, водосвятием; причем служил сам епископ в сослужении с четырьмя архимандритами. Были войска, градоначальники… и все в парадных мундирах… Достигнута, наконец, возможность получить бифштекс ценою в пятнадцать копеек! Да и тот, как впоследствии оказалось (тоже в телеграммах), вышел никуда не годным: жёсток, как подошва, и едва ли не из маханины!

— Жестокие, сударь, у нас нравы! — скажем мы словами Кулигина…

"…Недавно одна учительница простонародной женской школы, помещающейся в одном из уездных городов, в одной из таких слободок, какая описана автором, посещавшим бежецких мешочниц, задумала приучить детей писать сочинения. Ученицы ее, все без исключения, если не будущие мешочницы, то все принадлежат к городскому пролетариату, на который у нас почему-то не обращается никакого внимания. Учительница сказала, чтобы девочки, как умеют, рассказали, у кого что на душе, и вот одно из таких признаний: «Я продумала целую ночь — писать ли секреты? Но надумала писать. У меня рассказ начинается с свадьбы мамы. Мама замуж вышла 21-го года, но она вышла не за милого, а за постылого, потому что она ни за что не хотела идти с ним под венец, хотела идти просить милостыню, но брат, особенно старший, Илья, ни за что не хотел ее оставить девушкой. Он говорил: „Если мы отпустим просить (милостыню), то она года через два родит ребенка и придет к нам жить… А если отдадим за солдата, то будет уже не наша, а посадская солдатка…“ Мама не хотела идти за своего жениха, потому что он был из жидов, но его перекрестили, и крестным отцом был епископ… Отец наш был худой, черный, поэтому мама до смерти убивалась, чтобы не идти за него замуж. Но вот справили свадьбу, и маму увез этот еврей в город. Она его не полюбила, но все-таки у них было трое детей… Старшая, Варвара, когда ей было шестнадцать лет, то ее прельстил молодой торговец. Мама, конечно, ее выгнала из дома, потом у нее родилась дочь Машутка… Он ее в замуж не берет, потому у него была жена… Второй сын у мамы был Николай, живет в N в почтальонах и нам денег не посылает. Третий, Григорий, каждую ночь где-то ходит и что делает — не знаю… Я сама уж другого гнезда. Сказать просто — незаконная. Это и по лицу видно, я белая, а другие черноватые. Пятая сестра — тоже незаконная, маленький брат — тоже незаконный. Теперь маме пятьдесят лет, но она не бросила этого дурного порока, и нынче она живет с одним солдатом-постояльцем… С ним мама стала добрее, но я этому не рада; она скрывает свои поступки, а все и маленькие дети знают; это, по мне, худо. Она меня раньше все била и ругала, да как еще ругала, но когда она заругается, то я затыкаю уши, а когда лежу на кровати, то читаю молитвы, или рассказываю из русской истории, или сочиняю сочинения… Что она меня била и ругала, то вы (обращение к учительнице) в этом отчасти виноваты: помните, прошлую зиму сказали мне, согласна ли я поступить в гимназию, я сказала маме, а там не приняли, то мама меня и стала бранить, что я ее обманула… Но я решила — так как в гимназию меня не приняли, то я поступлю в монастырь, потому что хоть там и тюрьма, но лучше, чем здесь… каждый день брань, попреки, даром ем хлеб. Буду там работать, не буду видеть каждый день греха… А может быть, постигнет меня и такая участь, как старшей сестры? Я теперь думаю, что я ни за что не погублюсь — но не знаю… Ведь я еще невелика… а ведь когда буду девушка, то, может, так и сделаю, как сестра и маменька… Конечно, я буду стараться всеми силами, чтобы этого не сделать, а когда поступлю в монастырь, то не буду соблазняться — а все-таки не знаю… Мне как не в монастырь, то более нет никуда дороги… А не то в могилу, потому что мне не пережить этой жизни…»

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Нет — из участи таких существований, стонущих беспомощно по всем углам русской земли, покуда еще не сделано ни общественных вопросов, ни общественских задач. Недаром года полтора тому назад с таким необычайным торжеством был «пронесен» по всем журналам, и толстым и тонким, как доказательство, что в «общественских делах» значительную роль играет и сострадание и забота о беспомощном, тот факт, что в какой-то губернии общество прокормило старуху бабу. Едва этот факт был обнародован, как тотчас же его подхватили, и он обошел решительно все журналы и все статьи, посвященные общественным порядкам. Вышеупомянутая баба непременно присутствовала в каждой из статей, всегда выдвигаясь, как укор сомневающимся… «Вот, — писалось в одной, — вопреки уверениям, что наша община и т. д., мы можем сообщить следующее: в одной деревне» и т. д. Следовало повествование о прокормлении бабы. В другой писалось: «Между прочим, мы не можем не отметить следующего замечательного факта: в одной деревне, как нам известно из вполне достоверного источника, без всякого постороннего влияния крестьяне прокормили» и т. д. И опять баба… «А чтобы доказать, — писалось в третьем, — что упреки, расточаемые разными свежими или, вернее, свежепросольными наблюдателями, якобы в равнодушии… то вот факт, который говорит сам за себя: крестьяне деревни» и т. д. Словом, по всем журналам и газетам моментально пронеслась весть: бабу, бабу прокормили, бабу! бабу! бабу! И везде факт, в доказательство его достоверности, подтверждали цитатами: «Отечественные записки» сослались на «Русскую мысль», «Русская мысль» на «Русское богатство», потом все вместе на всех вместе… А вот когда в недалеком от Петербурга расстоянии, также «вопреки уверениям», в некоторой деревне была сожжена живьем некоторая больная старушка, так этот «прискорбный» случай проследовал в печати почти без шума… Жестокие, жестокие, сударь, у нас нравы…

"Впрочем, позвольте: в моей памятной книжке есть один незначительный эпизодик из народной жизни, вернее даже случай из народной жизни, рассказанный мне одним приятелем. Мне кажется, что здесь не будет лишнее привести его. Вот этот случай в том самом виде, как он записан у меня:

«Весна. Голодная, отощалая деревня: какие-то одинокие, брошенные на неприветливую, голую, безлесную равнину выселки в пять-шесть плохо обстроенных, почерневших дворов… Голодна, мрачна деревня, а весенний резвый и пьяный ветер — точно кровь пьет из жил невидимо; дует в лицо и грудь, и слабеет человек… Слабый от голода, обессиливаемый дыханием весны, ходит обыватель мрачный и почти злой. Пуще всего ест нутро, что много пустых мест: пусты закрома, и ветер по ним гудит, пусты погребицы, пусты кадки и горшки; на столе пусто, и пусто в столе… Загляни в закром — оттуда ветер дует; тронь горшок — загудит, а рядом тоже загудит другой… Мучителен этот звук! Наткнулся в пустых сенях угрюмый мужик на пустой бочонок: загремел бочонок, рассердился мужик, толкнул его ногой что есть мочи, бочонок с грохотом докатился до двери, ушиб мальчонку. Не понял мальчонка, что у отца на душе, заревел благим матом и взбесил отца окончательно; принялся мужик бить мать и шипит сквозь зубы — „Н-не тиррань ты меня, голодная соб-бака!“ Голодны, холодны, слабы телом и духом и злы были обыватели: друг с другом почти не говорили, на баб не глядели; становились к ним спиной или боком. Злы были мужики и бабы и сердились друг на друга, на детей, на скотину — да и скотина была тоже голодна и сердита. Вон бодаются в чахлом пустом поле две коровенки: выгнали их в поле, а в поле-то есть нечего; и начали они драться друг с другом; одна думает на другую: „Это ты, подлячка, все сожрала, мне ничего не оставила!“ А в поле-то ничего еще и не выросло — одна голая земля, и та плохо оттаяла. Даже бараны, и те пихают друг друга под бока, один другого подозревая в обмане. „Не может быть, чтобы нечего было есть, — думают они, — иначе зачем выгонять в поле? Стало быть, это ты, мерзавец, съел“. А в поле-то их выгнали именно потому, что дома нечего есть. Голодный возвращается скот по дворам и ревет и блеет без устали всю ночь… А от этого рева еще пуще закипает гнев у хозяина на сердце. Пьяный ветер, гудящие „пустым“ закрома, голодный рев скотины и голодная мрачность людей — не приведи таких минут пережить и лихому лиходею!.. На беду в одну из ночей весенний пьяный ветер превратился в зимнюю стужу, вдруг, после теплого дня и теплого вечера, понесло откуда-то холодом, а там надвинулись темные тучи, повалил снег, поднялась метель. Господи помилуй! Господи помилуй! Всю ночь дрожмя дрожали голодные и холодные люди, дети, овцы и коровы. Вялый, худой, измученный вконец, выполз наутро крестьянин из избенки, занесенной снегом, выполз неведомо зачем. Глянул — а в плетне, между верхними концами кольев, — торчит крыло… Поглядел — птица какая-то… Гусь, кажется, дикий… Осмотрелся кругом — господи! да их видимо-невидимо! На крышах, на земле, вон на заборе, вон под крыльцом, по завалинам, везде из-под снега торчат крылья, птичьи носы, хвосты… Видимо-невидимо навалило птицы. Вон одну прищемило калиткой, другую прихлопнуло дверью в амбаре, только крыло видно… Вьюга застигла огромную перелетную стаю диких гусей и всякой дикой птицы. Ужаснулся крестьянин, какая этой птицы сила летела несметная… Не только на его дворе, а над всей деревней той насыпало ее точно из мешка на всех дворах, на всех плетнях, где носом в снег, где из-под снегу, хвостом или лапкой — все несчастная птица целыми десятками виднелась… Постоял, постоял крестьянин, дивясь дивному делу, подошел к плетню, вынул одного гуся, поглядел, отряхнул от снегу — глядь, а гусь-то жив, еще тепел… „Бра-а-атцы! — во всю мочь, не зная сам почему обрадовавшись, завопил он: — ведь они живые!“ И побежал к соседу. От соседа к соседу — выползли наутро все. Все дивятся, все ахают и все рады… да, рады были, что гуси не замерзли! Откопают, отобьют от него снег, кричат бабам: „Волоки, волоки в избу…“ — „Живы, живы!“ — „Ребята, живехоньки гуси-то… Тащи в сарай, отойдет! Тащи, да легче, легче!..“ И что ж, забыли голод, забыли злость и гнев и так-то принялись помогать гусям, спасать их от гибели, что даже повеселели, обрадовались… Все обрадовались — и старые и малые: „живы… ведь живы… оживают!..“ Только и слышалось по поселку… Горячая шла работа!.. Но вот опять приударило солнце, опять разлилось весеннее тепло, зазябшая птица отошла, отогрелась, выбралась из амбаров, сараев — выбралась, загоготала и улетела…

И только на другие сутки пришло иным на мысль: „Отчего это, ребята, гусей-то мы не поели? Ведь вот какая оказия! Какую прорву нанесло, а мы… ах, ты! Вот оказия-то… так даром и пустили!..“ И тут только догадались крестьяне--голодные, и старые догадались и малые, что не съели они гусей от жалости… Жалко стало несчастных… Несчастье ведь с ними было!» Вот этот эпизод.

Видите, какое чудное, детское сердце! Но пора ему быть и мужественным, то есть мужать в благородных требованиях и благородных порывах. Ведь уж он большой; совсем большой человек, этот крестьянин!.. А чтоб быть мужественным, надо работать, работать…

V. НА ТРАВКЕ

"…Мне незачем подробно распространяться о том, почему (писал мне Лиссабонский из деревни еще в начале весны) все мои помышления, все мои, душевные и телесные, долговременные мучения, словом, почему все мое прошлое и все мое настоящее в конце концов привело меня к единственному, неотразимому, непоколебимейшему желанию… лечь на траву! Лечь на зеленую травку, лицом к сырой земле, лечь и закрыть глаза… У меня уж не было ни малейшего желания поехать «в деревню» для того, чтобы смотреть, что делает народ, слушать, что народ говорит, и, пристально вглядываясь в обиход народной жизни, высматривать и себе среди него работы, работы, как говорится, «по плечу»… Нет! мне действительно нужна была только трава, зеленая трава, сырая земля; мне действительно только того и хотелось, чтобы лечь, лечь… в траву, зеленую, непременно зеленую… Лечь на сырую землю, лицом к сырой земле, к сырой зеленой траве, лечь и закрыть глаза…

…По возможности все это я постарался выполнить, то есть выбрался из Петербурга, нашел на широкой русской реке более или менее уединенное место и добрался до травы. Правда, по раннему времени, трава была маленькая, но действительно зеленая, сырая, так что можно было бы выполнить и другую главнейшую половину моих желаний — «забыться и заснуть», так сказать духовно заснуть на этой траве, не навеки, а на некоторое время… Но вот этого-то главнейшего желания моего мне и не удалось выполнить, и причина этого была для меня весьма удивительная. В прежнее время, когда я, как тебе хорошо известно, сам лез и совался в народную среду, сам выискивал себе в житейском обиходе этой среды хлопот, дел и забот, которые бы дали и мне, человеку без определенных занятий, право на существование, право на заработанный хлеб и право на сознание за собой какой-нибудь самой малейшей полезности среди нуждающихся в моих (как я думал) посильных трудах деревенских обывателей, — в это время немудрено было превратить собственную жизнь в ряд непрерывных беспокойств и забот о том, что живешь в деревне, где обыкновенно «отдыхают», где воздух, травка и т. д. Чего стоили мучения по поводу того только, что народ, для которого я, как говорится, «всей душой», не внимая мне, большею частью слушал меня из снисхождения, зевая в кулак, и т. д.

