Бедняки (Лазаревский)
Текст содержит фрагменты на иностранных языках. |
Текст содержит цитаты, источник которых не указан. |
Бедняки |
Источник: Лазаревский Б. А. Повести и рассказы. — М: Типо-литография «Русского Товарищества печатного и издательского дела», 1903. — Т. I. — С. 305. |
I
правитьЗаседание по делу о растрате и подлогах в местном обществе взаимного кредита затянулось на несколько дней, и присяжный поверенный Бережнов, защищавший одного из подсудимых, привык ходить в суд как на службу. Физически он не утомлялся, но нервы за это время расстроились сильно. Особенно раздражал Бережнова его клиент Иванов, глупый и больной человек, который, перегнувшись через барьер, отделявший подсудимых, всё время шептал свои оправдания в том, в чём его не обвиняли, и этот шёпот мучил как нарыв в ухе.
Резолюцию суда прочли на пятые сутки в девять часов вечера. Иванова приговорили к отрешению от должности. Он ожидал бо́льшего наказания и не огорчился, но всё-таки просил написать ему кассационную жалобу и снова всё тем же шёпотом стал доказывать свою невиновность в том, за что его не судили.
Проговорив с ним целый час на парадной лестнице суда, Бережнов обещал написать жалобу и, надев пальто, почти выбежал на улицу. Свернув направо, он пошёл по доскам возле забора, окружавшего усадьбу городского головы. В большом доме было темно, должно быть все куда-то уехали, а из сада тянуло сыростью и недавно зацветшим жасмином. Светлая ночь легла над крышами губернского города. Езда приутихла.
Неполная ещё луна одинаково нежно ласкала своим зеленоватым светом головы и спины Бережнова и шедшего по другой улице Иванова, и других подсудимых, которых конвойные, с блестевшими шашками, вели на край города в тюремный замок.
Домой, в свою холостую квартиру, Бережнову идти не хотелось.
«В комнате наверное душно, — думал он, — новых книг в библиотеке я давно не менял, значит читать нечего, а спать ещё рано, да и не мешало бы поесть».
Ужинать он решил в городском собрании и, чтобы подольше подышать чистым воздухом, пошёл медленнее и окольной пустынной улицей.
Клиент и его шёпот всё ещё не выходили из головы, но раздражение, выраставшее против него с каждым днём, теперь улеглось. Уже казалось, что сердиться на Иванова за то, что он глуп и надоедлив, так же несправедливо, как и на бедняка-калеку за то, что он голоден, грязен и просит милостыню. И казалось ещё Бережнову, что большинство жителей города, которых он знал, в сущности такие же бедняки, потому что каждый из них, живя, вечно просит о чём-то других людей, а сам не даёт никому и ничего, не двигая вперёд ни мысли, ни искусства, подчиняясь только инстинктам самоохранения и самовоспроизведения. И сам он, окончив только пять лет назад университет, уже тяготится своими обязанностями и до сих пор не знает своего настоящего места в обществе.
У подъезда городского собрания, к которому подошёл Бережнов, стояло несколько экипажей с дремлющими на козлах кучерами, а за освещённой стеклянной дверью слышна была военная музыка. В тот вечер там ставили любительский спектакль с благотворительной целью, после которого должны были начаться танцы.
В просторных сенях собрания Бережнова обдало теплом, запахом буфета и духов. Он оправил перед зеркалом фрак, пригладил волосы и с удовольствием узнал от швейцара, что спектакль уже окончился. Смотреть даже пустую пьеску в исполнении любителей для него всегда было так же неприятно, как и слушать в суде речь необразованного и изолгавшегося ходатая по делам. В зале только что окончили танцевать pas d’Espagne[1] и готовились к кадрили. Армейский офицер в аксельбантах, с букетиком цветов на груди и с веером в руках, подходил к каждой сидевшей паре и, щёлкнув шпорами и улыбаясь, что-то объяснял. Бережнов надел пенсне, прищурился и, поминутно боясь споткнуться, осторожно прошёл за стульями к окнам. Здесь сидели и стояли пожилые мужчины, дамы и девицы, которым перешло за двадцать пять, давно потерявшие надежду танцевать, но всё ещё ездившие на вечера. Если к которой-нибудь из них подходил молодой мужчина и, не приглашая танцевать, садился возле, то барышня ни к селу ни к городу вдруг произносила: «Я ужасно люблю театр и не пропускаю ни одного любительского спектакля».
Бережнову хотелось смотреть на всех этих людей и в то же время хотелось быть одному. Он сел в самом конце зала и укрылся за спиной толстого полковника как за ширмой. Почти каждое лицо было Бережнову знакомо и, как это бывает в провинции, все знали его.
Когда заиграла музыка, пары поднялись и задвигались так быстро, что трудно было наблюдать за отдельными людьми.
Не дождавшись конца кадрили, он ушёл в буфет и заказал подошедшему лакею отбивную котлетку. Справа от него поместилась целая компания. Ужинавшие громко разговаривали и смеялись. Центром соседнего стола, по-видимому, была сильно декольтированная, сидевшая спиной к Бережнову, дама. Рядом с нею наклонился над столом пожилой господин с пробором посреди головы и с утомлённым деловым выражением серых выцветших как старые обои глаз. Левее дамы раскачивался из стороны в сторону и чему-то смеялся инженер-путеец Червинский. Его дочь, молоденькая, недавно вышедшая замуж, но уже не жившая с мужем и тоже сильно декольтированная, нехотя отвечала на вопросы присоседившегося чиновника канцелярии губернатора.
II
правитьИ Бережнов сразу вспомнил тот город, в котором десять лет назад ещё учился в гимназии, и длинную, обсаженную тополями улицу, спускавшуюся к базару, и двухэтажный красного кирпича дом, стоявший на этой улице. В верхней квартире жил доктор Новиков с женой и дочерью Соней. Нижний этаж занимал сам домовладелец, купец Припасов. Обе семьи по своему строю резко различались.
Наверху вставали поздно и обедали в шесть часов. Все комнаты там были устланы как в вагоне мягкой клеёнкой, и потому казалось, что и без того молчаливая Соня и её мать не ходят, а плавают по воздуху. Доктор имел самую большую практику в городе и, кроме как в приёмные часы, никогда не бывал дома. Окна у Новиковых отворялись даже зимой, и в комнатах всегда было прохладно. Подруги к Соне ходили редко, и сама она, несмотря на полную свободу, которая ей давалась, нигде не бывала.
В доме было много книг и журналов, но Соня их не читала, а больше сидела за учебниками. Всегда немного вялая и бледная, с тёмно-синими глазами и длинными ресницами, тринадцати лет физически она уже развилась в женщину. Отец и мать никогда не знали, что делается у неё на душе.
На нижнем этаже вставали в шесть часов утра. Целый день там раздавались громкие голоса и слышался топот детей, которых было семь. В праздники вставали ещё раньше и непременно пекли пирог, запах луку и тушёной капусты слышался даже на парадной лестнице. Форточек никогда не отворяли, и зимой в квартире было так же душно как и летом. Практика давала доктору Новикову не больше семи тысяч в год; а годовой оборот Припасова превышал сто тысяч, но, побывав в обеих квартирах, каждый бы сказал, что доктор вероятно богаче чем домовладелец. Общего в этих двух семьях было только то, что и там и там родители никогда не интересовались тем, о чём думают и чего хотят их дети. Со старшим сыном Припасова, Серёжей, Бережнов учился с первого класса гимназии и они несколько лет подряд просидели на одной парте. Вместе остались на второй год в четвёртом классе и затем перешли в пятый.
Кроме деда, отставного полковника, доживавшего свой век на хуторе в другой губернии, у Бережнова родных не было, и во всё пребывание в гимназии он жил или, как говорили в городе, «стоял» на квартире у учителя чистописания Смирновского. Помещался он в отдельной комнате, одиноко и самостоятельно как студент, и единственным близким для него существом был Серёжа Припасов.
