Байстрюк (Пильский)

Байстрюк
автор Пётр Мосевич Пильский
Дата создания: март 1903 года. Источник: Пильский П. М. Рассказы. — СПб.: Типография Монтвида, 1907. — С. 191.

У Горчевских были гости, и в кухне пылал огонь, — готовили ужин. Сама хозяйка, небольшая, кудрявая, с подстриженными как у мальчика волосами и розовым детским лицом, вышла помочь кухарке, задела платьем за корзину с углями, досадливо рванула, но конец платья не отцеплялся, и она нагнулась, чтобы высвободить его. Потом решила переставить корзину, чтоб не мешала, но места кругом не было, потому что везде стояли кульки, а рядом кипел самовар.

Тогда она подняла корзину, чтобы перенести в противоположный угол, и в эту минуту почувствовала, что она беременна.

«Не может быть!» — подумала она, но вдруг смутилась, и, как бы извиняясь перед кухаркой, будто виноватая, неожиданно для самой себя, сказала:

— Ну, ты готовь, а я ещё зайду.

И вышла.

Стучало сердце, и в висках, и на лице выступила краска.

— Не может быть! — повторила она, подходя к зеркалу в спальне. — Не может быть! Пять лет не было, и вдруг теперь… Ужасно!..

Она посмотрелась в зеркало и улыбнулась. Стало радостно и страшно. Горчевская была замужем уже пятый год за акцизным надзирателем, больным и немолодым, с лицом жёлтым как лимон, покрытым крупными веснушчатыми пятнами коричневого цвета. Мужа она не любила, вышла за него, спасаясь от мачехи, и когда ей говорили, что у него начинается желтуха, она смеялась и уверяла, что он переживёт ещё всякого другого.

В городе никто не называл Горчевскую Александрой Осиповной, а говорили про неё просто «Сашенька», и самой ей «Александра Осиповна» не нравилось.

— Александра Осиповна, — объясняла она, — должна быть непременно полной и важной. И у каждой Осиповны голос должен быть низкий и густой.

«Густой» она произносила басом.

— И вообще, — прибавляла она, — отечество делает женщину более земной, менее нежной и непоэтичной…

Сашенька постояла перед зеркалом несколько минут, и всё время ей в сердце и на ухо шептал чей-то голос о том, что в её беременности нет ничего удивительного, потому что ребёнок, которого она теперь носит, не от мужа, а от того, кто был её любовником, кого люди звали судебным следователем Зерновым, а она — Володей.

У любимых фамилий нет. И потому, когда при Сашеньке произносили это слово, Зернов, — она даже не краснела и ни на минуту не бывала ни настороженной, ни взволнованной, потому что речь шла о другом, одинаковом для всех, а тот, кто жил в её душе был не Зернов и не следователь, а просто дорогой человек, существующий только для неё, и только в её мечтах и в её сердце; второго такого же не было на свете, и никто не знал того единственного, который был понятен и близок только одной Сашеньке.

— Неужели же от него? — спросила она себя, удивляясь этому и веря.

Вечер тянулся, казалось ей, долго как никогда. Сначала играли в винт. После карт ужинали. А потом все собрались в гостиную и говорили о рентгеновских лучах и о политике; но разговор не клеился, и было скучно, потому что никто не понимал ни в лучах, ни в политике, и скоро все смолкли. Пробило двенадцать. Кто-то сказал про лампу:

— Коптит!

И все задвигали стульями, будто всем сразу захотелось убавить огонь, но не спеша поднялась сама Александра Осиповна, опустила фитиль, и гости стали прощаться.

Первой мыслью, когда она легла в кровать, было решение ничего не говорить мужу.

«Всё равно не поймёт… — думала она. — Володе скажу, а ему — нет».

И про себя, и в разговорах с Зерновым она никогда не называла мужа по имени, а говорила про него «он». И в этом лишении имени и обезличении человека было какое-то странное облегчение от того колючего и тягостного, что люди называли голосом тоскующей совести, а Зернов — непривычкой жить с чужими жёнами, а не с собственными.

На другой день Сашенька сидела у окна, смотрела на узкую улицу и плакала.

Шёл снег крупными хлопьями, будто сверху кто-то бросал носовые платки; они летели, развёртываясь и уширяясь перед самым окном, и неслышно устилали землю.

«Не оценит и этот, как и тот… — думала Сашенька. — Все мужчины одинаковы. Беременных не любят, а дети отнимают красоту и молодость. И он уйдёт и бросит»…

Через час пришёл Зернов, Мужа дома не было, отворила ему дверь сама Сашенька, и Зернов, как только снял перчатки, обнял её и поцеловал.

На меховом воротнике у него бриллиантами блестели капли растаявшего снега, усы были мокрые, и Сашенька засмеялась.

Он посмотрел на неё внимательным взглядом и деловито сказал:

— А сегодня мы плакали…

Сашенька покачала головой, покраснела и замялась.