Совершенно не то теперь. Теперь, как видишь, я уже не суюсь, не лезу и ничего не хочу, кроме одиночества, тишины, молчания и зеленой травы… и вот теперь-то сам народ не дает мне покою. То я сам к нему лез, а он меня почти что не принимал; теперь он также сам лезет ко мне, и я должен принять его, ибо он напирает на меня массой. Не меньшая разница обнаруживается между нами обоими и в самой сущности этого «напирания» друг на друга. Я, бывало, повторяю, норовил «всей душой» и всячески старался «как лучше», а он теперь относится ко мне далеко не с такими побуждениями. Он норовит, как мне кажется, уличить меня в чем-то, поминутно запускает в меня шпильки, язвит, критикует и вообще выказывает относительно меня, то есть вообще человека, не принадлежащего к народной среде, — огромную подозрительность. Подозревает же он меня в чем-то крайне злостном, и, что особенно замечательно, в этой подозрительности к «барину» вообще в народе замечается полное единодушие, сплоченность; какая-то невидимая нить подозрительности единит всех деревенских жителей, без различия их положения и состояния. Это единодушие и единогласие я впервые встречаю в деревне; в первый раз в жизни я чувствую, что деревня, в известных случаях, из растрепанной и размочаленной на множество бессильных в отдельности человеческих атомов вдруг может сплотиться в крепкую массу и стать буквально «как один человек». Где же тут возможность забыться на зеленой травке? Не дают, шпыняют…

Эту, совершенно для меня новую черту я стал ощущать на каждом шагу, как только мне приходилось быть в самом малейшем соприкосновении с народом. Разыскивая себе угол «зеленой-травки», я ехал по железной дороге и на пароходе в полном молчании; я был занят своими мыслями; меня ничто не интересовало, да я и мало слушал, что говорится в толпе. Вот на пароходе какие-то два мещанина разговаривают о «своих делах». В былое время одни эти жилистые хищные морды обратили бы мое внимание, не говоря об этих «своих делах», которые наверное бы навели меня на тревожные и неприятные размышления; теперь же ни их ястребиные физиономии, ни их возмутительные «свои дела», о которых они разговаривали, не трогали меня в должной мере, хотя и были на этот раз действительно возмутительные… Вот, кстати, для образчика один из таких разговоров «о своих делах»:

— Давно ли жена-то померла? — спрашивал один ястреб другого ястреба.

— Да уж недели с две…

— Никак уж вторая у тебя помирает?

— Вторая! — ответил вдовый ястреб кратко и сплюнул за борт парохода…

— Был слух, что, мол, скончалась-то не вполне правильно?..

— Надо бы хуже, да нельзя!.. Вот как скончалась… Тьфу! Больше ничего!

Проговорив это, ястреб еще раз плюнул уже с ожесточением и, запахивая чуйку, с ожесточением прибавил:

— Не с покаянием или, примерно, будем говорить, как по-христиански, но, вполне можно сказать, с грабежом окончилась покойница, вот так я скажу!..

Ястреб еще раз плюнул, еще раз запахнулся и продолжал:

— Мы торгуем с братом… он в Буграх, а я в Залузье… Капитал один у обоих… Ты знаешь брата-то?

— Слыхал… Корней Егоров?

— Ну вот. Он самый. Можешь ты понять, каков он есть человек? Прямо сказать — тигр или, например, аспид какой железный… Приедет учитать лавку — так редко когда за ножи не схватимся… Двенадцать фунтов солонины однова я выкинул собакам, грудинку, потому оченно духом взялась, так ведь он, анафема-проклят, чуть было меня не зарезал, дьявол этакой!

— Крут!

— Чорт въяве, не то чтобы, например, человеку сходствовал… С этаким-то дьяволом я вот двадцать лет маюсь… Кажинный день норовит схватить за горло… Должен же я как-нибудь себя соблюдать. Так или нет?

— Само собой!

— Н-ну… Я тебе говорю по чести, что мне?.. Н-ну, вот и было у меня, в течение времени, скрыто, значит, тыщи три… значит, в куньем воротнике. Я тебе говорю прямо: под подкладкой, значит, было… Подкладка простегана, все честь честью. Воротник-то этот в сундуке… Вот, братец ты мой, как стала Авдотья-то помирать… и не помню, каким манером я обронил ключ от сундука. То ли обронил, то ли вытащила мать ейная — мать-то при ней была — уж не знаю; только что, гляжу я, мать-то эта самая тихим манером наняла подводу — марш домой! «Прощайте! недосуг, телятники, мол, приехали…»

— А есть у вас теляты-то поеные? — перебил другой ястреб.

— Есть.

— Почем?

— Тридцать, тридцать пять…

— Гм… Н-ну?

— Ну, значит, и оказалось: валяется воротник за сундуком, подкладка вспорота, денег нет… Так меня, братец мой, и затрясло всего… Схватился за дочь — бить! Говори (так и так) — где деньги? Молчит как убитая, а была все время при матери… Тут старшая дочь, от другой жены, от первой, все и открыла. Своими, вишь, руками Авдотья-то отдала матери, а ключ-то, видишь, дочь ей вытащила. Я к Авдотье: «Сказывай, говорю, отдавала матери деньги?» А она, братец ты мой, глядит эдак-то на меня, зубы стиснула — «не скажу!» говорит. Я уж тут — даром что больной человек — вышел из всяких границ… «Н-нет?» — «Не скажу!» Как камень! Так и померла.

— Не вполне благородно!

— Я тебе говорю, скончалась не по-христиански, а, прямо сказать, разбойным манером померла. И всю жизнь-то как волк была… Только и возьмешь, бывало, боем одним… Упорная была покойница, настояще как дерево или, например, камень какой… Старшую-то дочь, от первой-то жены, слопала совсем… Да и мать-то ейная — тоже скорпиону преподобна. Да и Авдотья-то народила детей, тоже вроде как ехидны какие… только что возьмешь кнут, да оболванишь всех поголовно, и от первой и от второй супруги… ну, тогда и имеешь спокойствие…

— Так и пропали деньги-то?

— Ищи поди их! Мать-то ейная говорит: «это, говорит, мои были деньги; у тебя, говорит, денег нету; пусть, говорит, брат рассудит». Ну, а брат, ты сам знаешь… Он уж и теперь косится, как жеребец очумелый. Нюхает что-то. А как узнает, так ведь… Он меня раз топором было рассек пополам из-за того, что восемь фунтов двухтесных гвоздей недосчитался. А тут — так ведь он… Он и то все сулится: «Ежели, говорит, узнаю, что, например, скрываешь деньги, так всего, говорит, тебя издеру овечьим гребнем, то есть всю кожу издеру, в ленты…» Вот какой урожденный чорт!

— Н-да!.. Человечек, ничего… Не пропащий человек.. Нет! Человек уж, брат, вполне можно сказать… сурьезный!

— Живодер, одно слово…

— Ну, и что же? — спросил первый ястреб второго ястреба. — Ведь по делам-то выходит, опять тебе надобно жениться?

— Мне без жены, — отвечал второй ястреб, — все одно без рук… Первое дело — восемь человек детей, всех их надо держать в руках… второе дело — работники; накормить, напоить… скотины тридцать голов… А третье дело — торговля: сено, лес, мало ли на моих руках… Я вот и теперь, давно ли без жены-то? а и то смаялся… Двух недель не будет, а уж у меня голова кругом идет… Веришь — все руки отрепал, кое о ребят, кое о работников, нет способов одному управиться!

— Ну, только, — сказал первый ястреб, — трудненько, я думаю, насчет невесты будет… Не пойдут, пожалуй?

— Нейдут, анафемы… Про девок и разговору нет; то, брат, ноне сам знаешь… воля! Да ежели бы, положим, я и склонил девицу, так ведь это мне не расчет… Молоденькая на что мне? Кабы я бы молодой был — ну так! А то, хоша я еще и в силах, ну всё же не в пару… У меня у самого дочери почесть что невесты. Вдову взять — опять редко которая вдова без детей; тоже нет расчету, и своих у меня много… А которая вдова и без детей, и можно бы, пожалуй, соблаз ей сделать, — ну, опять же трудно. Ноне вдовы-то норовят за холостого выйти, потому всякая рассчитывает за своими чтоб ходить детьми…

— Как бы тебе того… без невесты, пожалуй, не остаться бы? — проговорил первый ястреб.

Второй ястреб подумал и отвечал с расстановкой:

— Думается мне, братец ты мой, что дело это как-никак, а сладится…

— Али есть на примете?

— То-то что есть. И такая, я тебе скажу, особенная женщина, лучше мне, по моим делам, не требуется… Первое дело, скажу тебе, состоит она на девичьем положении, следовательно, не вдова и вроде как девица. А может, и было что-нибудь, так ведь это, братец ты мой, не касаемое до меня, коль скоро я вступлю в брак.

— Само собой!

— А второе дело, веры она не нашей, столоверка… Я было и подумывал — хорошо ли, мол? Ну, так рассуждаю, что как она на нашего брата косится, то есть на православных, то и ребятам потакать не будет… Для нее православный — что нехристь, татарин, а, стало быть, работники ли или ребята — уж это от нее им не будет снисхождения. Уж она их произведет в страх и вполне сократит… Окроме того, и по природе — ха-арактерная баба, упаси бог, какая кремневая! А мне такая и требуется, мне надо, чтоб она бы в дому была, как молния, например, во все места бьет, так чтоб и тут… Чтоб то есть пикнуть никому не давала, а уж эта — стрела огненная! Ты погляди на нее — из себя она сухощава, жиловата, речь у ей отрывная, одно слово, женщина упорная! А мне это и требуется… Мне в доме надобен такой человек, то есть чтоб страх к нему был у всех, а уж лучше ее, как я сужу, не сыскать…

— И что ж? Соглашается?

— Куда тут! Разве этакого-то безбожного человека согласишь сразу? Тут еще, погляди-ко, сколько надо хлопот. Соглашается? Да ей и заикнуться-то об этом деле — я так считаю, неспособно… На что отец духовный, а и тот отлетел от нее кубарем, как сунулся ее увещевать насчет, значит, веры… А тут она и вовсе осатанеет… Нет! ее надо перво-наперво обломать начисто всю, сбить с нее фонаберию-то; еще тут, друг любезный, хлопот будет, боже мой, сколько!..

— Как же ты ее обломаешь-то? Есть ли способа-то?

— Способа, я тебе скажу, есть. Видишь, какое дело… На счастье мое, братан-то, что я тебе говорил, купил у нее пять лет тому назад полдома, в Буграх-то… Пять окон по улице его, по вороты, а четыре окна ейные, и лавка ейная внизу-то, торгует она мелочами, а брат трактир держит… Уж она не раз жаловалась брату, что, мол, пьяные донимают; брат говорит: «Продавай свою часть, стало быть, четыре окна-то, то есть от ворот по угол». Ну, она упирается. «Я, мол, с чем останусь?» Ну, а теперятко, как, значит, я овдовел, братан-то и раззарился на полдома-то… Первое дело, в случае браку полдома без покупки отойдут к нам, второе, у меня в хозяйстве будет человек сурьезный, а третье — и лавку-то ейную уж он возьмет за себя, а то теперь приговора не дают. Дело-то, видишь ли, вполне нам в руку. И полдому, и лавка, и хозяйка, и всё! Одно только и остается, что обломать ее требуется! Не идет, каторжная, добром-то! Главное — в оглобли-то ее вопхнуть, а там уж рычи, не рычи, наплевать. По нашим делам, что злей, то лучше…

— Обломать-то хитро! А то бы тебе в самый раз…

— А братан-то? Эдакой-то разбойный человек, да чтобы он не обломал? Ну, уж это напрасно! Уж что ему вступило в голову, с мясом вырвет. Не расстанется!.. Мы было калякали с ним, «перво-наперво, говорит, надо по-божьи, и не то чтобы стращать ее, что, мол, „отдай полдома“, а так говорить, что возьми, мол, мою половину, всем домом владай и замуж выходи». Сначала, говорит, надо мягко, чтобы раззадорить ее на дом-то, жадны ведь бабы-то… А как ежели домом ее не возьмешь, ну тогда надобно напорством поступать. Братан-то говорит: «коли добром не пойдет, так я ее, шельму, огнем начну жечь со всех концов». Заведу двенадцать кузниц да примусь молотками зудить да полымем пускать — так она у меня в одни сутки позабудет, как и самою-то ее по имени звать, не токма замуж упираться… Нет, брат! Чего-чего… а уж этого от братана вполне можно надеяться… Ежели уж он меня, своей крови, не жалеет, так уж чужого человека — и в порошок изотрет, не ахнет… Уж это что!.. Утихомирит…

— Ну, а как в дому-то у тебя она ощетинится?

— А это-то что такое?

Ястреб показал свой кулак.