Встречаясь утром, они сейчас же делились впечатлениями минувшего вечера, если не проводили его вместе. Товарищи подсмеивались над этой дружбой и называли их мужем и женой. Подвижной, предприимчивый, решавший всё с одного слова и окончательно, Припасов в трудные моменты советовался с Бережновым и давал иногда ему прочитывать свои дневники. До пятого класса в тетрадках Серёжи то записывались впечатления после прочитанных книг, то сыпались ругательства на нелюбимых учителей, то выражалось глубокое горе о том, что ни отец, ни мать не умеют и не желают его понять. Когда Припасов перешёл в шестой класс, ему было восемнадцать лет. Дневники стали осмысленнее. Появились рассуждения на религиозные темы. Видно было, что его мучает вопрос о возможности существования после смерти души каждого человека как отдельного индивидуума. Часто выражалась радость о том, что его сочинение оказалось одним из лучших в классе. Потом пошли отрывки о чувствах к какой-то Маше, временно жившей у них в семье в качестве домашней швеи. Он описывал эту девушку как необычайно чистое существо и бранил себя за испорченность, выражавшуюся в том, что, взяв Машу только за руку, уже чувствовал усиленное сердцебиение, задыхался и должен был делать невероятные усилия, чтобы удержать себя от желания её обнять.
В один из дней в дневнике вместо обычных заметок в тетрадке была написана длиннейшая импровизированная, горячая молитва к Богу, в которой Сергей просил Его милосердия за совершённый страшный грех. Грех заключался в том, что Припасов ночью пробрался в спальную к Маше и, став возле кровати на колени, целовал её шею и грудь, а потом вдруг упал в обморок. Увидев Сергея на другой день, Маша, вместо того, чтобы, как он ожидал, сгореть со стыда — только расхохоталась и назвала его «кисляем». На этом окончился весь роман, и дневник надолго оборвался.
В Филиппов пост Серёжа, к удивлению родных и Бережнова, начал говеть и до самых рождественских праздников ничего не ел, кроме овощей и хлеба. Он сильно похудел, стал рассеян и получил в четверти несколько двоек, а по словесности тройку, чем нисколько не огорчился.
После романа с Машей Бережнов полюбил Серёжу Припасова ещё сильнее, смотрел на него как на святого и в великий пост даже стеснялся на большой перемене есть в его присутствии колбасу.
Под Новый год жена доктора Новикова, в первый раз за всё время, пока они жили в доме Припасова, решила устроить для Сони ёлку и танцевальный вечер, на который пригласили несколько гимназисток, а в числе кавалеров попали Сергей и Бережнов. Дичившийся вначале Серёжа под конец необыкновенно разошёлся, выпил за ужином несколько рюмок вина, раскраснелся, без умолку говорил и даже танцевал с Соней мазурку. Бережнов не узнавал его, и ему стало как будто страшно, когда Серёжа подошёл к нему и сказал:
— Что ты, брат, расселся такой копной, иди-ка лучше танцевать, ведь и жизнь, и молодость, за всю вечность, даются только раз.
Сидя в углу, Бережнов смотрел, как Серёжа и Соня шли в первой паре и думал, что он ещё никогда не видал двух таких красивых лиц, и ему было непонятно, как юноша, недавно простаивавший целые ночи на коленях, мог так веселиться.
Соня томно и ласково улыбалась своему кавалеру, а умные глаза Серёжи блестели от счастья.
Дневники Припасова возобновились, и имя Сони повторялось на каждой странице по несколько раз.
Десятого февраля у Новиковых праздновался день рождения Сони, ей исполнилось пятнадцать лет, и снова был танцевальный вечер, на который пригласили Припасова и Бережнова. Серёжа опять танцевал с Соней, но не одну мазурку, а все танцы. На другое утро они встретились, и Серёжа проводил Соню до гимназии, а потом они стали так ходить каждый день.
Бережнов долго ждал, пока Серёжа заговорит с ним о своих новых переживаниях, но тот, против обыкновения, молчал и даже перестал носить с собой в гимназию дневник, а дома запирал тетрадку под замок.
Незаметно прошло время до Масляной. На первой неделе поста гимназисты и гимназистки говели. Припасов как всегда постился и не ел рыбы, но в церкви как будто скучал, и по его задумчивому лицу Бережнов видел, что он далёк от молитвы. Уже раздали отметки за третью четверть и стали поговаривать об экзаменах. На Вербной неделе сильно потеплело, и многие из учеников ходили уже без пальто. По улицам текли ручьи грязной воды, и особенно резко гремели извозчичьи дрожки. В квартире Новиковых все окна стояли настежь, и оттуда слышался частый крик Сониного любимца попугая.
Бережнова давила неоткровенность Серёжи, и ему часто хотелось на уроке или на перемене спросить о его отношениях и разговорах с Соней, но какой-то инстинкт подсказывал, что об этом спрашивать не нужно, и что, несмотря на кажущуюся холодность, Серёжа его ещё больше любит и уважает за эту деликатность.
Первый день Пасхи Бережнов как и несколько лет подряд провёл у Припасовых. Когда он вошёл, вся семья, кроме Серёжи, сидела за столом. Нужно было обойти вокруг и похристосоваться с каждым. От старика Припасова пахло английской горькой, от его жены — французской горчицей, которой она намазывала каждый кусок ветчины. От детей не пахло ничем, но у каждого из них были такие сальные губы, что Бережнов до самых дверей Серёжиной комнаты вытирался носовым платком.
Сергей лежал на своей кровати, бледный и не выспавшийся в расстёгнутом мундире. Они похристосовались.
— Нездоров? — спросил Бережнов и сел возле него на краюшек постели.
— Нет, ничего. Так, устал…
— А я совсем не был у заутрени, кажется в первый раз в жизни.
Серёжа ничего не ответил и молчал. Слышно было, как в столовой стучали ножами, а на улице гремели экипажи, развозившие визитёров.
— Да, устал, — неожиданно и с расстановками заговорил Сергей, — но устал не физически, хотя со вчерашнего вечера ещё не раздевался и не ложился спать. И усталость эта сладкая-сладкая. Каждый свой нервик чувствуешь, слышишь, как кровь пульсирует на висках. Необыкновенная, полная чудес была эта ночь… Я к заутрени пошёл в собор. Забрался на хоры, стал возле придела и молился и всё об одном… Понимаешь, вот уже три недели, как мне кажется, что Соня меня любит. А сегодня я просил Бога, чтобы Он помог мне узнать это наверное… Может быть грешно так молиться, впрочем, не думаю… Да, ушёл я ещё до конца обедни, только что Евангелие прочли. На душе у меня угар какой-то. Дошёл домой, только хотел вынуть ключ из кармана от парадных дверей, как слышу из окна второго этажа голос Сони:
«— Это вы?
— Я, — отвечаю.
— Из церкви?
— Да.
— А я ещё не ложилась спать, смотрю, как начинается рассвет, ужасно красиво. Облака ещё не разошлись, а уже видно, где лягут лучи, точно розовые костяжки огромного веера, а вам не видно?
— Нет.
Она засмеялась, а потом снова говорит:
— Кто выше, тому всегда видно, а кто не хочет подняться наверх, тот никогда ничего не увидит.
У меня от этой фразы даже в ушах зазвенело.
— Я также хочу всё видеть, — говорю.
— Ну так идите на верх.
И снова засмеялась, а смеётся она очень редко. Дверь их балкона выходит прямо на парадную лестницу, я одним духом до второй площадки добежал. Встретились мы у самой двери.
— Христос воскресе!
— Воистину воскрес.
Я набрался храбрости и потянулся для поцелуя. Встретились наши губы да минуты три и не отрывались, чувствую её горячие ручки на своей шее… Сердце тукает ужас как, а у меня, или у неё, или у нас обоих вместе, — нельзя разобрать. Очнулись мы и вышли на балкон.
— Теперь всё видел и всё понял? — спрашивает она.
— Всё, моя любимая, всё, моя жизнь!..