— Пойдём в залу… — произнесла она тихо.

Оба сели на диван.

Сашенька была взволнована, всё время молчала, а когда Зернов задавал ей вопросы, отвечала невпопад.

И только, идя в столовую через тёмную спальню, она остановилась вдруг, приподнялась и, нагнув его голову, быстро, как трус, скороговоркой шепнула:

— Я в таком… У меня… Я беременна…

Сразу он не понял, в чём дело, и уже в столовой, сидя напротив, несколько раз переспросил:

— Итак, мы будем матерью…

И всё время улыбался, а Сашенька чувствовала себя неловко и сконфуженно и от этой улыбки и от этих пристальных взглядов.

Она вспомнила своё ночное решение — не говорить мужу и сказала:

— Я ему… я никому больше об этом не скажу.

— И мужу?

— И ему.

Он удивлённо взглянул на неё.

— Так сказать? — спросила Сашенька и подумала: «Господи, неужели и он не понимает!..»

Когда Зернов уходил, и они прощались в передней, Сашенька сложила руки, пальцы в пальцы, и наивно, смотря исподлобья, но вся радостная и успокоенная, созналась ему:

— А я думала — ты бросишь…

И сама испугалась своих слов. Потом минуту подумала и шутя докончила:

— А если бросишь, я и его убью. Отца не будет, не надо и его.

Оба засмеялись. Она чуть-чуть сконфуженно от своих признаний, он — снисходительно, как улыбаются старшие детским глупостям и наивности младших.

Сашенька вернулась опять к окну и села. Снег всё ещё падал, было темно, и луна, тусклая и печальная, словно плачущая, всплыла на небо. При её свете, загадочном и немного грустном, хлопья уже не казались лёгкими, а были грузные как камни, и если не было стука при их падении, то, верно, потому, что звук не проходил через двойные рамы.

И Сашеньке было грустно.

«Всё смеётся… — думала она. — А кто смеётся, тот не чувствует».

Раздался звонок. Пришёл муж.

— Есть чай? — спросил он.

— Я беременна… — бросила Сашенька, встала и пошла в спальню.

А там легла лицом в подушку и зарыдала.

— Ничего не понимаю… — протянул муж. — То есть, ровно ничего не понимаю. Хоть убей…

Зернов не бросил.

Гордое и вместе тёплое чувство, — сознание своей силы и своего будущего отцовства, — согрело его отношения к женщине, которая носила теперь его ребёнка, нежными оттенками заботливости и новой любви.

Был день весны. Зернов и Сашенька шли по полотну железной дороги. У станции стоял паровоз, и белый молочный дым всплывал над ним и таял, будто куда-то прятался.

Обоим стало грустно. Сашенька не выдержала и спросила:

— А если Григорий умрёт, ты на мне женишься?

И только сейчас, говоря о возможной и втайне желательной смерти человека, который считался её мужем, она произнесла его имя. Его хоронили уже в мечтах, и теперь лишать мёртвого имени, хотя бы как надгробной надписи, было жестоко и не нужно.

— Конечно… — тихо ответил Зернов, но сам не поверил этому и повторил ещё раз. — Конечно!

— У него желтуха, — рассказывала Сашенька. — Он и теперь плох и, я знаю, проживёт недолго.

Но то, что было легко представить себе в воображении, теперь, выраженное в словах, звучало грубым и злым, и, вся вздрогнув от этого нехорошего чувства, Сашенька прижалась к плечу Зернова.

А он шёл рядом с ней, слышал нервный трепет её тела и думал о том, что смерть Горчевского будет ужасом для них обоих.

Жениться ему не под силу — он это знал, и никогда не будет он мужем той, которая стала близка ему до брака. И в тоже время он понимал, что и расстаться с ней ему и будет тягостно до боли и слёз.

Но до боли же ясно было ему и то, что не для брака и не для детей создана эта розовая и пугливая женщина с алыми губами. Было что-то загадочное и скрытое в том прошлом, которое создало в ней зверя чувственности, нарядив его порывы в красивые и как будто чужие слова.

И что-то безысходное и трагическое как дерзко гибнущая красота, чуялось ему в судьбе той, которая шла около, опираясь на его руку.

Зернов знал, что за детской внешностью и кудрявыми как у мальчика волосами схоронена в этой женщине таинственная и тёмная сила земных, хищных желаний и жажда беспокойной любви.

«Что же, — подумал Зернов, — на моём месте будет другой».

— Ты не можешь представить себе, — говорила Сашенька про мужа, — как я ненавижу его. Понимаешь — всего. Я не могу спокойно есть с ним за одним столом, а когда он раздевается, меня начинает тошнить, и я просто боюсь подумать, что он будет считать ребёнка своим, и потому будет его ласкать. Это ужасно!

Ясной и ласковой стояла весна в этот год, ленивый снег сходил не торопясь, и в воздухе пахло потеплевшей сыростью.