— Слава тебе господи, тоже с одного маху и мы переносье перешибали на своем веку. Зачем же щетиниться? это нехорошо. Надобно, чтоб честно, благородно, тихим манером… Мы хотим не худого, а хорошего… Бог даст, все и обойдется.

— Дай бог! — сказал ястреб. — Ну, а она-то, — прибавил он, — знает, что ли, насчет ваших замыслов?

— Настояще, пожалуй что, не знает… Это дело надо делать потише, сам знаешь… Надо ее нахлобучить с одного маху, надо сразу с обеих концов напереть, чтобы то есть непреклонность эту ейную перешибить… В таком разе надо помалкивать… Ну, хоша мы и молчим до поры до время, а чует она… озирается…

— Имеет подозрение?

— Н-да! так что-то бы как пужаться стала… Намедни братан-то не вытерпел, дюже уж его полдому-то сластит, полез к ей в половину осматривать… ну, и я с ним… Сделали тот предлог, что будто насчет стропил и боровов, то есть, следовательно, якобы насчет страховки… Ну, наплели дуре всячины… Так, братец ты мой, как принялись мы это за осмотр-то, как принялся братан-то по всем местам ревизовать, вот тут она, братец ты мой, как будто испужалась… Потому братан-то ведь кока-с-соком… Уж что-нибудь он недаром это задумал; это ей известно… Вот она и стала озираться, как птица какая сумасшедшая… И стала топорщиться, как наседка… Думаю я так, что чует она…

— Надо быть, чует… Ну, а дом?

— Дом богатейший! что стропила, что балки — цены нету!

— Да, — сказал многозначительно первый ястреб, — это вам, по вашей коммерции, подходит… Ежели, например, взять в расчет, что полдому и, например, лавка и одно под одно трактир, то вполне можно сказать — не упускай бабы, но всячески старайтеся вогнать ее, например, в стойло… Я надеюсь так, что братан твой маху не даст!..

— Маху!.. Я тебе говорю ведь: не человек, а прямо — живорез! Такому ли человеку маху давать?..

— Н-да. А подходит, говорить нечего.

На этом оба ястреба закончили разговор о «своих делах» и замолкли…

Кстати уж сказать здесь же еще два слова об этих ястребах, чтобы более не возвращаться к этому предмету. Не так давно мне совершенно случайно пришлось быть в деревне Буграх и познакомиться с тем самым живорезом, о котором так много повествовал один из ястребов. Живорез живет в своем полдоме в самом центре трактира, в самом центре гама, шума, кабацкой брани и ругани. Он действительно как железный; голова у него не болит от этого кабацкого рева, несмотря на то, что комната его отделена от трактира дощатыми перегородками. В комнате кровать железная и железный несгораемый шкаф, да ко всему этому и он сам одинокий железный обыватель. Воистину это какое-то ястребиное гнездо. Показывал он мне сад. И здесь видно во всякой мелочи что-то железное и жестокое: маленькие, тщедушные, неумело посаженные кусты смородины огорожены такими кольями, которые годились бы на сваи. Жиденькая малина привязана к такому столбу, что напоминает преступника, привязанного к позорному столбу. Эти огромные колья у растений и цветов кажутся поставленными не для подпоры и помоги, а стоят как палачи, «силом» тащат к себе несчастные растения, не дают им ходу, «не пущают»… «Силом» — в этом выражении вся суть ястребиной жизни: «силом» с работниками, «силом» с детьми, «силом» с женой, со смородиной, с малиной. Везде веревка, палка, оплеуха… Показал мне этот ястреб конюшню и рассказал историю болезни одной лошади, и тут оказалось, что даже болезнь, и ту ястребиный ум нашел возможным уничтожить тоже только «силом»… Ученым людям, докторам он не верит; — «это одна глупость!» — говорит он на основании опыта, и на этом же основании принялся он лечить лошадь сам. У лошади началась опухоль на животе и стала подвигаться к груди. Чтобы остановить ее, «не дать ходу», он поступил так, как вообще поступают, когда кому-нибудь не дают ходу: запирают ворота, привязывают на веревку и т. д. Так он поступил и с опухолью. «Позвал я, — рассказывал ястреб, — работника, взял веревку (лекарство от всех болезней и во всех вопросах), да и перетянули ей живот по самую по опух эту. Я к себе тяну, работник к себе, перехватили мы ее так, что только пополам не разрезали. Ну, тогда опух пошел назад, значит, к задней части… вот в эти места. Погодил я дни три, покуда опух совсем сядет на место, ни корму, ни воды не давал; наконец того, вижу, раздуло ей эти места… Как только раздуло их, тут я и пошел бритвой полосовать… Так оттуда болезнь-то эта самая кусками так и пошла валиться; одного мяса пуда полтора вывалилось из этих мест… И что же? Отдохла ведь… Полтора года еще после того воду возила… А дай докторам, то есть ученым, давно бы ноги протянула»… Что всего обидней, это то, что в силе веревки и палки ястреба убеждает не только такой случай с лошадью, но вообще несомненный успех его во всех делах, во всех предприятиях: везде он «первым долгом» пускает в ход веревку, палку, грубую силу и везде успевает. Не думаю однако, чтобы успех этот был продолжителен…

— Это ваш дом? — спросил я ястреба на прощанье.

— Покаместь только половина, скоро и другая будет наша…

— Покупаете?

— Купили бы, да незачем, и так будет наша…

И ястреб улыбнулся самой спокойной, самоуверенной улыбкой.

"В былое время такие ястребиные разговоры производили на меня самое ожесточающее впечатление. В былое время я бы непременно ввязался в этот ястребиный разговор, непременно бы стал вопиять против «безобразия» этих ястребиных взглядов и ястребиных поступков; но теперь я был так утомлен, утомлен вообще более или менее ястребиным направлением жизни и до такой степени уж освоился с той «зоологической правдой», которая при известных условиях делается единственным основанием и объяснением жизненного обихода, что даже и не думал принимать в ястребином разговоре хоть бы малейшее участие. Да кроме того, разве действительно не все так «должно подходить одно к одному», как повествовали ястребы, очевидно не исповедующие никакой другой правды, кроме зоологической? Разве «может» раскольница противостоять живорезу? Нет, «не может». Разве может живорез противостоять жажде получить задаром полдома? Тоже нет. Разве не «подходит» раскольница к семье овдовевшего ястреба? Хорошенько разобрать, так окажется, что вполне подходит. Семья его подобна какому-то гнезду, населенному враждующими друг с другом существами. Всех их надобно сократить, приплюснуть так, чтобы никто пикнуть не смел, и эта роль пресса и обуха как раз подходит к раскольнице; она должна будет ненавидеть эту семью как раскольница, затем — как каторжная, посаженная в эту семью как в тюрьму; следовательно, перед ее ненавистью и местью за свою судьбу все будут равны: ей все чужие и все враги — всех она должна будет угнетать, давить, а это только и требуется. Все, с точки зрения этой зоологической правды, здесь правильно, все на своем месте. Не удивился бы я даже и тогда, если бы мне сказали, что и раскольница сама, несмотря на предстоящую ей каторгу, полагает, что каторга эта и для нее также неизбежна. Теперь она чует беду, но, подумавши, убедится, что иначе, как быть съеденной ястребами, ей нельзя ничего другого придумать; спрашивается: что такое она «на сем свете» с своим полдомом? Что она мотается? Ведь она не может же не чувствовать, что ее полдома сами тянутся к ястребу? Что ее полдома «подходят» к нему, что рано ли, поздно ли, а ястреб оторвет эти полдома? ведь он ястреб, разве может он оставить это дело так? С другой стороны, разве вдовый ястреб может изгнать от себя мысль о том, что раскольница как раз «подходит» к нему? И разве она сама-то не понимает, что ему именно требуется, чтобы она, раскольница, шла к нему как в каторгу, чтобы она была зла на свою судьбу и всех бы, во имя этого зла, ела поедом? Не безмозглая же она дура, чтобы этого не понимать и не видеть во всем этом неизбежной судьбы… Я даже уверен, что и теперь, еще почти ничего не зная, она уже чует гибель неминучую, видит ее неотразимость и начинает ожесточаться… А это тоже, как мы видели, «требуется». Все тут неизбежно и зверски-справедливо. И вот почему я с полным спокойствием слушал зоологические разговоры, точно читал Брема.

Итак, я ехал, молча смотрел, молча слушал; очень мало видел, а что и слышал, то меня весьма мало интересовало и, во всяком случае, вовсе не волновало. Но едва я раскрыл рот, чтобы сказать слово соседу, как немедленно же наткнулся на шпильку, пущенную в меня из какого-то неведомого мне, но несомненно враждебного источника или побуждения. Проезжали мы мимо какого-то монастыря, расположенного в весьма живописной местности. Место мне понравилось, и я захотел узнать, как оно называется и что это за монастырь? С этим вопросом я было обратился к соседу, по виду похожему на торговца, человеку лет пятидесяти, доброму, опрятному и с физиономией весьма благоприличной; ничего не было в ней ястребиного, а напротив, было очень много рассудительности. Вот к этому-то соседу я было и обратился с моим вопросом, но не успел я произнести и всей фразы, то есть не успел выговорить этого вопроса: «Что это за монастырь?» — а едва только выговорил: «Что это…», как благообразный торговец, не дав мне окончить вопроса, впился, так сказать, в мои слова «что это…» и, видимо не желая слушать вопроса до конца, с ядовитою ласковостью в выражении губ поспешно заговорил:

— Это-с? А это, милостивый государь, по-нашему, по-мужицкому, называется божий храм! Да-с, храм господний! Как это самое по-вашему, по-благородному, называется, нам — уж извините — неизвестно, потому что мы мужики, а мужики, милостивый государь, само собой, не более есть, как набитые дураки…

Я с недоумением поглядел на соседа, не зная, как объяснить себе это нежелание слышать вопросы и этот язвительный тон речи.

Нимало не смущаясь моим недоумевающим и пристальным взглядом, благообразный сосед глядел на меня в упор, прямо мне в глаза, глядел пристально и продолжал уже не без некоторой доли жесткости в голосе:

— Но хоть мы и мужики и дураки, а мы, по нашему глупому мнению, так считаем, что коль скоро увидим храм господний, то вот эдаким вот манером шапочку-то снимем (он снял шапку), да крестное знамение-то сотворим (он перекрестился) и раз, и два, и три… Вот эдаким вот манером, почитаем мы, что следует нам поступать, по нашему, по мужицкому, по дурацкому мнению… Ну, а как по вашему, по благородному, по ученому мнению, уж этого нам неизвестно, извините. Потому мы неучены, а только что помним мы бога, чтим его, боимся, со страхом благодарим… А уж как господа понимают — ну, это нам неизвестно…

— По нашему, по мужицкому мнению, — заговорил уже другой голос позади меня, и заговорил гордым, уверенным тоном, — мы так считаем, что это есть монастырь святителя, отче Антоние папы Рымского, который из города Рыма на камение проплыл вплоть через Санкт-Петербург… Так мы по глупости своей считаем… Позвольте ваш билетик!

Этот второй пособник первого моего соседа оказался служащим на пароходе и, отрывая кончик билета, также упорно смотрел мне «прямо в глаза» и говорил уж совершенно наставительно.

— Извольте получить билетик… Антоние, следовательно, папы Рымские-с, милостивый государь, так мы полагаем, по глупому нашему смыслу…

Тут я решился возразить.

. — Этот Антоний вовсе не был папой! — осмелился я проговорить.

— Ну вот-вот-с! — заговорил первый из моих враждебных собеседников. — Вот вы, милостивый государь, человек ученый, образованный, вот вы и знаете уж, что не так, то есть, по-дурацкому, по-мужицкому мы мужики-дураки думаем… По-вашему, мы есть дураки, а по-нашему, по-глупому, мы так полагаем, что надобно почитать святых угодников, и полагаем так, что святители отче Антоние, Рымские папы, на камение прибыл, то, следовательно, как угодника божия, мы его чтим и молимся ему, чтобы простил бы и помиловал наши согрешения… Н-ну, а вы, так как вы имеете, благородное образование, так для вас, я так думаю, что ничего это не составляет…

— Я не понимаю, что вы говорите! — сказал я.

— То-то и есть, я говорю: дураки мы! И где же нам, дуракам, понимать, как должно по наукам, чтобы, например, не чтить святых угодников? Для нас, для мужиков, так представляется, по нашей глупости, что который человек имеет веру в бога, тот и в мыслях своих имеет, например, совесть… А который…

— Что ему бог-то! — вдруг перебил какой-то рыжий верзила сильным, режущим ухо, басом: — иному бог, а иному приятнее чорт… С чортом-то иному много будет поприятнее иметь свои каламбуры… Чорт-то, ведь он, брат, тоже учен…

— Нау-учит хорошему! — послышалось откуда-то из-за спины у верзилы…

— А может быть, что и так бывает, как вот он сказывает, — продолжал первый из собеседников. — Конечно, что мы глупы, ничему не учены, но только мы знаем от наших прародителей, как бы искони — бе бог, то мы и чтим и благодарим, и за хорошее благодарим и за худое, потому всё от бога. Хотя мы и дураки, но мы в поте лица несем наши труды, семейства, заботимся и терпим, потому так установлено богом, и господь нас не оставляет: были мы вот крепостные, а теперь господь нас освободил, и, следовательно, мы должны его славить и благодарить; так по-нашему, по-глупому, по-дурацкому… А по вашему, по-благородному, по-ученому, вишь, вот не так… Антоний не Антоний, храм не храм, а «что, мол, такое?» (он передразнил мой вопрос), работать, вишь, не надо, повиноваться не надо, бояться тоже не резон, а живи в свое удовольствие… Ну, вот мы и думаем, что господь в таких делах — не указчик…

— Чорт им указатель, больше ничего! — отрезал верзила. — Бог на этакие пакости не надоумит, а чорт с удовольствием!..