Больше, кажется, ничего не говорили. Прохладно стало перед рассветом, и на железных перилах балкона роса выступила, а нам не холодно. Белые трубы на противоположном доме стали розовыми. Воробьи живкают. Вот-вот солнце встанет. Удивительное это было утро, и умирать буду, не забуду его».
У Припасова глаза вдруг стали влажными, и он отвернулся к стенке, а потом сказал другим, немного хриплым голосом:
— Слушай, Бережнов, я ведь только рассказал всё это тебе одному… Но если ты когда-нибудь вздумаешь над этим посмеяться, то я тебя в ту же минуту убью чем попало.
— Зачем ты так говоришь? Ты же меня знаешь, — протянул Бережнов.
— Ну, вот и всё. Хотя мне восемнадцать лет, а Соня или будет рано, или поздно моей женой, или я жить не буду… А теперь давай говорить о чём-нибудь другом.
Но о другом не говорилось, и Бережнов скоро ушёл. Медленно ступая по тротуару, он раздумывал о только что слышанном, и ему стало грустно. Казалось, что Серёжа для него теперь не то умер, не то стал каким-то другим человеком, вроде Тургеневского Инсарова.
«Это у него пройдёт, это у него пройдёт», — мысленно утешал он себя.
III
правитьИногда Бережнов встречал Соню и Припасова вместе и шёл с ними гулять. Соня стала его интересовать гораздо больше… Во время этих прогулок он невольно следил за каждым её движением, за каждым словом, за выражением лица и думал: «Интересно, как блестели твои глаза, и как ты дышала, когда призналась в первый раз Сергею, что любишь его».
Верхняя чуть приподнятая губка Сони и очерченные правильным полукругом почти сросшиеся брови делали её похожей на девушку восточного происхождения, чего на самом деле не было. Когда она улыбалась, её лоб чуть морщился, и всё личико принимало удивлённое выражение.
Большие тёмные волосы не укладывались в причёску, и она заплетала их в одну тяжёлую косу. Если Припасов предлагал идти далеко гулять, Соня сейчас же соглашалась; если он хвалил лошадь или человека, то хвалила их и Соня, и наоборот.
Бережнову всегда казалось, что у неё нет характера. Он очень удивился, услыхав однажды, как Соня спокойно и настойчиво доказывала матери, что родители, не будучи друзьями своих детей, не вправе требовать от них полной откровенности.
Экзамены в этом году начались почти сейчас же после Пасхи. И Серёжа Припасов, и Соня, несмотря на полное безделье, почему-то их выдержали и перешли в седьмой класс, а Бережнов получил вторую награду. Настроение у всех троих было необыкновенно радостное. На каникулы Бережнов уехал гостить к деду, а Припасов остался в городе, но почти каждый день ездил на дачу, где жила Соня с матерью. Сам доктор был целое лето в командировке за границей.
За три месяца Серёжа написал Бережнову только два письма, оба восторженные, с извинениями за долгое молчание, с длинными описаниями природы и с отрывистыми, разделёнными многоточиями фразами о своём счастье с Соней.
Иногда Бережнов желал мысленно нарисовать себе картины этого счастья и не умел. То ему казалось, что оно состоит единственно в поцелуях, то в бесконечных самых искренних разговорах или во взаимном желании сделать друг для друга самое трудное и серьёзное дело. Припасова он ещё мог вообразить экзальтированным, говорящим без умолку и жестикулирующим, каким иногда видал его, но чем он мог отличаться, когда был с Соней, один на один, — для Бережнова было мало понятно.
Соню же в роли возлюбленной он почти совсем не мог себе представить.
«Вероятно красивая, бледная, молчаливая, отвечающая односложными фразами: „да“, „нет“… Спросит её Серёжка сегодня о какой-нибудь прочитанной книге: „Нравится вам?“ — ответит: „Нравится“, а спросит о той же книге завтра: „Не нравится вам?“ — отвечает: „Не нравится“. Не разберёшь, что у неё на душе, должно быть ничего нет.
Бывало ещё зимой, сидит в лунную ночь у окна, смотрит своими синими глазами в одну точку, напевает что-то, а потом встанет и скажет: „Вот если бы завтра в цирк пойти, говорят там есть замечательно дрессированный петух“.
Мне бы с ней скучно было. Вероятно с Серёжкой она не такая».
И Бережнову было понятно только, что у Сергея завёлся свой новый особый мир, и что товарищи и все остальные люди для него теперь не существуют.
Осенью, когда начались уроки, все снова съехались в город. Бережнов едва узнал Припасова, так он похудел, загорел, возмужал и оброс бородкой. Переменилась и Соня; она как будто ещё похорошела, уголки её рта обозначились резче, а выражение глаз стало серьёзнее, точно её преследовала какая-то неотступная мысль.
Однажды Бережнов и Припасов вместе провожали Соню в гимназию. Бережнов всю дорогу молчал, и лицо у него было грустное. Когда Соня попрощалась, и они повернули обратно, Припасов сказал:
— Я знаю, — тебе Соня непонятна. Мне кажется… впрочем, может быть, я ошибаюсь, что ты её находишь… ну, как бы это выразиться… ну, для гимназистки, хотя бы и последнего класса, недостаточно развитой и недостаточно нравственной, а между тем это не так. Она — существо, готовое всю себя отдать не ради личного наслаждения, а лишь для счастья того, кого она любит. Понимаешь?.. Ну, если бы для моего удовольствия потребовалось переписать в день сорок листов бумаги, она бы переписывала и находила бы в этой работе наслаждение. И привязалась она ко мне так сильно потому, что считает меня несчастливым, живущим в семье, где я чужой и одинокий.
Бережнов ничего не ответил и подумал:
«Не нравственна она и не безнравственна, а просто в ней проснулась женщина. Не она увлеклась, а увлёкся Серёжка и видит в ней не то, что есть на самом деле. Рано или поздно это увлечение начнёт проходить, и тогда на душе у него останется пустота, которой он не заполнит ни молитвами, ни водкою».
Припасов и Бережнов по прежнему сидели на одной парте, но их уже не называли мужем и женой.
В классе успели пронюхать о романе Припасова, и какой-то анонимный приятель вырезал на его парте славянскими буквами целую молитву, которая читается во время венчания; на тех местах, где в тексте стояло «имя рек» были имена Сергей и София.
Припасов молча соскоблил буквы перочинным ножиком и обозвал писавшего идиотиком.
Как и в прошлом году, Бережнов деликатничал и не спрашивал Сергея о его личной жизни; он только с ужасом замечал, что Припасов окончательно перестал учиться. Старые знания языков и математики, которыми он держался в прошлом году, все ушли, а новых не было.
Когда раздали первую четверть, у Припасова оказалось только две тройки — по Закону Божьему и по словесности, все остальные отметки были неудовлетворительные.
В конце ноября, вечером, Припасов пришёл совершенно неожиданно к Бережнову и, не снимая фуражки и пальто, сел на стул.
— Что же ты не раздеваешься? — спросил Бережнов.
— Да, так, лень. Не хочется. Я на минутку. Зашёл посмотреть, как ты живёшь, давно не был.
— Живу как и жил, читаю, зубрю, ем, сплю…
— И тебя это удовлетворяет?
— Удовлетворяет, не удовлетворяет, а как же иначе будешь жить, — ответил он, зажигая лампу и гремя стеклом.
Когда в комнате стало совсем светло, его поразило бледное, совсем больное лицо Сергея. Бережнов помолчал, поправил фитиль на лампе и сказал:
— Ты меня извини, Серёжа, но я тебя последнее время совсем не понимаю. Ты вот любишь и любим, значит счастлив, а между тем на физиономии у тебя, так сказать, одна грусть. Мне жалко тебя, а чем я могу тебе помочь — не знаю.
— Мне помочь трудно, — отозвался Припасов. — Я люблю и любим — это верно, и счастье есть… только какое-то странное, может быть от того, что очень уж его много перепало на мою долю… Соня меня тревожит, очень уж необыкновенная она стала. На днях я был там. Мамаша и родитель отсутствовали. Кажется рай с неба к нам в гостиную спустился, да ненадолго. От любви перешли к простым разговорам. Я спросил, после которого урока она завтра выйдет из гимназии. Она не расслышала, я повторил. Снова как будто не расслышала, потом через минуту ответила: «после четвёртого» и ещё два раза повторила: «после четвёртого, после четвёртого, четвёртого… го… го»… И засмеялась, и смех этот сейчас же перешёл в плач да в такой страшный, безнадёжный.
Я бросился её успокаивать — не помогает, вижу — совсем близка к обмороку, пришлось её немного расстегнуть, водой взбрызнуть. Да. Мало-помалу очнулась. Я стал добиваться, о чём она плакала. Говорит: «Ни о чём, — сама не знаю». По голосу слышно, что говорит искренно, хотя я этому не совсем поверил. От одной мысли, что у неё могут быть от меня тайны, мне стало жутко, ужасно жутко. Ведь в прошлом году всё было так же, а слёз этих не бывало. Что-нибудь да есть.
И не в этом только моё горе. Понимаешь ли, я сам себя презирать стал, а мне кажется, — не может быть большей муки для человека, как не уважать самого себя. Зверя во мне сидит много, и зверь этот борет человека. Расстёгивая ей кофточку, я невольно, а может быть и вольно, дотронулся до её прекрасного тела. И, несмотря на то, что она билась в рыданиях, всё-таки получилось сильное чувственное наслаждение. Ведь это же возмутительно!.. Когда-то я был уверен, что это меня смущает дьявол, хотел себя заморить постом и бессонными ночами, не помогало и это. Сны стали сниться такие, что и товарищу рассказать, — язык не повернётся.
Теперь, конечно, в дьявола я не верю и знаю, что в мои годы это в достаточной мере естественно, но от этого не легче.
Вся моя душа волнуется и не может понять, зачем такое чистое, такое в сущности прекрасное чувство, как любовь, так неразрывно связано с чисто физиологическим отправлением. Не хочу я этому верить, не могу, не желаю, не желаю, — понимаешь…
И тем не менее это верно. Что же после этого я? Животное, чей-то раб, которого господин может заставить сделать какую угодно мерзость, бедняк, да бедняк такой же, как и последний воришка; он, может быть, и знает, что воровать нехорошо, а при случае уворует…
Испугавшись своего порыва, Припасов вдруг замолчал, потом сказал другим, тихим голосом:
— Дай, брат, папиросочку.
Бережнов подал ему папиросу и, подойдя, услыхал шедший от Сергея лёгкий запах спирта.
— Ты кажется водку пил? — несмело спросил он.
— Да, так, малость потянул из бутылки перед ужином. Это ничего, пустяки! Алкоголика из меня не выйдет, не бойся. Захотел выпил, не захотел — не выпил, а там… захотел не захотел, рано или поздно подчинишься неизвестно кому и неизвестно почему…
— Мне кажется, что ты обо всём этом стал так усиленно думать потому, что совсем перестал работать. Ты бы каждый день решал десятка два задач, вот бы тебе и легче было.
— Пробовал. Не могу. Всё из рук валится…
— Но ведь тебя исключат из гимназии.
— Это я знаю, да я и сам собираюсь уходить, надоела мне эта канитель до смерти.
— Куда же ты уйдёшь?
— Да хоть бы в кавалерийское училище, благо шесть классов окончены.
— Н-ну…
— Что ну… Разве там люди хуже нас с тобой?
— А Соня?
— Что Соня?
— Как же ты с ней расстанешься?
Припасов ничего не ответил, только засопел носом и покраснел.
— Может быть и чувство твоё к ней уже ушло?
— Прости, брат, но это не твоего ума дело, — сказал Сергей и вздохнул так, что огонь на лампе дрогнул. — Ты, видишь ли, ангел, а не человек, а я совсем противоположное. Поэтому ты меня не поймёшь, и говорить об этом я не люблю, но раз ты задел за эту больную струну, она уже не может не звучать. Дело в том, что чувство не ушло, а разгорелось так, что может и меня, и её сжечь. Да… Конечно, уезжать тяжко, но это нужно, иначе в один прекрасный день улетит и последняя порядочность… Не знаю я, ничего не знаю…
Бережнов почти не слушал его, глядя на бледное лицо и блестевшие глаза Сергея, думал:
«Что-то с ним происходит скверное, действительно малопонятное. Постоянно употребляет загадочные сравнения, заикается, останавливается на полуслове, волнуется».
И ему казалось, что он уже никогда не увидит прежнего весёлого Припасова, не услышит от него простых разговоров о книгах, об учителях и о прогулках за город, до которых тот был такой охотник.
Бережнов встал со стула, заходил взад и вперёд по комнате и сказал:
— Как ты однако за один год изменился.
— Это верно, — задумчиво ответил Сергей. — Но, знаешь, наливающаяся пшеница, которую вдруг побьёт градом, за несколько минут так изменяет свой вид, что её и не узнаешь, а потом сколько ни свети на неё солнце, — из тех же зёрен новые стебли не вырастут.
— Сравнение не совсем удачное.
— Может быть, может быть. Однако, кто его знает, что страшнее, град ли для пшеницы или страсть для человека… Но одно ясно, что и то, и другое — сила стихийная, и нам с нею можно драться сколько угодно, только безрезультатно, — всё равно погибнем, и скушает нас эта самая матушка-природа, а под каким соусом — это всё равно.
После ухода Сергея Бережнов с полчаса ходил взад и вперёд по комнате и думал, потом взял Горация и латинский словарь и сел выбирать слова к переводу, который был задан на завтра.
IV
правитьЗа всю зиму Припасов больше ни разу не заговорил о своих отношениях с Соней. Всё шло своим чередом. Каждый день ходили в гимназию. На праздниках несколько раз танцевали у Новиковых, на Масляной катались на санях и ели блины, а на следующей неделе говели и ходили в церковь. С вечерни Припасов и Соня часто возвращались под руку, и над этим никто не смеялся. Также никто из товарищей не удивился, когда весной, перед Пасхой, стало известно, что Серёжа Припасов не допущен до экзаменов.
Узнав об этом, старик Припасов, казалось, не взволновался, но после обеда не лёг спать как обыкновенно, а когда развернул газету и стал надевать пенсне, руки его задрожали, и оно упало на пол.
Низенький, седенький, в длинном коричневом пиджаке, с толстой золотой цепочкой на чёрном бархатном жилете, он как будто стал ещё ниже, когда вошёл в комнату Сергея.
Тот по обыкновению лежал на постели, но при входе отца приподнялся и сел.
— Хотел кое о чём с тобою поговорить, — начал старик. — По настоящему лишнее это, ну, да сын же ты мне, не могу я… Да. Я тебе ничего не запрещал и ничего не приказывал, полагал, что ты сам свою дорогу видишь и по ней идёшь. Так оно и было, а вот за последние полтора года ты свернул куда-то в сторону. Посуди сам, что мне было делать. Если бы я вздумал тебя, девятнадцатилетнего человека, запереть на ключ, ведь ты бы в окно ушёл. Бить тебя в таком возрасте тоже не приходится…
Старик замолчал, постучал массивным перстнем о спинку стула и облокотился на неё обеими руками. Слышно было его тяжёлое, хрипящее дыхание. Немного погодя, он спросил:
— Что теперь думаешь делать? Ведь в гимназии оставаться трудно и стыдно, года большие, да и учителей озлил, — всё равно выгонят, только время потеряешь.
Лицо и шея Сергея вдруг покраснели.
— Не сердитесь, папаша, оправдываться я конечно не могу ничем. Тяжко мне очень.
— Почему ж тебе тяжко?
Сергей ничего не ответил, покраснел ещё сильнее, и из глаз его выкатились две крупные слезы.
— Не зн… не знаю я, папаша. Уехать бы мне. Позвольте мне поступить в кавалерийское училище, я его в два года окончу.
— Это значит в офицеры. А я полагал, из тебя учёный будет или писатель, — хорошо ведь когда-то по сочинению шёл. Эх, Серёжа, Серёжа…
Слёзы сына, которого он никогда не видал плачущим, взволновали и растрогали его.