— Конечно, дьяволу приятны поганые ихние поступки; что говорить! Это злодейство для него первое удовольствие. Господь нас, раб своих, из рабства, за наши мучения и слезы, освобождает, а дьявол-то — эво чего норовит! — чтобы, например, на оборотку! Ну, только нет, навряд!.. Хоша, конечно, ученому народу и приятнее, чтобы, значит, на прежних правах; но господь милостив и щедр, а бес сокрушится, яко воск… Так вот мы и думаем, по глупому нашему уму, и чтим, и молимся, а которые есть люди, покорные дьяволу, так тем зачем бога почитать? Мы вот, дураки-то мужичье, как видим храм, так и снимем шапочку, да низенько поклонимся… А вам зачем?

Последняя фраза была сказана с ужасным ехидством.

— Вот ученым, — загремел верзила, — написать бы себе чортову харю, да и почитать ее как своего заступника. Я так думаю, что это будет, по вашему уму, правильно… А мы, мужики, будем богу поклоняться, а чорта по шее долбить, доколе он не расточится, как последняя свинья. Вот как надо по-нашему.

— Закатил ему хорошего леща, — произнес какой-то посторонний слушатель, очевидно плохо вслушивавшийся в разговор, но, несомненно, имевший «собственное мнение» относительно «главного» предмета разговора, — засветил ему звезду по уху — вот тебе и права!

— А кто ж на лежачих лесорах будет ездить? — вмешался новый собеседник, также имевший «собственное мнение».

— Да мы с тобой! Ты думаешь, не сумеем? Не беспокойся!.. А то права!.. Я б тебе показал, пузастому чорту, право!.. Погляди-ка, какие у них у всех пузы-то! все мало. «Подай назад…» Н-ну, нет, брат, погоди, повремени…

Разговор мало-помалу сделался общим, причем всякий хотя и говорил, повидимому, как бы что-то совершенно особенное, самостоятельное, не подходящее к тому, что сказал предшественник, но какая-то неразрывная, трудно уловимая нить соединяла все эти разрозненные мнения и фразы; что-то совершенно определенное, всем понятное лежало в глубине этих разглагольствований, казавшихся на первый взгляд почти бессмыслицей. Именно это что-то, скрытое от моего понимания, и ощущалось мною как нечто враждебное, неприязненное, ощущалось тем с большею неприятностью, что все разговаривающие, очевидно, имели меня предметом своего суждения, хотя большинство и не обращалось ко мне в своих рассуждениях. Разговаривая друг с другом, они смотрели на меня; при словах: «им», «ихние» и т. д. в мою сторону адресовался кивок или ядовитый взгляд. Очевидно, что в моей фигуре, в моей внешности они нашли какие-то общие, всем им хорошо известные признаки человека, над которым не только можно, а даже должно упражнять свои критические способности и практиковать критические взгляды. Я был точно на суде, точно подсудимый, и решительно не знал, как выпутаться из этих сетей, которыми опутала меня публичная критика. К счастию, в самую трудную для меня минуту пароход подъехал к какой-то деревне, где я решился выйти. Но в то время, когда я спускался по железной лестнице в лодку и отдал билет тому человеку, который уязвил меня во время пути, человек этот не преминул уязвить меня и еще раз.

— Слезаете? — спросил он. — Доброе дело-с… Так, так-то-с! По-нашему-то будет святители отче Антоние, папы Рымские, а по-вашему, пожалуй, и не требуется этого… Оченно жаль-с… А по-нашему так.

К счастию моему, я был уже в лодке, которая стала медленно отъезжать от парохода, и не слыхал, какие такие язвительные шпильки пускал мне вдогонку один из моих неожиданных преследователей. Но этим эпизодом злоключения мои не только не кончились, а, напротив, только начинались. С парохода я мог еще уйти; но что я мог и могу сделать в глухой деревушке, где я поселился, где меня никто не знает и где благодаря тому обстоятельству, что в моем паспорте значится фраза: «бывший студент», «учитель», — сразу определилась во мнении деревенского общества самая зловредная, самая не популярная, а главное, не подлежащая ни малейшим сомнениям в зловредности, сторона моих нравственных свойств. «А, студент! — сказал сельский писарь, прочитав вид. — Так!» Неграмотные мужики только поглядели на меня исподлобья и стали переглядываться друг с другом и писарем. Слово «так» писарь произнес таким тоном, что оно совершенно ясно для всех выразило такую мысль: «А-га! вон куда их стало заносить!..» Я отличнейшим образом понимал смысл всех этих взглядов, всех этих «тонов», которыми говорились, повидимому, самые обыкновенные вещи, понимал, что в глубине этих взглядов и обыкновеннейших разговоров лежит подозрительность не собственно ко мне, которого никто не знает в этих местах, а к целой, огромной группе известного сорта людей, в которых сосредоточивается все, что народ почитает опасным. Я все это уже видел, чувствовал и хотел бы что-нибудь сказать в свое оправданье, да не мог, не знал, как начать, да, наконец, мне и сообразиться-то не давали порядком, потому что шпиговали на каждом шагу. Я молчал, сидел либо в своей избе с книгой, либо с книгой уходил на реку — и везде меня настигало шпигованье. И в этом шпигованье — а главное в тенденции-то шпигованья — все: и бедный, и богатый, и власть деревенская и деревенская безгласность — все как один, все согласны, все напирают на одно и видят зло в одном и том же.

Лежу я на этой самой зеленой травке, и вдруг развязной поступью подходит ко мне деревенский пролетарий; он в рваной рубахе, рваных штанах, он бос и наг; я же нанял его сделать мне кровать; я же дал ему на выпивку «для начатия» работы — и он же, выпив, первым долгом является критиковать меня, его заказчика.

— Извините, господин, — говорит он, точь-в-точь как все, смотря мне смело и прямо в глаза и, как все, загадочно смело улыбаясь, — извините, что мы вас спросим… Позвольте узнать, как будет ваше, например, звание?

— Зачем вам?

— Да собственно, чтобы знать-с. Например, откуда, как?.. В нонишние времена, сами знаете, оченно много разных шарлатанов оказывается.

— Я приехал жить летом на даче, — категорически отвечаю я. — Мне надо пожить в деревне для здоровья.

— Так-с… Стало быть, из Петербурга к нам для здоровья собственно?

— Собственно для здоровья. Видишь, какой здесь воздух-то! Вот мне и хочется подышать.

— Воздухом-то-с?

— Да, воздухом.

— Ну, а в Петербурге-то нешто нету воздуху-то?

— Есть, да скверный.

— Ишь ты ведь! Стало быть, для воздуху?

— Да!

— Так-с. По машине приехали, насчет, например, воздуху?

Молчание.

— Очень приятно…

Молчит и смотрит на меня, как говорится, «в оба».

— Что ж ты, работаешь кровать-то?

— Мы работаем-с. Не сумлевайтесь… Будет исправно.

— Пожалуйста, поскорей… Шел бы ты работать!

— Слушаю-с.

И все-таки стоит и смотрит в оба. Наконец нехотя идет и говорит:

— Н-ну, очень приятно… Воздух у нас мягкий… Коли ежели вам приятно насчет воздуху… Да мы так только, любопытствуем: кто, мол, такие? Так насчет воздуху — это превосходно! А кровать будет готова, не сумлевайтесь.

Идет.

— Для воздуху?.. Ловко! Из Петербурга… Та-а-ак.

На полдороге остановился, поглядел на меня, посвистал весьма развязно и наконец-таки ушел.

Ушел пролетарий, является туз, старшина, богач.

— Бог помочь, — говорит он, входя в избу, и, едва я ответил на приветствие, хочу ему подать руку, как он с улыбкой (та самая улыбка, всеобщая) произносит:

— Перво-наперво позвольте уж нам наш мужицкий закон соблюсти, богу помолиться, а потом уж и вашу ручку примем. Уж извините! Такое у нас, у мужиков, у дураков, глупое обыкновение.

Он помолился на образа, повесил картуз и сказал:

— Ну, вот теперь позвольте познакомиться.

Следуют те же самые вопросы: откуда, зачем и т. д.

Но на этот раз некоторые из моих объяснений проходят без подозрения. Старшина, как человек бывалый, уже понимает, что «для воздуха» можно приезжать из Петербурга даже и по машине и т. д.; но вот заходит речь о паспорте, о том, что в паспорте стоит слово «студент» и другое слово «учитель», и дело принимает другой оборот.

— Я удивляюсь, — говорит старшина, — чему только в нонешние времена учат ученых людей! Я к тому, извините, что вот у вас в паспорте сказано «учитель»; ну, вот мне и пришло на мысль… И чему только, я удивляюсь, учат нонича? Двадцать лет его трут и мнут, а — скажите вы на милость — появляется по окончании этого самого курса столь бессовестный человек, что он даже, извините, лба не умеет перекрестить… Я вас, извините меня, не знаю; кто вы такие, мне неизвестно, может быть вы и бога почитаете, опять же я не знаю. Я должен прийти взять бумаги, потому, по нонешнему времени, сколь много шарлатанства… Я не про вас говорю, а только к слову, что сказано вот тут «учитель» — ну, и я к слову насчет, значит, разных подлецов прочих упомянул… Ведь иной бессовестный человек, иной раз встанет утром, рожу свою поганую не умоет — сейчас зажег папиросу или там цыгару, подбоченился, засвистал: фю-фю-фю, шапку в горнице надел, ходит перед образами как ни в чем не бывало… Ведь вот какие есть мазурики! Был у меня «тоже», вот как и вы, этакой бессовестный учитель… Среда, пятница, Петров пост — ему это и внимания не составляет! Земство прислало — дай бог ему здоровья — там тоже всё ученые люди, высчева кругу-смыслу. Пост не пост — пошел на погребицу, облапил горшок молока — лакает, как свинья. Извините, уж я с вами говорю прямо: я пришел к вам по делам; хотите, слушайте меня, хотите нет, а что я пришел — то потому, что я начальник здешний. Вы барин, а я мужик, но я все же ваш начальник, и пришел я по делам; а не угодно меня слушать — как угодно.

Я просил говорить; говорил, что я все это понимаю и признаю его власть и т. д.

— Так вот каких нониче шарлатанов натворили! А считается учитель, тоже деньги получает. Он — бессовестный, лба перекрестить не умеет, а учитель! Чему же он может учить? Я бы его самого растянул в волости — да, вишь, тоже нельзя, заступятся; я так считаю, что это все одна шайка, рука руку моет, чтобы дух шарлатанский распустить по свету, а тем временем… Мы тоже слышим и видим, сделайте одолжение. А впрочем, очень приятно познакомиться. Воздух… что ж? Ежели насчет воздуху — ничего… сколько угодно. А за глупые наши мужицкие речи уж не взыщите, потому мы не ученые, а мужики-дураки, следовательно, и умных речей у нас нет. Ну, а какие есть, не взыщите. У нас тут воздух; вполне можно сказать, может освежать, например… До свидания-с!

Ушел, но этим не кончилось: на дворе, где мужик-пролетарий делал мне какую-то нелепую кровать, завязался общий оживленный разговор обо мне и о моих, всем ясных, всем враждебных свойствах. Замечательно, что и богач-старшина, и мужик-хозяин, и баба — все были как один человек. Но пуще всего меня волновало то, что пролетарий-то и был особенно неумолим в подозрительности.

— Слушай ты его, — азартно говорил он старшине, не переставая работать, — ты его послушай, он тебе наплетет… Учитель! Коего ему дьявола воздуху понадобилось за полтораста верст от Петербурга? Ты за ним должен глядеть в оба!.. Они мастера разговаривать-то — воздуху!

— Ну, будет тебе, — урезонивал его старшина, — тебе говорят, дураку: на дачу приехал; разве мало ездит господ?

— То-то много — не мало! Я про то и говорю: много, мол, их, шарлатанов. Он вот приехал насчет воздуху. А что у него на уме?

— Ну, что?

— Да! Что? Ты начальник, ну-ка говори, что? Знаешь?

— А ты знаешь?

— Я-то? Я его насквозь вижу.

Каким образом, через несколько времени такого разговора, плотник-пролетарий нашел возможным провозгласить на весь двор фразу о том, что «они, в прежние времена, людей на собак меняли, нам это хорошо известно», я решительно не понимаю и совершенно не могу выяснить себе направления мыслей плотника. Но фраза была произнесена громогласно и поддержана подобными же примерами: поддержал и мужик-хозяин, и хозяйка-баба, и даже старшина. Пролетарий-плотник будоражил публику больше всех. Когда была готова кровать, я дал этому моему ненавистнику на водку, дал я ему хорошо и надеялся, что он снизойдет ко мне и перестанет относиться ко мне с озлоблением, которого я ровно ничем не заслужил. Но я жестоко ошибся; плотник выпил «на все» и поздно ночью появился около моей избы.