Подходя к комнате Сергея, он собирался говорить обо всём том, что обдумал в кабинете, о пагубности любви в молодые годы, о развращённости Сони (такою она ему представлялась) и о том, будто Новиковы нарочно его заманивали, зная о их большом состоянии. Теперь же старик Припасов вдруг почувствовал, что не только ничего этого не скажет, но вообще не в силах продолжать разговор с сыном, потому, что не умеет и никогда не умел говорить с детьми. Он постучал ещё раз перстнем о спинку стула, вздохнул и вышел из комнаты, шаркая ногами.
Это лето Бережнов провёл на уроке в уездном городе, где занимался с тремя неспособными и избалованными учениками. Случалось сильно утомляться, но зато июнь и июль пробежали очень быстро.
В двадцатых числах августа он снова сидел в восьмом классе. Здесь отсутствие Припасова его сильно поразило. Первое время даже не верилось, что Сергей уже никогда не придёт и не сядет с ним рядом.
«Так, ни за что, ни про что, способный человек никогда не попадёт в университет. Хоть бы выгнали, а то сам взял и ушёл. Разленился, распустился, и всё из-за пустой сентиментальной девчонки», — часто думал он.
Встречая Соню, Бережнов глядел на её хорошенькое личико, и, вместо удовольствия, в нём подымалось то самое тяжёлое чувство, которое он испытывал при виде публичной женщины.
Окончив седьмой класс, Соня вышла из гимназии совсем. Одевалась она изящно, обыкновенно в материи тёмных цветов, и всегда особенно шикарно несла юбку. Незнакомые люди часто принимали её за даму. Завидев Бережнова, она ещё издали ласково ему улыбалась, а здороваясь крепко жала руку и глядела прямо в глаза.
Бережнов шёл с нею рядом, слушал, как шуршит её нижняя шёлковая юбка, и думал:
«Вот съела человека как кошка мышь, а смотрит точно святая», — и тогда ему хотелось сказать Соне что-нибудь до слёз обидное.
При имени Сергея она краснела, но через минуту лицо её снова становилось бледным и спокойным как поверхность пруда в раннее утро.
Однажды, получив от Сергея письмо, в котором он жаловался на тяжесть военной дисциплины и нравственное одиночество, Бережнов сказал Соне:
— Пропал Серёжка. С его характером служить в военной службе — всё равно, что, не умея плавать, затеять переплыть широкую реку. Ответит кому-нибудь дерзостью, и готово, — под суд, а другим и горя мало будет.
Соня испуганно посмотрела и опустила голову.
— Простите за нескромный вопрос, — продолжал Бережнов, — ведь вы так умели влиять на Сергея, отчего вы не уговорили его остаться в гимназии?
Глаза Сони как будто потускнели.
— Вы ошибаетесь, вы ошибаетесь, — произнесла она, — я не имела на него ровно никакого влияния, да мы с ним никогда и не говорили об этом. Но вы увидите, — он не пропадёт нигде, я знаю…
Несколько кварталов прошли совсем молча.
Соня ещё ниже опустила голову. Она вспоминала прошлое лето и горячие поцелуи Сергея. Особенно ясно представилось ей последнее свиданье, ранней весной, в роще, возле кадетского корпуса. Тогда она ушла из дому, совсем вечером, не спросясь, и, если 6ы ей сказали, что по возвращении мать её убьёт, она всё равно пошла бы. В роще было темно, пахло сырой древесной корой и лесными цветами. Бесконечно трещали кузнечики.
Сергей молчал и гладил её руку своей шероховатой ладонью. Потом слышно было, как в огромном здании корпуса пробил барабан, а ещё через несколько минут, мужской, должно быть, очень большой хор запел:
«Богородице, де-во ра-ду-у-у-йся»…
Когда голоса смолкли, снова трещали кузнечики, но как будто тише. Вернулись домой только около двенадцати часов ночи. И тогда казалось странным и ненужным говорить о том, будет ли она его также любить, если он станет юнкером или, окончив гимназию, пойдёт в университет, точно так же, как и о том, сколько времени она могла бы ждать, пока им можно будет жениться. О другом тогда не думалось.
Соня мысленно представила себе Серёжу, улыбнулась и, подняв голову, сказала Бережнову:
— Знаете, он прислал мне свою фотографию. Как ему идёт кавалерийская форма.
Эта фраза разозлила Бережнова, ему захотелось плюнуть и ответить:
— А как к нему будет идти арестантский халат, когда за какую-нибудь выходку его осудят на каторгу! — но он сдержался и не сказал ничего, а, пройдя ещё несколько шагов, снял фуражку и попрощался.
С этих пор он стал избегать встречаться с Соней.
Грустных и длинных писем от Припасова больше не получалось. Приходили только иногда хорошенькие открытки с не совсем приличными картинками. На последней из них было написано: «Выеду в начале двадцатых чисел, скоро увидимся».
Бережнов ждал Сергея в сочельник, потом на первый день праздника и на Новый год, но его не было.
Больше всего о Сергее можно было узнать от Сони, и Бережнов каждый день собирался пойти к ней, но, представив себе мысленно спокойное, почти холодное выражение её личика, и тон, которым она будет говорить о Сергее, сейчас же откладывал своё намерение.
V
правитьТретьего января день выдался тёплый и солнечный… Сильно таяло, но на главной улице было много катающихся. Часто слышались щёлканье подков засекавшегося от быстрого бега рысака и неприятный звук полозьев о камни мостовой.
Бережнов шёл в библиотеку переменить книгу и думал о том, успеет ли он до Пасхи повторить весь гимназический курс по математике. Когда он переходил через улицу, в нескольких шагах пролетел щёгольской козырёк с прижавшимися друг к другу дамой и военным. Ни лиц, ни костюмов Бережнов, по близорукости, не рассмотрел, но почему-то не сомневался, что это были Соня и Серёжа Припасов. Он ещё раз посмотрел в ту сторону. Видна была только голубая сетка, прикрывавшая рысака, и отчётливо слышался звук ударявшихся о передок комьев мокрого снега: ща, ща, ща…
Бережнов пошёл своей дорогой. Вечером, когда он лежал у себя на диванчике и читал, в следующей комнате послышался звон шпор, а затем вошёл улыбающийся и раскрасневшийся от мороза Сергей.
Бережнов прищурился, вскочил с дивана и засопел от волнения. Они поцеловались. От Припасова пахло немного вином, холодом и любимыми Сониными духами.
Первые минуты разговор не клеился.
Бережнов рассматривал приятеля и нашёл, что он растолстел и похорошел. Малиновый верх кивера шёл к его смуглому цвету лица и чёрным усам. Припасов почувствовал этот взгляд, снял кивер и, встряхнув его, сказал:
— А на дворе опять снег!
Потом, не снимая шинели, и чуть прихрамывая, и звеня шпорами, заходил взад и вперёд по комнате. Этот здоровый, коротко остриженный юнкер был мало похож на прежнего бледного, всегда носившего длинные волосы Серёжу. Прежним остались только карие, добрые, немного беспокойные глаза.
— Когда же ты приехал? — спросил Бережнов.
— Приехал? Да приехал довольно давно, а что не заходил, так ты, брат, уже прости по велицей твоей милости. Всё старая ведь история.
Припасов остановился, заложил руки назад и, облокотившись о тёплую печку, потупился.
Чтобы оправдаться окончательно, он добавил:
— Теперь настали другие времена. Войди в моё положение, только что приехал, а послезавтра уже и назад. Вы тут Крещенский вечер будете проводить, а я трястись в вагоне… Я думал тебя встретить у Новиковых на Новый год, а ты и носа не показал туда. Почему ты, в самом деле, у них не бываешь?
— Я нигде не бываю. Аттестат зрелости висит над головою, если добрался до восьмого класса, так нужно кончить, — наши ведь с тобой товарищи давно студенты, — ответил Бережнов.
— Ну от того, что ты сделаешь визит на Новый год, науки твои не пострадают. Интересно, что тебе даст твой аттестат? Я конечно юнкер et pas plus[2], как выражаются мой эскадронный командир, но зато я хлебнул хоть немного счастья, а ты, мне кажется, так весь свой век будешь что-то зубрить и неизвестно зачем.
— И ты веришь в то, что это счастье никогда от тебя не уйдёт; вспомни, что ты о нём говорил шесть месяцев назад.
— Мало ли что говорится, такое настроение тогда было, расклеились нервишки, вот и всё. Если Соня будет моей женой — счастья не может не быть. Ты ведь её совсем-совсем не знаешь! Это необыкновенная девушка, нет ничего такого на свете, чего бы она не сделала, только для того, чтобы доставить мне хоть минуту радости. Удивляет меня иногда, как она могла привязаться к такому бесшабашному и в сущности весьма прозаическому господину как я… Знаешь, третьего для кончилось ровно два года с тех пор, как мы с ней познакомились не шапочно, а кажется будто вся моя жизнь прошла возле неё и зависит только от неё.
«Ослеп Серёжка, снова ослеп»… — думал Бережнов и спросил:
— Ну, а настоящей своей жизнью ты доволен?
— Как тебе сказать… Разно бывает. Конечно, после полной свободы сначала круто показалось, ну, а теперь обтёрся. Всё от настроения. Не нужно только глубоко забирать мозгами, и тогда чувствуешь себя отлично. К сожалению, я не могу ещё отучиться от этой дурной привычки и иногда впадаю в мерихлюндию. Хотя, когда болит от езды спина, и ноют ноги, тогда больше хочется спать, чем думать. Как видишь, всё имеет свою хорошую сторону. Спасают и Сонины письма. Да, необыкновенная эта девушка! Если бы ты знал, какая это поэтическая натура, за что только она меня любит в то время, когда кругом масса таких хороших, уравновешенных, трудолюбивых людей.
— Опять за своё, — сказал Бережнов и махнул рукой. — Мне кажется, ничего особенного в том, что она тебя любит, нет, и произвёл ты на неё сильное впечатление именно тем, что никогда не был таким как другие. А молоденьких барышень ужас как интересует всё выдающееся. Ты же выдаёшься, главным образом, своей способностью быстро меняться. Сегодня ты — монах, а завтра — гусар. Если бы твою жизнь изобразить графически, то получалась бы не волнистая линия, а ломаная с очень острыми углами.
— Эту ломаную ты выдумал вероятно под влиянием повторения геометрии, — сказал Сергей и засмеялся, а потом подошёл к столу и взялся за кивер.
— Ты рассердился? — спросил Бережнов.
— Ничуть. Вот хоть ты и говоришь, что я часто меняюсь, а на тебя я никогда рассердиться не сумел бы, потому что очень тебя люблю. А всё-таки, — до свидания.
— Куда же ты?
— Да всё туда же.
— Эх ты!
— Эх я. Вот что: приходи ты послезавтра на вокзал к почтовому поезду, а впрочем… Впрочем, меня вероятно будет провожать Соня. Лучше мы с тобою увидимся завтра, утром. Я зайду часов в десять.
Сергей крепко пожал ему руку и, придерживая шашку, пошёл к двери. Бережнов проводил его со свечою в руках, вернулся назад и, погасив свечку, снова лёг на диван. Читать он уже не мог и долго думал о Припасове.
«Странный человек, но не пошлый и не скучный. Или совсем молчит, или поступает и говорит только искренно. Жаль, что он не будет в университете, хотя такие люди и без университета иногда делаются замечательными. Должно быть, из Сергея тоже, в конце концов, выйдет необыкновенный человек, если его не сгубит эта женитьба. А женится он на Сонечке наверное, если даже и разлюбит».
На другой день Бережнов встал раньше обыкновенного и долго ходил по комнате в ожидании Сергея, но тот не пришёл и уехал не прощавшись.
Вспоминая Сергея, Бережнов часто точно мысленно кого-то спрашивал:
«Неужели любовь к женщине — сила, которая может заставить честного человека солгать другу, оставить образование, переменить убеждения, забыть отца и семью, и неужели это сила когда-нибудь скрутит и меня?»
«Возможно, что скрутит», — отвечал он самому себе, и ему становилось так же жутко, как иногда от сознания неизбежности смерти.
Прошёл незаметно ещё год. Бережнов стал студентом и жил в столице в другом климате, среди совсем новых людей. С самого августа он собирался побывать в музеях и на выставках, но, кроме университета, был только два раза в опере, а большую часть дня проводил или на уроках, или у себя в комнате, и за всё первое полугодие не познакомился близко ни с одной семьёй.
Ему долго казалось, что здесь люди не живут как у них в городе, каждый по своему, а только подчиняются какому-то непреоборимому закону, в силу которого ходят на службу, читают газеты, посещают рестораны и выставки, точно отбывают повинность, а сами не радуются и не печалятся, и хвалят не то, что им правится, а только то, что принято хвалить.
Если бы он здесь встретил рыжего лавочника, у которого они с Припасовым когда-то покупали на большой перемене халву, то обрадовался бы ему гораздо больше, чем известному профессору физики, если бы тот вздумал вдруг зайти к нему на квартиру.
И Бережнова часто начинало мучить острое чувство одиночества. Он написал Сергею два длинных письма, в которых подробно описывал своё настроение, но ни на одно из них не получил ответа. В начале марта Бережнов возвращался из театра. Был сильный мороз, от лошадиных морд клубами подымался пар, на улицах горели костры, и колёса карет резко скрипели по снегу.
Прибежав к себе в комнату, Бережнов затоптался на месте, быстро размотал и бросил на стол заиндевевший башлык, и стал расстёгивать пальто.
Башлык свесился одним концом со стола и медленно сполз на пол, потянув за собою какой-то толстый конверт, оказавшийся письмом от Сергея.
Бережнов знал, что если Припасов пишет закрытое письмо, то оно будет похоже на целый рассказ, и, чтобы сделать удовольствие от чтения письма ещё большим, не стал разрывать конверта, пока не обогрелся, и не подали самовар.
VI
правитьСергей писал: «Не сердись, мой дорогой, за бесконечное молчание, во всяком случае оно не значило, что я тебя забыл. За последнюю неделю не было ни одной ночи, чтобы я не думал о тебе и о твоей жизни. Сейчас я лежу в госпитале, где сплю большею частью днём, чтобы ни с кем не разговаривать, а ночью лежу, открыв глаза, курю папиросу за папиросой и мысленно пробегаю своё прошедшее. Будущее меня не интересует, ибо жизнь в сущности кончена, и во всяком случае такою, как я себе её рисовал, она уже быть не может.
Не хотелось мне, мой хороший, даже и тебе писать обо всём, что случилось, но за эти дни душа так наболела, что нет сил не поделиться хоть с кем-нибудь своим горем. Кроме тебя и тех, с чьей точки зрения это горе не представляется даже особой неприятностью, о нём никто не знает и не должен знать.
Видишь, я тяну фразу за фразой, чтобы не так скоро приступить к изложению самой сути. Тем не менее, суть вот в чём: я заболел мерзкой болезнью и при самых неблагоприятных обстоятельствах. Первым признакам болезни я долго не верил и не лечился, а теперь уже не верить нельзя. Если я ещё не пустил себе пулю в лоб, то это не значит, что я её ещё не пущу…
Не успокаивай, не утешай, не уговаривай и не смейся, как это делают некоторые из моих товарищей.
Об этом потом…
Глупо всё так случилось, что просто ужас. В этот день я получил от Сони письмо, показавшееся мне холодным и неискренним, а в таких случаях я всегда злюсь, и мне хочется точно назло ей сделать какую-нибудь гадость.
С утра у меня болела голова, я принял фенацетину — ничего не помогло. Потом, так как это было воскресенье, — пошёл с двумя товарищами пообедать в ресторан, — есть тут такое заведение специально для юнкеров.