— Эй! — кричал он мне с улицы. — Учитель! Поди-ка сюда. Иди, что ли? Н-ну, будет тебе, перестань, ид-ди! Я бы тебя поучил малым делом. Поди, я тебе дам наставление… Чего молчишь-то?

— Будет тебе орать-то! Не нашел время днем! — остановил его голос хозяина. — Чего орешь? Спит он.

— Спит? Ну, пускай: пес с ним. Пускай. А то бы я его вопросил бы о предметах. Пущай бы отвечал. Ну, пес с ним… Я бы ему показал, как человека на собаку менять… Я бы его научил… Ну, пес его дери…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Таким образом, на первых же порах моего пребывания в деревне я не мог не убедиться, что в настоящее время в народной массе бродят какие-то не вполне ясные для меня идеи, которые сплачивают ее в полном единомыслии. Во имя этих идей народ может «как один человек» поступать. В этом я убедился, несмотря на то, что лично ко мне враждебность окружающих меня лиц поутихла, хотя и не прекращалась. Следовало бы здесь рассказать про одного прохожего старика, который раскрыл мне господствующие теперь в массе идеи в полной законченной последовательности; но этот старик так великолепен, что я посвящу ему особую главу. Теперь же я ограничусь сказанным.

«Боже мой! как мне доказать им, а в особенности вот этому плотнику-пролетарию, что я вовсе не то, что они обо мне думают?» — думал я не раз, чувствуя ежедневно, ежеминутно тяжесть какой-то враждебной подозрительности во всех деревенских обывателях.

Они, правда, уж не разглагольствовали со мной открыто, они могли проходить мимо меня; но это было еще хуже: упорный, подозрительный взгляд каждого из них всегда останавливался на мне, долго пронизывал меня и нимало никогда не смягчался.

«Отдыхать» на травке при таких условиях было в высшей степени неудобно. Наконец желанный случай доказать, что я не «шарлатан», представился мне совершенно неожиданно. Но результаты, получились совсем не те, каких я ожидал. Об этом неожиданном случае я расскажу дальше.

VI. СВОЕКОРЫСТНЫЙ ПОСТУПОК

«Итак, — думал я, — что же такое должен я сделать, чтобы снять с себя, в общем мнении людей деревни, подозрение в злонамеренности?»

Меня, без всякого сомнения, глубоко радовало то новое (для меня) явление сплоченности деревенских людей, которое обнаруживается в настоящее время в ревнивом оберегании «мужицких правов», но право же, думалось мне, они «не на того» напали, и не я тот человек, который таит в душе своей злостные относительно этих «правов» намерения… Чтобы доказать это подозрительным деревенским людям, очевидно, необходимо было совершить какой-нибудь такой поступок, который бы сразу, и притом для всего сплошь подозрительного деревенского общества, показал мои подлинные желания и взгляды по отношению к ним, деревенским людям, моим новым знакомцам и неожиданным врагам. Необходимо было притом совершить такой поступок, который бы обнаружил мои намерения без разговоров, так как именно только «за разговоры в деревне» на Руси, как известно, сгибло немало народу, а я просто хотел отдыхать на травке, а насчет погибели не думал спешить, потому что, казалось мне, и так я уже почти погиб… Поступок, не сопровождаясь разговорами, должен был в то же время иметь то свойство, чтобы при всеобщей подозрительности, при всеобщей сплоченности в недоверии и ревности к правам давал бы также всеобщее, то есть для всех одинаково доступное представление о том, что я не крамольник и не враг вообще крестьянского благополучия, необходим был, следовательно, поступок, как говорится, просто «благородный». Раз все меня подозревают, надо, чтобы и подозревать перестали также все, а для этого и надобно было поступить «вообще» благородно. А так как и за благородные поступки также на Руси сгибло несметное множество благороднейших людей, то необходимо было придумать такой благородный поступок, чтобы он, во-первых, был меньше булавочной головки, а во-вторых, чтобы он обладал свойством полнейшей неуязвимости, чтобы под него никто не мог подкопаться, придраться или «прицепиться». Соединив все сказанное выше в одно целое, читатель, надеюсь, поймет, что задача, которую задало мне новое течение деревенской мысли, была весьма затруднительна: я должен был совершить такой поступок, который, во-первых, должен быть общепонятен, во-вторых, неуязвим, в-третьих, благороден, в-четвертых, меньше булавочной головки, и, наконец, в-пятых, поступок этот в общей сложности должен был так ли, сяк ли дать деревенскому люду представление о том, что я, неизвестный для них человек, не таю против них зла.

Что же такое должен был я сделать?

Долго ломал я голову и, вероятно, не пришел бы ни к какому результату, если бы меня не выручила совершеннейшая случайность. Именно: понадобилось мне быть как-то в Петербурге, и здесь, у одного из приятелей, я совершенно случайно встретил, в числе разных книг, разбросанных на письменном столе, небольшую брошюру об оспопрививании и, просматривая ее, узнал, что в Петербурге, в императорском вольном экономическом обществе, можно получать оспу бесплатно, так как давно уже образовался какой-то капитал, на проценты с которого оказалось возможным устроить даровую раздачу оспенной материи. Сведение это сразу вывело меня из затруднительного положения. Я вспомнил, что перед отъездом из деревни я как-то слышал от старшины, что он тоже собирается ехать в Петербург и, между другими делами, которые думал сделать в Петербурге, хотел также купить для волости и оспы. Сделаю, думал я, это дело для деревни. Я — посторонний человек, и хотя поступок этот будет весьма ничтожный в смысле общественной пользы, а все-таки будет, во-первых, полезный поступок, во-вторых, даст деревне возможность взглянуть на меня не с худой, а с доброй стороны, а в-третьих, такой поступок никого не может обидеть, и всякий должен сказать: «хорошо». Авось, думалось мне, крестьяне переменят обо мне мнение, когда узнают, что я, которого они считают в числе ненавистников ихнего благополучия, вспомнил о них в Питере, вспомнил о их недостатках и добыл бесплатно такую вещь, за которую они до сих пор, как мне известно, платили деньги. Хотя дело, которое я задумал сделать для них, было решительно микроскопическое, но его никто из крестьян не будет в состоянии объяснить каким-нибудь худым побуждением, а мне, в моих стеснительных обстоятельствах, ничего иного и не требовалось. Не утаю от читателя, что личный расчет, руководивший мною в этом «благородном», с «булавочную головку» поступке — расчет на то, что поступок этот, давая крестьянам некоторый намек на присутствие во мне добрых намерений, умягчит их сердца и мысли и даст мне возможность хоть неделю полежать на травке именно так, как я об этом мечтал, этот личный расчет побудил меня дать моему поступку некоторую огласку. Нужда, говорит русская пословица, научит кирпичи есть; та же нужда учит есть и калачи, она же и меня научила тому, что известно под выражением: рожь на обухе молотить и соринки не обронить. И точно: лишь бы только выбраться из-под гнета незаслуженного недоверия, ни единой соринки из такого ничтожнейшего «поступка», как трубка с телячьей оспой, я не проронил. Возвратившись в деревню с оспенными трубочками, я постарался сделать так, чтобы они достигли рук оспопрививателя, описав по деревне, по возможности, значительный круг и пройдя чрез многие руки. Для этого я вручил трубочки крестьянину совершенно мне незнакомому, даже из другой деревни, дал ему двугривенный, с тем чтобы он отнес эти трубочки знакомому мне пролетарию, чтобы пролетарий передал их старшине, а уж старшина передаст их оспопрививателю. При этом, давая двугривенный, я просил незнакомого крестьянина передать пролетарию на словах следующее:

— Скажи ему, чтоб он передал эти скляночки старшине и сказал бы ему, что не надобно ездить в Петербург и тратить крестьянские деньги. Я вспомнил, что вам надо, и достал бесплатно. Ни копейки не стоит. Зачем напрасно тратить деньги? Крестьянам деньги нужны. Пусть скажет старшине, чтобы не ездил, не тратил. Сколько угодно дают бесплатно…

Несколько раз повторял я ему одно и то же, всякий раз сокращая речь, так что в конце концов крестьянин ушел от меня, неся в памяти своей только представление о том, что вот «за это прежде платили деньги, а теперь бесплатно» и что я, именно я, Лиссабонский, «вспомнил» об этом, я, Лиссабонский, не захотел, чтобы деньги тратились даром.

Такого шарлатанства я бы никогда прежде не позволил себе, да никогда оно и не пришло бы мне в голову, вероятно потому, что мне никогда также не могло прийти в голову, чтобы меня-то, меня, Лиссабонского, человека, именно из-за сочувствия деревенской нужде обреченного остаться вне общества, человека, вынужденного скитаться, не имея определенных занятий, чтобы меня-то мог деревенский человек заподозрить в желании воротить крепостные порядки. А раз это случилось, надо было подниматься на хитрости.

Хитрость моя удалась как нельзя лучше в том отношении, что трубочки с оспой действительно достигли рук оспопрививателя не прежде, как побывавши в десяти других руках, причем передача из одних рук в другие сопровождалась комментированием моих слов «бесплатно», «вспомнил», «напрасно не тратить денег». Результаты этой уловки не замедлили обнаружиться, но, увы, они были вовсе не те, которых я ожидал! Моим бесцветным, микроскопически «благородным» поступком я хотел примирить с собою до некоторой степени весь крестьянский мир, так как он весь, всей массой, «все как один», напирал на меня в своей подозрительности. Но, увы! поступок мой в сотый раз доказал мне, что единение полное и плотное в недоверии к крепостническим злоумышлениям, подозреваемым крестьянином во всяком человеке, который носит сюртук, есть то самое плотное единение, которое сковывает нацию перед чужеземным неприятелем, и что, раз дело коснется интересов обыкновенного жизненного обихода, нет того, что называется «масса», нет сплошной толпы, нет мысли, проникающей всех и вся однообразным сочувствием ей или несочувствием… В сотый-тысячный раз убедился я, что если народ носит одинаковые полушубки, одинаковые бороды, пашет одинаковыми сохами и косит одинаковыми косами и т. д., то это вовсе не означает, что он «масса», что он одинаково думает, исполнен одинаковыми желаниями, что вообще нельзя «любить» сплошь всю деревню, хотя бы у нее сплошь у всей были «ядреные щеки» (тоже свойство народное) и т. д. Вы видели, какой почти бесцветный поступок совершил я, полагая, что весь крестьянский мир скажет за него: «хорошо». Однако посмотрите, что вышло.

Входит ко мне в избу деревенский туз, старшина.

— Доброго здоровья!

— Здравствуйте.

— Зашел на минутку. Присесть позвольте.

— Пожалуйста… Там, я послал вам…

— Как же-с! Как же! Получили… Благодарим покорно! Очень благодарны… «Вспомнили-с!..»

Он отер платком лицо и не без тонкой иронии проговорил:

— Будучи вы в столице, изволили вспомнить наших мужичков…

— Совершенно случайно…

— Прекрасно-с. Это доказывает ваше внимание… Так как дело это нисколько вас не касающее, потому мы сами завсегда знаем, что требуется, а, между прочим, вы имели такое внимание, что вспомнили, то мы и считаем это… как ваш благосклонный поступок… Очень благодарны-с!

— Помилуйте, ничего не стоит…

— Нет-с, что же-с! Мы понимаем… Должны ценить… Бесплатно-с… Это мужичкам будет приятно… Да-с. Это для них первое удовольствие… Теперича они эти двадцать там или тридцать рублей, которые на оспу шли, пропьют у кабака. Как же? Экономия!.. Чистый барыш! Ну, само собой, и надо нажраться… Хе-хе-хе…

Гость мой как будто начинал слегка раздражаться.

— Вы уж меня извините-с, я — мужик, говорю по-мужицки, может, моя речь для вас оказывает как грубость, а уж извините — позвольте вам упомянуть — «нехорошо-с!» Оченно для меня неприятно… Конечно, вы от доброго сердца, а так как вы не знаете наших делов, то уж извините, хотите сердитесь, хотите нет, а уж скажу: «дурно!», очень дурно поступили!

— В чем же?

— Позвольте вам сказать — вы наших делов не знаете… Теперь спрошу вас: ежели вы имели такое внимание, зачем вы прямо мне в руки не отдали?.. Кто начальник?

— Вы!

— Почему ж вы отдали мужичью?

— Вас не было, кажется…

— А вам, коль скоро вы так благосклонны, а вам погодить бы-с! А вы еще изволили назудить им «бесплатно». Зачем-с?