Чтобы освободиться от физической и нравственной боли, я выпил лишнее, а потом мы очутились в таком омуте, где в трезвом виде и дышать нельзя. В результате теперь оба мои товарища пребывают в добром здоровье, а я провонялся весь госпиталем, и голова моя точно набита раскалённым песком. Всё это случилось месяца полтора назад. Самыми лучшими теперь кажутся те часы, в которые на меня нападает полная апатия.
По ночам иногда хочется молиться, но нет сил, уже не умею я… Что ужаснее, всего не верю я, чтобы Бог захотел меня спасти.
Соседи по койке всё время режутся в карты и к болезни своей относятся шутливо, а меня, кажется, побаиваются.
Однажды я слышал, как один из них выразил предположение, что болезнь у меня бросилась на мозги, на что другой ответил: „Нет, так скоро не может, ещё месяцев через пять“.
Тоже доктора нашлись!.. Хотя может быть они и правы. Теперь два часа ночи. Все спят. Улеглись и картёжники. Пахнет табаком и йодоформом. В коридоре храпит дежурный фельдшер и слышно, как пулькает вода в ванной.
Сейчас я бы ни за какие тысячи не пошёл в эту ванную; прошлой осенью там застрелился один юнкер, которого я не знал, и это обстоятельство никогда не приходило мне в голову и не тревожило. Теперь же мне кажется, что, если я туда войду, то увижу его. И вчера, и позавчера, и сегодня я стараюсь угадать, о чём он думал прежде, чем спустить курок, — это до сладострастия интересно. Что он увидал после этого момента? Не верится, чтобы ничего.
Удивительнее всего, что я совсем не думаю о Соне, как будто бы её нет на свете и никогда не бывало, а было только существо, от близости которого у меня кружилась голова, а теперь голова кружится от уколов, которые мне делает доктор. После этой операции он всегда улыбается, а у меня голубеет в глазах, и сами собою выступают слёзы.
Понимаешь, — прежняя жизнь, со всеми её надеждами, кончена… Допустим, что я даже вылечусь, но я уверен, — так же как и в том, что сейчас передо мною горит лампа, — что я везде и всегда буду самому себе в тягость. И если бы Соня стала моей женой, то вместе с этим стала бы и самой несчастной женщиной. Я задним умом крепок. Да. Помнишь, ты говорил, что моя жизнь похожа на ломанную линию с очень острыми углами, это верно, — так было. А теперь мою жизнь можно изобразить в виде ряда вертикальных линий. Одна другой совсем не касается, так и дни моей жизни не имеют зависимости один от другого. Обиднее обидного, больнее больного сознавать, что я погиб в сущности от того, что физическое я побороло моё духовное я. Господи, если бы ты знал, как мне тяжело временами. Ну, да туда и дорога! Года через два-три и ты с этим согласишься, и так скажет всякий, кто прочтёт это письмо, только ты его порви. В случае чего я своему родителю напишу другое, но ты, ради Бога, ничего ему не пиши, ты его не знаешь, — меня не спасёшь, а его удар хватит. Впрочем, я ведь не собираюсь и не решил окончательно умереть, я только сознаю, что это будет лучше. В моей груди как будто сидит ещё кто-то, маленький, тёплый, горько плачет и всё приговаривает: „Нужно жить, нужно жить“.
А там, в ванной пахнет от стен мокрой известью, пулькает вода… Страшные минуты переживал там человек такой же, как и я, а теперь он для всех точно и не существовал.
Верю ли я в загробную жизнь? Много я над этим думал и ничего не придумал. Верю, что существование моё не уничтожится, но я не буду существовать сам по себе, а буду составлять одно целое со всеми теми, кто умер раньше. Обидно это невыразимо. О, если бы знать, что каждый останется самим собою, — тогда бы смерть не была страшна совсем. Если бы я теперь мог молиться, то молился бы только так: „Господи, сохрани после физической смерти мою индивидуальность“.
Ну, брат, записался, — уж и бумаги не хватает. Ты всё-таки не волнуйся. Не мог я написать ничего путного. Не бойся этого набора слов, я их пускал как сами вылетали. Всё-таки напиши да побольше о себе, а не обо мне. Удовлетворяет ли тебя университет? Что за люди студенты в массе? Очень ли они серьёзны?.. А вот мне сейчас легче стало, — знаю, что читать будешь и искренно посочувствуешь. Вот, брат, тебе и необыкновенный человек, и гений, как ты меня когда-то называл. Ну, будь счастлив. Сергей П.»
Дочитав письмо до конца, Бережнов поджал губы, опустил голову и чуть не заплакал. Первою его мыслью было ехать в тот город, где лежит в госпитале Сергей.
Потом он вспомнил одного гимназиста, который заболел так же, как и Припасов, и пришёл ещё в большее отчаяние, но не покончил с собою, а после поездки на Кавказ совсем перестал думать о своей болезни.
«Нужно написать Серёжке письмо, большое и убедительное; он страшно быстро меняется, и нельзя ручаться, что завтра же от него не получится другое, в шутливом и жизнерадостном тоне», — думал Бережнов и сейчас же вынул из стола почтовую бумагу и конверты. Несколько листов пришлось порвать: начало каждого из них выходило банально и сухо. Когда наконец содержание письма показалось ему достаточно тёплым и убедительным, он долго не мог его запечатать, и надписал на конверте адрес, и отправил его заказным только на другой день. Ночью Бережнову спалось плохо, а под утро приснился Сергей в порванном белье, в халате, жёлтый и худой. И несколько дней было трудно отделаться от впечатления этого сна.
Сначала думалось, что всё обойдётся благополучно, но под конец недели Бережнов был убеждён, что Сергей уже не существует, и даже не удивился, когда почтальон принёс его собственное письмо с надписью, что оно возвращается за смертью адресата. И всё-таки верить не хотелось и вечером и на другой день, казалось, что всё это только продолжение того тяжёлого сна. Но нераспечатанное письмо с надписью лежало на столе.
Припасов точно уехал с поездом, который будет лететь без остановки целую вечность, и каждую секунду будет всё дальше и дальше от Сони, от отца и от него. А когда умрут он сам и Соня, Сергей будет уже бесконечно далеко, и они его не догонят и никогда не увидят. Бережнов ходил на лекции, но не слыхал ничего из того, что читали профессора, и без конца думал о смерти Сергея.
«Услышана ли его странная молитва: „Господи, сохрани после физической смерти мою индивидуальность“. Это и не молитва, а вопль души, которая оскорблена тем, что, просуществовав известный промежуток времени, она должна обратиться в ничто и слиться с неодушевлёнными предметами». Хотелось написать и напечатать биографию Сергея, но сейчас же приходило в голову, что нигде такой биографии печатать не станут, и кому какое дело до смерти юнкера, если бы даже он был и гениален, но не сумел показать этой гениальности людям… Иногда думалось, что Соня, узнав о смерти Сергея, сойдёт с ума или тоже покончит самоубийством, и это казалось справедливым и нестрашным…
VII
правитьТеперь, через десять лет после смерти Сергея, было несомненно, что здесь в городском собрании, рядом с инженером Червинским, которого он хорошо знал — сидит живая Соня Новикова. Увидев её, Бережнов также растерялся и разволновался как и в тот вечер, когда вернулось его письмо к Сергею. Уголовное дело, в котором он сегодня защищал, свидетели, подсудимые и все другие люди, о которых он думал в этот вечер, для него уже не существовали.
«Такая же, только ещё красивее стала, — думал он. — Как она сюда попала и за кем замужем? Нужно к ней подойти. Подойду к Червинскому и спрошу его, от чего он сегодня так весел, что ли, а потом поклонюсь ей. А вдруг встреча со мной её взволнует?»
«Ну что же, пускай волнует», — ответил он сам себе и, стараясь быть спокойным, подошёл к столу, за которым сидела с компанией Соня. Заметив Бережнова, Червинский обрадовался, как радуются охмелевшие люди всякому знакомому лицу. Он долго не выпускал его руки.
— А… наш знаменитый защитник, почему же вы, душечка, не в суде?