— Действительно ведь бесплатно…

— Знаю-с, оченно знаю! Я про то говорю, зачем вы им внушаете вредные мнения?.. Они и так уж избаловались, негодяи, а вы им эдакое мнение внушаете… Кабы ежели бы вы знали наши порядки деревенские, так вы бы старались внушить им добро, а не зло, а вы их утверждаете в глупом мнении… Ведь они, канальи этакие, и так ничего знать не хотят, ведь за них, подлецов, сколько раз я в холодной-то сидел — за недоимки? А вы им — «бесплатно!» Я, по-ихнему, и так уж из воров вор… Послушать их, так я их каждый день обкрадываю, — и податей много беру, и земских много, беру да в свой карман кладу, потому что для них, канальев, нет лучше, приятнее удовольствия, как чтобы не платить ни копейки… А вы им воткнули в глупые ихние башки эдакой, например, предлог, что «бесплатно!» Ведь теперича они как загалдят-то! Теперича заикнись я им что-нибудь касательно денег, податей или чего прочего, ведь у них есть предлог: «даром, мол, брал, а деньги в карман клал». Нет-с, уж извините, а сказать, что вы хорошо поступили — этого по совести сказать не могу… Нет, нельзя этого сказать, нельзя-с!

— Я не знал.

— То-то, что не знали-с. Это мы понимаем, что ничего вам неизвестно… И другие-прочие тоже ничего путем не понимают, а делают распоряжения и также вот благосклонно поступают, а выходит на поверку, что избаловали народ до такой степени — сма-атреть тошно! Богом вам побожусь — смотреть тошно! До такой степени расслабили его благосклонными вниманиями да строгими взысканиями, что подобен он стал расслабленному младенцу или какому-нибудь бесчувственному пьянице, что не может пошевелить ни рукой, ни ногой… Хлеба у него нет, овса у него нет, податей заплатить не может — совершенно без рук, без ног, недвижим и расслаблен… Тут ему и способие, тут ему и всякое снисхождение, — а наказывать его, чтобы, например, за невзнос прописать ему мягкую часть для здоровья, как можно, нельзя! Помилуйте! «Как можно драть! Это ужасно…» Почему же, позвольте вас спросить, когда бывши мы при крепостном праве успевали не токма свою землю обработать, а обрабатывали и господскую, да раза в три больше нашей? Почему это? А теперь и своей нам много, три полосы, извольте поглядеть, лежат в бурьяне… Да и то, только что, прямо сказать, бабы бьются, а эти, орлы-то, мужварье-то это безобразное, только калякает, да перекоряется друг с дружкой, да у кабака сидит, способий ждет. Почему, позвольте вас спросить, в прежнее время были у нас хлебные магазины полным-полны, а теперь они пустые, того и гляди на кирпич продадим, а деньги пропьем? Ведь до какой степени ослаб народ, невозможно этого и высказать вполне… Ведь он хомута починить не умеет! Помилуйте! «Да, дурак ты эдакой! Да ты взял бы цельный-то хомут, да поглядел бы, как он сделан, да и делал бы так. Тут, вон видишь — дыра, и ты, мол, дыру верти; тут вот веревка продета — и ты веревку продевай!» Учишь его, дурака, а ему все одно, — к стене горох. Стал он совершенно как меланхолический какой-нибудь осел, извините меня. Чем бы, в самом деле, починить хомут-то, а он поглядит на него, поглядит, да зевнет, да шваркнет куда-нибудь в угол, в грязь, а сам попер нога за ногу к кабаку, не навернется ли какой пьянчуга, не поднесет ли стаканчика!

Гость мой все более и более воодушевлялся.

— Почему, — продолжал он, — почему я… пошел мне уж пятый десяток, почему я посейчас знаю, что нужно по хозяйству, и все могу сделать? Я и сапог сошью, не пойду в люди, я и косу отпущу, я и плотник, я и шорник, я и кузнец — то есть, одним словом, все, что потребуется по хозяйству, сделаю сам, не пойду в люди. Почему это? А потому, что мы воспитывались у покойника-родителя в страхе, в почтении и послушании, слушались родительских слов, почитали начальников, закон… например, правила, бог, престол, все прочее, что есть указано для человеков… А теперича, позвольте сказать вам, иду я, начальник, по улице — они и шапки не снимают, подлецы! Хорошо ли это? Позвольте вас спросить: кто я?

— Начальник!

— А разве возможно мне, начальнику, оказывать такое невежество? В прежнее время я бы позвал его в правление да всыпал бы ему полсотни горячих, так он бы и понял, что есть начальство и для чего оно поставляется; а что я сделаю теперь, в нонешнее-то время, позвольте вас спросить? В нонешнее время изволь я жаловаться в суд, а в суде-то кто? те же самые, канальи, непочитатели… Поднес им пивца, они и начнут канитель тянуть, трут да мнут, да и кончат пивцом да винцом, а я, начальник, которому он, негодяй, сделал дерзость, остаюсь ни с чем. Оплевали меня, я так оплеванный и хожу… Ну, что же, хорошо это, похоже это на порядок? Да это еще не всё-с. Что суд? суду-то я и сам как никак могу дать острастку, прищемить его, это что? а вот что вам скажу: выдери я его, мерзавца, своим распоряжением, ведь он меня сожжет, со всем семейством по миру пустит!.. Ведь вон они какие анафемы сделались!.. А почему? Баловство! Воля! Потаканье… изгадили народ, ни на что не похоже! Я его, какого-нибудь там прохвоста, распоряжаюсь драть, а он мне вынимает бумагу: «На-ко, мол, воткнись рылом-то, почитай, что написано». А в бумаге написано; «душевная болезнь… печенка оторвалась… сердце разрывается и нос, у подлеца, трясется. Доктор такой-то», и печать приложена. Ну что я могу сделать? Позвольте вас спросить? Что? А всё разные благосклонные народы, все они поблажают и потрафляют разным пакостевым поступкам. «Ах, как можно драть» — «на тебе бумагу!» — «Ах, бедный мужичок, у тебя, несчастного, овсеца нет, на тебе овсеца»… Позвольте, говорю, господа члены, драть мне их, подлецов, в настоящих размерах? «Ах, что вы, что вы… Надо регелиозно внушать им во храме…» — «Да ведь за это платить надо священству, ведь он, батюшка, не меньше как сто двадцать рублей запросит, ведь даром никто не будет вожжаться, а они, мол, и так не платят». — «Ах нет, нет, драть… Это ужасно… Регелиозно надо…» Н-ну, пусть по-вашему, как вам угодно… А между прочим, хоша эти самые члены столь благосклонны, а бумаги присылают мне такие: «взыскать немедля, в противном случае по всей строгости закона». Теперь извольте: драть его нельзя, потому печенка у него, у пьяницы, разрывается и нос он расшиб в кабаке пьяный, это есть душевная болезнь, и, следовательно, драть его нельзя. Коль скоро его драть нельзя, денег он мне не платит. Денег он мне не платит, я поступаю в холодное место. Поступаю я в холодное место, вот наш мужичишка и думает: «Так его и надо, не взыскивай!» Недаром, мол, в темную посадили. И почтения мне не оказывает, никого не боится, потому доктор ему даст бумагу, чтоб его не касаться, работать не работает, потому ему овса дадут… вот и извольте тут жить. А чуть не вытерпел, распорядился, прописал ему штук двадцать, глядишь — головешку в сенной сарай засунул… То есть ад, а не порядок, вот что я вам скажу! Вот и выходит, что благосклонность-то ваша, милостивый государь, не вполне к месту. Да-с, уж извините!.. Вы вот благосклонствуете… а я чрез это… вором пойду… среди канальев. Вот оно и неприятно-с…

Я еще раз извинился перед гостем в своей неосторожности и, чтобы выйти из неприятного положения, в которое поставил меня упрек в благосклонности, превратившей невинного человека в вора, сказал:

— Скажите пожалуйста, что же нужно, чтобы прекратить это безобразие?

— Которое-с?

— А вот то, про которое вы рассказываете. Что для этого нужно?

— Что нужно-то? Извольте, я вам объясню, в кратких даже словах… Но только, как вы и как прочие благосклонные члены понятая насчет наших делов не имеете, а сердце у вас чувствительное, нежное, так вы, пожалуй, мои слова сочтете за обиду…

Я старался уверить моего гостя в противном.

— Чего ж мне обижаться? — сказал я между прочим.

— Действительно!.. Вот когда вам, господам чувствительным членам и благосклонным особам, перестанут мужики взносить взносы, это, я так думаю, точно что будет для вас обидно… А покуда вы снисходите, а нам тем временем всё же бумажки присылаете, насчет чтобы «поспешить взысканием», так пожалуй что в чувствительные слезы словами моими я вас и не введу… Да-с. Думается так, что не введу вас в рыдание по мужичку, коль скоро у него деньжонки шевелятся… А требуется нам, по моему мужицкому мнению, не оченно много…

— Чего же?

Гость поглядел на меня, помолчал мгновение и решительно, твердо произнес:

— Палки на нашего брата нет! Бот чего нам требуется, милостивый государь!..

Гость поднялся с места и, волнуясь более и более с каждым словом, продолжал:

— Зачем отняли от нас палку? Давайте мне ее вот в эти самые руки, давайте мне ее на два года без всяких разговоров, все я произведу, все водворю, все укореню на своих местах! Через два года вы не узнаете наших мест, только дозвольте мне палку, только палку разрешите! И овес будет свой, и хлеб будет, и скот будет, и не будет пьянства, и настанет повиновение, и порядок, и страх, и правила, всё утвержду, произведу, просвещу и ублаготворю — палку, палку мне позвольте! только позвольте палку! «Ты чего в кабаке болтаешься?» (гость обращался, очевидно, к воображаемому мужику). — «Тебе какое дело?» — «Какое мне дело?.. Рррозок!..» — «Батюшка, матушка!» — «Рррозок!» — «Ты почему не снял шапки? Почему у тебя не засеяна полоса? Почему у тебя нет хлеба? Куда девал? Отчего скотина голодная?» — «Да приели хлеб-от, да, вишь, кормить нечем, да откуда взять-то…» — «А! откуда взять, приели, не кормили, ррррозок!» Так ббу-удет поррядок! Так я вам, милостивый государь, в два года такой представлю вид, в «Живописном обозрении» не отыщете… А ежели вы, господа члены, будете выдавать документы, что драть нельзя, потому у него печенку в драке отшибли, а в том же числе потребуете, чтобы взыскивали, — так уж извините! Господь с вами совсем, живите как знаете! Сделайте милость, потакайте им, сколь вам угодно, а уж я человек, который знает страх, совесть, правила, престол божий и прочие которые достойны человека предметы, уж я уйду лучше, оставлю вас… Справляйтесь одни, как вам угодно. А на этакое безобразие смотреть не буду… Уж извините!.. Так вот какое мое мужицкое мнение… А знаю, что не понравится…

— Действительно, — начал было я.

— Да знаю! Уж знаю-с!.. Вам надо регелиозно внушать, деньги получать, да чтоб благосклонно, потому ему, каналье, нос разбили в кабаке, ну он и оказался болен душевною болезнию, неизлечим… Все это нам известно, только как бы не пенять-с… Н-ну, однакож и ко дворам пора…

— Позвольте еще одну минуту, — сказал я, останавливая собиравшегося уходить гостя. — Скажите пожалуйста, как же вы теперь-то справляетесь?

— Как-е справляюсь? Деру-с!

Гость пожал плечами.

— Но ведь запрещают.

— Сколько угодно! Деру, милостивый государь, в собственную свою голову. Да будет его святая воля, всевышнего! а нельзя не драть, как вам будет угодно. Пущай жалуются, дам ответ чистосердечный! Спасибо еще, есть у нас на деревне два древних мужичка, древнейшие обыватели, имеют медали за столетнее потомство, так вот те подсобляют… А то ведь и помощников-то не найдешь… Разложишь иной раз мужичонку, а на ноги и на голову сесть некому! Кому ни скажешь — «ну, как же, стану я…» Иной раз и розги-то никто не хочет в руки взять. Ну, а уж эти старички действительно никогда не покидают, Филофей с Дорофеем… Только заикнешься: «Ну-ко, старички, утвердите дураку закон», — завсегда готовы! Потому они, как люди старого завета, понимают правила, порядки, то и видят, что по нонешним временам нельзя без этого. И не послабляют! Нет. Кричи не кричи, а засыпят, что следует… И всё с приговором: «помни правила, почитай начальников, не балуй, не пьянствуй, бог… престол… храм…» Покуда не вспухнет… Коренные старички — мало теперь таких сурьезных мужиков… Так вот, милостивый государь, как мы справляемся. Оно, конечно, не вполне благосклонно, да зато… только по этому самому и чаек-то с булочкой, с вареньицем благосклонные господа кушают-с. Будьте здоровы! Заболтался я у вас.

Гость ушел.

Но не успел я привести в порядок мысли, навеянные мне речами гостя, как в избу вошли новые посетители: один из них был мой недавний враг, пролетарий, а другой — просто молодой деревенский парень. К удивлению моему, оба они почему-то весело улыбались.

— Ловко! — сказал пролетарий. — Ай не любишь этого? — проговорил он, обращаясь к отсутствующему гостю: — что в карман-то не дали зацапать!.. Ишь какие рацеи развел…

— Палку требует! — сказал парень.

— Чив-во-о-о? На-ко вот! Пал-лку! На-ко вот, выкуси это. Нет — довольно, будет. Не такие времена! Я под окном сидел, все слышал, какие он тут разводы разводил. Дай ему, животному, палку!.. У них, у канальев, только и есть ума на все — бить!

— Правилов не понимаем! — проговорил парень.