— Да вот наконец кончили это дело совсем, — ответил Бережнов.
— И… и… вашего клиента, разумеется, закатали по всем правилам юридической науки?
— Почему же разумеется? Да, обвинили, но могли бы и оправдать.
— Однако же не оправдали, и поэтому вы, душечка, находитесь в грусти, понимаю. Ну а затем, выражаясь на вашем тарабарском языке, дабы безотлагательно пресечь вышеупомянутую грусть, предлагаю вам выпить за процветание новой железной дороги, которую собрался строить мой приятель.
Бережнову были противны тон Червинского и то, что он называл его душечкой. Но нужно было побороть это отвращение, и он вместо того чтобы уйти, как сделал бы это в другой раз, ответил:
— Выпить за хорошее дело не мешает.
— Только не за уголовное. Ха, ха, ха… Господа, позвольте вам представить будущего Миронова, а пока ещё только провинциального говоруна, — и он произнёс фамилию так, что ничего нельзя было разобрать.
Бережнов, здороваясь, обошёл вокруг стола, потом взял стул и умышленно сел между Червинским и Соней.
То, что рядом с нею очутился новый человек, по-видимому не произвело на Соню никакого впечатления. Лицо её оставалось таким же матовым и спокойным, и в синих её глазах нельзя было прочесть, о чём она думает… Бережнову хотелось только смотреть на неё, а не отвечать на пьяные вопросы инженера.
«Если я заговорю с ней, то Червинский сейчас же начнёт перебивать. Лучше молчать», — подумал он, но не выдержал, повернулся к Соне и спросил:
— Простите, ваша девичья фамилия была Новикова?
— Да, — спокойно ответила она. — А вы это каким образом знаете? Ведь мы здесь проездом.
— Я помню вас ещё в К.
— А как ваша фамилия? Я не расслышала, когда вас представляли.
— Бережнов.
— Да, да, помню.
Она сжала губы, и лицо её приняло равнодушное выражение, только обе полуобнажённые груди стали подыматься и опускаться чаще.
— Эге-ге, да наш юрист кажется не на шутку и с места уже увлёкся своей соседкой. Так-таки и не спускает с неё глаз, — прохрипел Червинский. — По этому случаю нужно выпить. Господа, я предлагаю выпить за здоровье прекрасных дам.
— Николай Григорьевич, право надоело, — нараспев произнесла Соня и затем, обращаясь к мужу, — пожилому господину с пробором посреди головы, — сказала. — Здесь жарко и пахнет кухней. Мне хотелось бы в зал, — там, кажется, уже не танцуют; проводи меня.
Она встала из-за стола и, подбирая одной рукой шлейф, вышла вместе с мужем.
«Это она от меня уходит, не хочет переживать прошлого даже на словах, — подумал Бережнов. — А может быть, ей хотелось бы поговорить со мной один на один», — сейчас же пришло ему в голову, и он тоже отодвинул свой стул и пошёл в зал.
— Тра-та-та, тра-та-та, — запел им вслед Червинский, забарабанил пальцами по столу и выпил целый бокал шампанского.
В зале было так же душно как и в ресторане. Музыка не играла. Несколько пар ходили взад и вперёд. Большинство сидело на стульях, двумя длинными рядами, вдоль стен. Слышались говор и смех, и пахло духами.
Увидев Соню с мужем, сидевших в самом конце зала, на плюшевом диванчике, Бережнов подошёл к ним и тоже сел. В ближайшем огромном окне была открыта форточка, и из неё тянуло ночною свежестью.
— Принеси мне пожалуйста мою накидку, — сказала Соня мужу, — я боюсь простудиться.
Он молча встал и пошёл, видимо привыкнув исполнять беспрекословно все её желания.
— Я ужасно-ужасно удивлена, — задумчиво проговорила Соня и внимательно ещё раз посмотрела на Бережнова, как будто хотела ещё раз убедиться, что это действительно он. — Как вас изменила борода. Я уже видала вас здесь. Вот странно, — вчера и сегодня утром я без всякого повода думала о Серёже, бедный, бедный мальчик!.. Знаете, я тогда тоже чуть не умерла, — у меня было воспаление мозга. И в самый разгар моей болезни старик Припасов потребовал, чтобы мы немедленно оставили квартиру. Папе пришлось пережить много неприятностей. Он тоже умер в позапрошлом году, а Припасов ещё жив. Говорят, он до сих пор не может слышать моего имени, хотя… чем же я виновата?..
— Каким образом вы очутились в нашем городе? — спросил Бережнов.
— Видите ли, мой муж — помещик, и живём мы всегда в деревне. Там у него есть сахарный завод, к которому он затеял проводить подъездной путь. Червинский составлял для этой дороги смету, он — дальний родственник мужа, мы у него и остановились. Я хотела ещё вчера уехать, да уговорили остаться, чтобы сегодня быть на этом благотворительном и, правду сказать, прескучном вечере.
Слово «муж» она произносила точно название какой-то должности, и было слышно, что с этим звуком у неё не соединяется представление о близком человеке.
«Продалась», — мелькнуло в голове у Бережнова, и он спросил:
— Скажите, — вы скоро узнали о смерти Серёжи?
— Скоро, — ответила Соня, а потом добавила другим, холодным тоном. — Не будемте об этом больше говорить, — право, не время и не место.
Присутствие Бережнова ей было неприятно. Хотелось молча встать и уйти, и сделать это не позволяло только приличие. Теперь воспоминание о ранней молодости и обо всём том, что тогда переживалось, походило на смутное представление о какой-то длинной, тёмной улице, где был только один фонарь… Его свет давно скрылся, а глаза успели привыкнуть к абсолютной темноте, и при одной мысли об этом свете им уже неприятно и больно.
— Ну, а лично вы счастливы? — несмело произнёс Бережнов.
— То есть как? Конечно, счастлива. Прошлую зиму мы провели частью в Париже, частью в Италии возле Генуи…
«Я её о личном счастье и спрашиваю, а она мне отвечает где была», — подумал Бережнов и снова спросил:
— Ну, а в деревне что вы делаете?
— Там у нас тоже нескучно, часто бывают соседи-помещики, приезжают из города офицеры, катаемся на тройках, устраиваем пикники, а зимой в худую погоду винтим. Не правда ли, какая это умная игра; я ужасно к ней пристрастилась, с удовольствием могу сыграть пятнадцать робберов подряд.
Бережнов молчал. Ему представился Сергей таким, каким он его видел в последний раз, и вспомнились его слова о Соне: «Если бы ты знал, какая это поэтическая натура». При мысли о поэзии ему вдруг пришла в голову книжка в жёлтенькой обложке с биографией малорусского поэта Шевченко, которую он случайно прочёл вчера вечером, и отрывок из письма Шевченко-солдата, к одному из друзей, о комендантше Усковой: «А моя нравственная, моя единственная опора и та в настоящее время пошатнулась и вдруг сделалась пустой и безжизненной, — картёжница и больше ничего»…[3]
— Ну, где же это муж? Вероятно он не может до сих пор найти накидки, — нараспев произнесла Соня. — Пойдёмте уж отсюда.
Она поднялась с дивана и взяла Бережнова под руку.
Испытывая неловкость от близости её обнажённого тела и чувствуя, что эта женщина совсем для него чужая, он довёл её до дверей зала, возле которых встретился муж. Соня неслышно сняла свою руку и на секунду остановилась. Брови её поднялись, и всё лицо приняло злое выражение.
— Можно было бы вернуться и скорее, — сказала она мужу.
Бережнов умышленно отстал от них и, ни с кем не прощаясь, спустился вниз.
Пока швейцар, с билетиком в зубах, разыскивал его пальто, Бережнов думал о Соне: «Купленная за большие деньги породистая собачка и больше ничего».
Надев пальто, он вышел на улицу.
До рассвета было ещё далеко. Луна уже зашла, и дул холодный ветер. Монотонно гудели телеграфные проволоки, словно несколько далёких голосов, как жрецы в «Аиде», в унисон тянули одну и ту же ноту.