— У них, у канальев, только и правилов, что «плати» да «ложись»… Как снял с человека штаны — это значит закону научил, правилу… А не угодно ли ежели бы палку-то нам передать в руки, так, пожалуй, и мы правила-то да разные религии прописали ихнему брату также бы без послабления. Пожалуйте-ко нам палку-то! Довольно она у вас была… Что такое, скажите на милость, за манера — драть! Как чуть поослабло — потерял закон, «ложись!» Чуть что хочешь, чтоб поприятнее — «ложись!» Давайте мне палку, я их, канальев, сам произведу! Я их научу, как брюхи растить на мужицкий карман! Давай сюда мне палку-то! Ишь какие законники, анафемы! Овса у меня нет, так меня драть! Хлеба нет — драть! Денег нет — ложись! Ну, уж это, братец ты мой, вполне глупо. Нашего брата драть, а вы брюхо себе набивать? И все мало? Все нехватает? Недостает? Всё выбирают и выбивают, и никак до корня не догребутся? Когда этому будет конец? Позвольте узнать? Я как-то сказал было одному члену: «Ваше высокоблагородие! Много ли за нами недобору?» — «Очень, очень много». А животик у него — вот эдакой, ровно как тройнями тяжел. Вот я коснулся ему к животику-то пальчиком и говорю с вежливостью: «а между прочим, говорю, ведь вот у вашего высокоблагородия в этом месте и так довольно туговато!.. Что же, ежели мы сполна взнесем, не будет вам вреда от этого?..» Так мимо ушей прошло, будто не слыхал… да! все мало… А за что? Спросить по совести? То-то и оно-то…

И тут пошли такие речи, которые ни в чем, решительно ни в чем не походили на речи только что оставившего меня посетителя. За исключением веры в то, что палка есть верное средство в затруднительных обстоятельствах, переживаемых деревней, в речах новых моих гостей было все другое, от первого и до последнего слова: другие желания, другие цели и т. д. Я не передаю этих речей в подробности, так как некоторые выражения моих гостей, говоривших в сердечной простоте, не всегда были вполне удовлетворительны в цензурном отношении. Не передаю я также множества сцен, случайных разговоров, слышанных мною то там, то сям в народной толпе и доказывавших, что во всех самых мельчайших ежедневных явлениях жизни идет переборка, трудная и упорная, старого на что-то новое. Не передаю этого потому, что картина, складывающаяся из этих мелких жизненных черт, выходит большая, многосодержательная и требует внимательной, тщательной работы, на которую я сию минуту не способен. Кроме того, в ней так много жизни, что мне, человеку изломанному, смотреть даже больно, хочется отвернуться, чтоб не мучить себя… Ограничиваюсь двумя вышенаписанными сценами потому, что хочу о себе, о своей пропавшей жизни сказать два решительно последних слова. Своекорыстие побуждает меня… И вот, только из-за этого желания поговорить о себе, из-за желания придраться «к случаю», я и беру из всего «нового», происходящего в народе, только одну черту, которая звучит особенно настойчиво, слышится повсюду, — именно мнение о необходимости палки…

Бить надо! Дать леща!.. Дайте мне палку, без палки ничего не будет!.. Дайте мне! Дайте нам! «Вас надо колотить!» — «Нет, вас…» и т. д.

Если вы прибавите к этому массу подобного же рода звуков, слышащихся далеко за пределами деревни, таящихся в бесчисленном множестве голов разного звания и состояния, то согласитесь с тем мнением, также для многих вполне справедливым, что мысль русская вообще, как говорится, «зашевелилась», что вообще происходит какое-то «пробуждение». Я, конечно, рад… Но если это пробуждение, то оно для меня решительно не по душе… Оно оскорбляет меня, какого-то там Лиссабонского, оно, наконец, дает мне право даже обидеться тою глубокою несправедливостью, благодаря которой я, человек, которому положительно противны такие «пробуждения», остался «без определенных занятий» и пропал ни за нюх табаку.

VII. ГЛУБОКАЯ НЕСПРАВЕДЛИВОСТЬ
Окончание записок Лиссабонского

«Время мое, то есть время таких людей, как я, Лиссабонский, людей, стремившихся „в деревню“ служить народу, — миновало. Куда нам теперь с нашими „благими“ намерениями! Но если я решаюсь вспомнить об этом миновавшем времени, то единственно из чувства глубокой жалости к тому, что вот мы, Лиссабонские, пропали и пропадаем так, без толку и без всякого проку… Жалко мне, что мы не потреблены (своевременно) народной средой, жалко потому, что вместе с нами не потреблены народом и наши добрые намерения, жалко потому, что, как мне кажется, как я упорно верую, поглоти нашего брата среда народная — право, не было бы этого сумбура, этой тьмы, жестокой путаницы и, наконец, такого пробуждения… Я так думаю, я так верю, верю упорно, потому что… за что же я пропал-то?

…19 февраля 1861 года я, в числе прочих учеников --ской гимназии, с начальством, одетым в мундиры, во главе, слушал на площади губернского города N, перед собором, чтение манифеста об освобождении крестьян. Я знаю, что „проклятые вопросы“ начались не со вчерашнего дня, но я также знаю, что для „массы“ русского народа, к которой я принадлежу по рождению и воспитанию, проклятые вопросы сделались обязательными именно с этой минуты. Итак, я стоял в толпе и слушал манифест. Значения его, во всей его огромности, я тогда не понимал, но понимать это значение меня научила сама жизнь. „Теперь не то!“ — заговорили чиновники. „Ноне не то время!“ — тараторили мужики. „Не те ноне времена!“ — охали купцы. Иные от этих новых времен плакали, разорялись, ожесточались, другие радовались им, приободрялись, похваливали. Что же такое случилось? Крестьян „освободили“. От кого освободили? От крепостной, рабской зависимости. Что такое крепость? рабство?.. На эти вопросы мне ответила книжка, сразу осветившая то, что я множество раз имел перед глазами, но чего я не понимал. Книжка научила меня понимать, что событие совершилось во имя справедливости, что хоть и жаль, что разоряются, что жаль плачущих, нищающих, идущих по миру, жаль всех, кто дышал и жил рабским трудом и около рабского труда, но что делать! Это — жертвы необходимые и, сравнительно с массой, для которой совершен акт высочайшей справедливости, ничтожные.

Таким образом, идеи „свободы“ и „народного блага“ не выдуманы мною, или, вернее, нами, Лиссабонскими, в минуты праздности, а сами пришли к нам, „помимо нашей воли“ стали обязательными, и не только для нас, молодых подростков, но для всего общества поголовно; и для друзей освободительных идей и для врагов они, идеи эти, сделались обязательными. Человек, который сегодня крестился в водах Днепра, должен был, помимо желания, помимо привычки, осваиваться с обязательной, новой для него христианской идеей. Он уже не мог смотреть назад, он должен был всматриваться в новое будущее, волей-неволей должен был переиначивать весь обиход своей жизни на новый образец, сообразно новой, обязательной для него идее. Такое огромное событие, как освобождение миллионов от крепостной зависимости, точно так же обязывало проникаться не старыми крепостными идеями — уже потому, что они стали старыми, отошли, остались назади, — а новыми, совершенно противоположными крепостной неправде, освободительными идеями, идеями блага народного, народного устроения, благополучия… Итак, вы видели, что новые идеи мы обязаны были принять, обязаны были проникнуться ими, и если тронулись, как говорится, „в народ“, то не с злостными намерениями и не по прихоти или фанаберии, а потому же, почему весною тают снега, тронулись, „гонимы вешними лучами“ новых, обязательных для всего русского народа освободительных идей… Да, государи мои, мы потому пошли к народу, что были гонимы благотворными лучами, как солнце, огромного события, освобождения… Если это — вина, то уж никак не наша.

Таким образом, акт освобождения создал задачу молодого поколения, наложил на него обязанности, и притом с совершенно определенной тенденцией: народ, вчера крепостной и раб, сегодня стал свободным человеком; следовательно, надо работать с ним и для него. Кто же и что в обществе, которое только вчера стало в совершенно новые условия, могло разрешить обязательную для нас задачу? Кто мог ответить на вопрос: как и что делать в народе и для народа? Очевидно, что у общества, то есть решительно ни у одного человека во всем русском обществе, не было опыта, который бы пригодился в новых условиях. Разве крепостники могли ответить на вопрос: что нужно делать теперь, когда и их самих сдали в архив? Разумеется, нет; и, разумеется, надо было учиться и почерпать знания в другом месте, у других людей; и вот явились опять книжки, почему-то столь проклинаемые, книжки иностранные. Огромный опыт европейской жизни, установившейся в известных формах, решительно мог и должен был дать указания для миллионной массы, только что призванной к жизни, мог дать указания хотя бы относительно только того, чего не нужно делать, чего надо бояться делать, чего не надо допускать… Не знаю, как кто, только я руководствовался именно этими соображениями. Да, наконец, разве не опыт европейской жизни привел к простому, мирному, заблаговременному, так сказать, освобождению крестьян, вместо того чтобы дожидаться того же освобождения в другой форме? Не велика беда, стало быть, и в том, что мы, Лиссабонские, тронулись в путь, начитавшись иностранных книжек… своих-то ведь не было, и никто из „своих“ не знал, что надобно делать, а делать, как мы видели, надобно было новое дело…

Итак, повинуясь обязательному, для всего русского общества новому, совершенно новому направлению мыслей и задач, не выдуманных мною, не вычитанных в иностранных книжках, а прямо, логически и неизбежно вытекавших из новых условий, в которые стала миллионная масса народа, я и пошел в деревню. Деятельность моя в деревне если и страдала множеством недостатков, то неопытность и новизна могут служить для меня, Лиссабонского, большим оправданием. Между прочим, меня самого много раз мучил один весьма крупный недостаток в этой деятельности, именно какая-то казенная сухость, какая-то канцелярщина и канцелярская узость, в которую я облекал так называемые благотворные идеи. Но и это да будет мне прощено на том основании, что необузданной канцелярщиной укреплялись также и неблаготворные идеи, что повсюду, вместо „общественного дела“, свирепствовала „общественная канцелярщина“. Но, несмотря на неопытность, незнание народной жизни, сухость и казенщину форм деятельности, сущность этой деятельности, несомненно, соответствовала духу нового времени. Раздумывая теперь об этом, я поражаюсь той огромной неприготовленностью русского общества к восприятию новых идей, которая дала возможность заподозрить мою скромнейшую из скромных деятельность в деревне, а главное, не догадаться, не видеть, не узнать в этой деятельности той же самой тенденции, которая лежала в основании великого события — освобождения.

Да, повторяю, я преследовал в деревне, в мелких деревенских общественных отношениях, ту же самую тенденцию, которая в огромных размерах выразилась в освобождении миллионов крепостных людей. Ту же новую, освободительную тенденцию я старался, по мере своих скромных сил, применить, а главное, отстоять в глухой далекой деревне; я старался не дать ее в обиду в маленьких, мелочных деревенских общественных отношениях, словом, повторяю, я в крошечных размерах делал в деревне то, что человек, облеченный высшей властью, делает в огромных размерах в высшем государственном учреждении. Теперь уже не тайна, каких трудов, какой борьбы стоило лучшим русским людям отстоять справедливейшую, человечнейшую освободительную идею в высших учреждениях. Сколько было врагов, сколько недоброжелателей, и все это надо было побороть, победить, чтобы добиться права совершить справедливейшее дело! А в деревне, куда я пошел, разве нет таких же самых врагов, хотя там и не сановники, а люди в полушубках? Разве в деревне нет охотников властвовать над слабым, пользуясь нуждой, бедностью? Разве в деревне нет врагов справедливости, разве здесь нет деспотов, мироедов, „живорезов“ и прочих бесчисленных типов человекообразных хищников? Разве в деревне муж не дерет жену за косу, не колотит до полусмерти сына, „потому — глава“? Разве нет в деревне бедных, нищих, беспомощных, и, с другой стороны, разве там нет воров, грабителей, людей легкой наживы, ростовщиков, ханжей, и т. д., и т. д. Увы! к несчастию, всё есть, всё налицо! Вот, кажется, уж какой ничтожный поступок совершил я, привезя бесплатную оспу, а и то сколько разных мнений в одной и той же деревне: одни прямо говорят: „худо“, „дурно, милостивый государь“; а другие также прямо восклицают: „ловко!“ Очевидно, есть и партии, есть и мнения об общественных задачах и отношениях, совершенно различные, друг с другом совершенно не согласные. Кому же, которой из них должен был я потрафлять, говоря крестьянским языком? Да, разумеется, той же самой, которой „потрафляли“ высшие деятели, освобождая крестьян. Не рабовладельцам, не крепостникам, не хищникам потрафляли они, а не дали в обиду тех, кого эти хищники эксплуатировали, кем пользовались, кого гнели… Точь-в-точь то же, как „две капли воды“, делал и я в деревне в те краткие мгновения, в которые я имел огромное счастие держать в моих руках какое-нибудь деревенское дело… Я препятствовал тому, чтобы вот этот мироед, ростовщик не выпил из мужиков кровь, как пьет паук. Я препятствовал несправедливейшим сделкам „сильных“ деревенских воротил с опоенными водкой мужиками; я тщательно смотрел за мужицкой копейкой, не давая ее расхищать, не давая „насиживать“ воротилам на мужицкую шею тысячи кровных рублей… Я ратовал против подкупа на суде, против подкупа на выборах, против водки во всех тех случаях, где должна быть строгая, трезвая правда… Словом, я точь-в-точь делал то самое, что крупные деятели делали в высших сферах. Крупную монету я разменял на гривенники, как и потребно в деревенском обиходе…

И меня выгнали из деревни как врага! Не буду распространяться об этом печальном (да, печальном, горьком) недоразумении, обращу внимание читателя на результаты этого недоразумения, обнаруживающиеся теперь. Недалеко ходить за примерами — сенаторская ревизия на каждом шагу доказывает, что новое дело едва ли не погублено старыми руками. Чего ни коснитесь: вот вам новый деревенский суд — подкуп, водка, пиво, своекорыстие… вот вам общественная касса — все расхищено, растащено, истрачено на частные потребности: один открыл на эти деньги кабак, другой — лавку… Личная месть — за водку и подкуп сажает правого в темную, сечет, а виноватый жив, здоров и процветает… И везде, на каждом шагу, нет признака присутствия человека, который бы в новых учреждениях поддерживал, отстаивал новую, справедливую идею этих учреждений… Этот человек мог быть только я, Лиссабонский, только такие, как я, люди, то есть люди, рожденные на рубеже новой русской жизни, окрещенные и осененные в лучшую юношескую пору жизни новыми благотворными идеями, принявшие эти идеи всем сердцем, со всею искренностью, со всем жаром самоотвержения и бескорыстия. Но нас выгнали оттуда; с позором выгнали. За то, что было потом — не я, Лиссабонский, ответчик. Не успев даже прикоснуться к делу, я уже подвергся остракизму. Меня только и делали, что наказывали… Я давно уже человек без определенных занятий. Я не знаю, как, что и почему. А теперь, когда я слышу поминутно разговор о палке, когда я убеждаюсь, что разговоры эти далеко не пустые, что этой палкой хотят разобраться в путанице, тягостной и ненужной, я и совсем никуда не гожусь; и все это не по мне, и слишком грубо, жестко, и глупо, и обидно, до крови обидно!.. И вижу я, что не остается мне ничего иного, как пожалеть о прошлом, вздохнуть о нем и, сказав себе: „да будет воля твоя!“, уйти куда-нибудь… Куда глаза глядят… Я измучен, я болен… Я не могу ничего… Я… словом, я… куда-нибудь…»


На этом оканчиваются отрывки из записок и писем Лиссабонского. Где он и что с ним — мне неизвестно.

ПРИМЕЧАНИЯ

править

Печатаются по тексту «Отечественных записок», 1881, I, III, IV, VI и VIII.

После опубликования очерков в журнале цикл при жизни писателя перепечатывался четыре раза: почти без всякого изменения в сборнике «Деревенская неурядица» (т. III, 1882; было изменено несколько заглавие: "Из записок человека «без определенных занятий») и во всех трех прижизненных Собраниях сочинений, где состав и содержание цикла были сильно сокращены и изменены. Эти сокращения и изменения были вызваны сложными общественно-политическими обстоятельствами, в условиях которых создавались, а потом переиздавались очерки Успенского.

Цикл «Без определенных занятий» писался в период, связанный с событиями 1 марта 1881 года, когда народовольцами был убит царь Александр II. Если первые очерки цикла отражали общественный подъем, связанный с революционной ситуацией 1879—1880 годов (отсюда острота критики существующих отношений в «Сне под новый год»), то последовавшая затем реакция и полицейский террор заставляли смягчать картины изображаемой действительности, приспособляться к усилившемуся цензурному гнету. Но все же и в последующих очерках Успенскому удавалось сказать многое о переживаемом периоде. В судьбе героя очерков читатель угадывал трагедию, пережитую революционным народничеством, в ряде мест очерков содержались намеки и открытые указания на голод, на разорение крестьян, на судебные процессы крестьян за «сопротивление властям». При публикации очерков в «Отечественных записках» приходилось, как это показывают сохранившиеся наборные рукописи части очерков, смягчить ряд мест, изменить заглавие очерков (так, очерк «На травке» имел первоначальное заглавие «Деревня после 1 марта»). Но все же общественный подъем начала 80-х годов позволил пройти очеркам сначала в журнале, а затем (почти без изменения) и в отдельном сборнике 1882 года, хотя при издании последнего цензура и обратила внимание в этих очерках на «крайне грустную картину все ниже и ниже падающего быта крестьянина» и на «тирады о безвинно страдающих народниках» (Дело СПБ. цензурного комитета 1881 года, № 88; Центр. гос. ист. архив в Ленинграде).

Ко времени издания тома шестого Собрания сочинений (1884), в который включался данный цикл, политическое положение в стране существенно изменилось: реакция все более укреплялась, были закрыты «Отечественные записки», ряд прогрессивных изданий уничтожен цензурой. В этих условиях Успенский не решился включать в Собрание сочинений очерки в их первоначальном виде, и цикл «Без определенных занятий» претерпел существенные изменения: совершенно устраняется очерк «Лиссабонский разглагольствует», в других очерках сделаны значительные изъятия, последние два очерка слиты в один, причем оценочное заглавие («Глубокая несправедливость») было снято. Таким образом, вместо первоначальных семи глав получилось пять. Так как был устранен центральный для характеристики главного лица очерк («Лиссабонский разглагольствует»), то теряло смысл и первоначальное заглавие цикла, и Успенский заменяет его на «Очерки, рассказы, письма», подчеркивая этим разрушенность цикла. Выпущенные места касались острых политических проблем и фактов: о крестьянских процессах, самарском голоде, о растущем бюрократизме в деревенской общине, о необходимости крестьянского возмущения, задачах интеллигенции и др. Сам Успенский, объясняя в подстрочном примечании к циклу изменения, оправдывал их утратой актуальности некоторых моментов очерков. Но ясно, что это «оправдание» носило внешний и вынужденный характер, так как перечисленные проблемы и факты, конечно, не утратили своего значения ни в 1884 году, ни в более позднее время. Не решился Успенский на восстановление пропусков и в изданиях 1889 года. За прохождение через цензуру второго и третьего изданий Успенский опасался чрезвычайно: он боялся привлечь к себе внимание своим юбилеем (двадцатипятилетие литературной деятельности, отмеченное общественностью в 1887 году), его письма полны тревоги за издание. О литературе, стонущей под гнетом царской цензуры, Успенский в 1888 году в одном из писем говорил: «Она убита в самых лучших своих стремлениях и приведена к тому, что писатель, садясь за работу, думает о том, чтобы не писать так, как он думает» (Г. И. Успенский. Полн. собр. соч., т. XIV, изд. АН СССР, 1954, стр. 91). По поводу второго издания сочинений он писал Соболевскому: «Книги мои совершенно окончены печатанием… Но утверждают за достоверное, что книг моих не выпустит цензура. И не только я ничего в них не прибавил из цензурных вырезок, которые было вставил, — но, напротив, еще оборвал и урезал» (там же, стр. 196—197).

О том, что очерки «Без определенных занятий» были «опасны» в цензурном отношении, доказывает вышеприведенный отзыв цензуры в связи с изданием 1882 года; сохранился и другой отзыв цензуры об одном из очерков этого цикла. Когда в 1898 году издательница О. Н. Попова представила в цензуру очерк «Сон под новый год» с целью напечатать его отдельным изданием в серии книжек для народа, то С.-Петербургский цензурный комитет определил: «Согласно мнению цензора, рассказ этот… как непригодный для народного чтения, к печатанию не дозволять» (Дело СПБ. цензурного комитета, 1898, № 122).

Таким образом очевидно, что Успенский при сокращении и изменении текста цикла «Без определенных занятий» при печатании его в Собраниях сочинений был вынужден считаться с цензурными требованиями.

Вместе с тем из сопоставления текстов журнальной и последней прижизненной редакций видно, что художественной, стилистической правки цикла Успенским не производилось (есть лишь незначительные разночтения, в основном в части пунктуации).

Исходя из того, что при изменении текста цикла «Без определенных занятий» Успенский исключил места большого идейного и художественного значения, что эти исключения по всем данным обусловлены опасениями перед цензурой и что в остальной части текст остался без каких-либо серьезных изменений, — редакция сочла необходимым в настоящем издании избрать за основу текст первоначальной публикации цикла. По части сохранившейся рукописи восстановлены места, исключенные по цензурным требованиям, на основании рукописи и других изданий исправлены опечатки, пропуски и т. п., допущенные в журнальной публикации.

В очерках «Без определенных занятий» нашли отражение как непосредственные наблюдения писателя, так и его знакомство с широкой русской прессой, в которой он особенно внимательно следит за материалами о деревне. В образе Лиссабонского отразились также факты движения интеллигенции «в народ». Работа в деревне в качестве волостных и сельских писарей, счетных работников, фельдшеров и т. д. была типичным явлением в практике народнического движения.

Очерки «Без определенных занятий» были широко известны передовым кругам русских читателей. Изображенные здесь картины крестьянской жизни использовались в марксистской литературе 90-х годов. Так, Г. В. Плеханов в «Политическом социально-революционном обозрении» («Социалист», 1899, № 1, июнь, издавался в Женеве) использует образ деревенского старшины из очерка «Своекорыстный поступок» (См. Г. В. Плеханов. Сочинения, т. III, стр. 108—109).

Стр. 419. «Россия» — газета реакционно-аристократического направления, издававшаяся в 1880 году в Петербурге; далее цитируется передовая статья этой газеты от 17 ноября (№ 63).

Стр. 422. …все куплю, сказало злато… — из стихотворения А. С. Пушкина «Золото и булат».

— Губонин да Поляков — капиталисты-миллионеры, особенно нажившиеся на железнодорожном строительстве.

Стр. 423. Процесс великолуцких мужиков — дело о сопротивлении властям крестьян Великолуцкого уезда при взыскании арендной платы помещику; крестьяне были введены в заблуждение неправильным землеустроительным планом и отказались платить аренду за землю, которую справедливо считали своей. Подробнее об этом процессе Успенский пишет в очерках «Крестьянин и крестьянский труд».

— Процесс крестьян графа Бобринского. — Имеется в виду дело крестьян села Люторич Епифанского уезда Тульской губернии, доведенных до открытого возмущения вымогательством помещика, у которого крестьяне остались в полнейшей экономической зависимости и после своего «освобождения». Упоминаемый далее Фишер — управляющий имением графа Бобринского.

Стр. 424. Закон о страховании труда, введенный Бисмарком, имел целью расколоть рабочее движение, так как страхование распространялось только на часть рабочих.

Стр. 425. …на фабрику Хлудова требуют солдат… — в связи со стачкой рабочих на Ярцевской мануфактуре в Смоленской губернии в сентябре 1880 года.

Стр. 446. Паранька (Паланька), а также упоминаемый далее Иван Ермолаевич описаны в очерках «Крестьянин и крестьянский труд».

Стр. 471. Знаком <…> обозначен пропуск, вкравшийся в первоначальную публикацию очерка.

Стр. 483. …словами Кулигина… — в драме А. Н. Островского «Гроза».

Стр. 486. …сожжена… старушка… — Речь идет о факте, имевшем место 4 февраля 1879 года в деревне Зрочеве Тихвинского уезда Новгородской губернии, где крестьянка-вдова была принята за колдунью и сожжена вместе с ее избой.

Стр. 489. …"забыться и заснуть"… — из стихотворения М. Ю. Лермонтова «Выхожу один я на дорогу»,

Стр. 499. …читал Брема… — см. примечание к рассказу «Овца без стада», стр. 332.

Стр. 500. …монастырь… Антоние… — Антониев монастырь на берегу Волхова, основанный в 1106 году.

Стр. 508. …про одного… старика… — Успенский написал рассказ «Старики (Из памятной книжки)», напечатанный в «Русской мысли», 1881, № 11; впоследствии вошел в состав рассказа «Старый бурмистр».

Стр. 518—619. «Живописное обозрение» — еженедельный иллюстрированный журнал, издававшийся в Петербурге.

Стр. 523. …крестился в водах Днепра… — Имеется в виду принятие христианства в России.

Стр. 524. …тронулись… «в народ»… — Движение «в народ» особенно массовый характер приняло летом 1874 года; оно было обречено на полное поражение и закончилось рядом политических процессов над революционерами-народниками. В. И. Ленин об этом движении писал: «Вера в коммунистические инстинкты мужика, естественно, требовала от социалистов, чтобы они отодвинули политику и „шли в народ“. За осуществление этой программы взялась масса энергичнейших и талантливых работников, которым на практике пришлось убедиться в наивности представления о коммунистических инстинктах мужика» (В. И. Ленин. Сочинения, т. 1, стр. 259).

— «гонимы вешними лучами» — строка из «Евгения Онегина» А. С. Пушкина.



  1. Мы касались этого явления в статье «Народная книга», № 8-й. «Отеч. записки» 1880 г.
  2. Корреспонд. из г. Суджи, Курск. губ. „Порядок“, № 70.
  3. Изд. 1874 г. Вып. 2-й.
  4. В том числе одна немощная старуха и одна восьмилетняя девочка.