Встречи с Зерновым теперь стали реже, потому что оба были заняты каждый своим, а в городе много говорили о них, и частых свиданий Сашенька не хотела сама. Ей приказано было больше ходить, и теперь она гуляла одна и всегда за городом, потому что показываться на улицах было стыдно.

За заставой город пропадал сразу. Начиналось поле. А за рекой вдалеке виднелась мглистая и тонкая ленточка леса. И когда Сашенька смотрела на неё, то думала о том, что всё, случившееся с ней в этот год, непрочно и невечно, что родов она не вынесет и, может быть, умрёт. И она ждала их, боясь и волнуясь, и гадала о том, кто будет — мальчик или девочка, и никак не могла решить, кого ей хочется больше…

Роды приходились в июле, а за две недели до них Зернова перевели в другой город, и это было неожиданностью для обоих.

Но так сильно была озабочена Сашенька предстоящими родами, что прощанье вышло без слёз, как будто Зернов уезжал на несколько дней в командировку или отпуск.

Грустить было некогда.

И роды удались, хотя и вышли тяжёлыми, и когда наступили, Сашенька, стонущая и плачущая, бессознательно молилась о том, чтобы от мук и боли, как-нибудь невзначай, не проклясть ребёнка. А когда он родился, даже перекрестилась, и все подумали, что она молится от радости за счастливый исход. Сашеньке на минуту сделалось весело, что никто не понял настоящей причины, но потом на душе стало опять тяжело.

Оказался мальчик. И теперь она подумала, что было бы лучше, если бы родилась девочка, и почему-то вспомнила о Зернове.

«Его бы заставить помучиться так!» — подумала она и вдруг пожалела ребёнка, и когда его принесли, она долго смотрела на него и удивлялась, что он красный и сморщенный, и было радостно, что он жив и дышит.

«Ни на кого не похож… — решила она и обрадовалась, что нет сходства с мужем. — Впрочем ещё рано».

От волнений, пережитых мук и бессонной ночи наступило забытьё.

Большая, трепыхающая летучая мышь бесшумно пронеслась мимо, внимательно посмотрела на Сашеньку, моргнула и уплыла. Потом муж, Григорий, схватил ребёнка и куда-то унёс. Где-то выли собаки. И сквозь сон Сашенька решила, что это к пожару.

Когда она проснулась, было утро.

Сашенька лежала и старалась представить себе, какое впечатление произведёт на Зернова ребёнок, и тут только, в первый раз после разлуки, у неё вдруг явилась мысль, что он своего сына может никогда не увидеть, и ей стало понятно, что официальный отец, чью фамилию её ребёнок будет носить с этих пор всю жизнь, — один он в целом мире имеет права на него и может любить его, и ласкать и наказывать.

А тот, которого нет здесь сейчас, как не было во время её родов, чужд своему сыну и, очень возможно, встретясь, не узнает его.

Но не грозный ужас перед этой неправдой и не боль наполнили её душу, а бессильная и упрямая злоба на мужа, — самозваного отца её ребёнка, который не ему обязан своей жизнью, и в чьих жилах не течёт ни одной капли его больной и испорченной крови.

Сашенька повернулась на бок.

Занавеси окон были подняты. Сверху, прямо в глаза смотрело солнце, огромное и раскалённое как белый серебряный шар. И глядеть на него было больно так, что текли слёзы.

Вначале появление ребёнка взволновало и самого Горчевского. Доволен он был и тем, что родился мальчик, а не девочка, потому что с дочерьми больше хлопот. Но потом, когда Сашенька уже встала, у него начались разъезды, накопились дела, и возвращаться домой ему приходилось поздно.

И от всего этого выходило так, будто он к ребёнку совсем охладел.

«Тем лучше, — рассудила Сашенька, — реже видит, меньше и любить будет».

Шестого декабря, в царский день, занятий не было, и Горчевский как и все чиновники должен был утром присутствовать в церкви, а Сашенька сидела дома и гадала, почему второй месяц от Зернова нет писем.

«Должно быть, занять, а может быть, и забыл. Впрочем, он никогда не писал часто и писем не любит. Во всяком случае — ничего серьёзного. Если бы разрыв или вообще важное, он написал бы».

Дрогнул звонок, вернулся Горчевский, и Сашеньке было видно, как он, не раздеваясь, с холоду помахал кистями рук, будто только что играл в снежки, и обтёр свою редкую, растрёпанным клинышком, бородку. Потом, всё отдуваясь, ещё из передней закричал весёлым голосом:

— Слышала? Зернов женится.

Сказал он это так, будто сообщал что-то удивительное и чрезвычайно забавное, в тоне слов его слышался какой-то смеющийся напев, и было ясно, что это только слух или сплетня. Сашенька выронила шитьё, за которым сидела, побледнела, голубые глаза её расширились, тихо моргнули, и побежали слёзы, сначала медленно, словно выходит на свет им было стыдно, а затем очень часто, и если не стучали они, то потому только, что падали на Сашенькину грудь.

— Э-ге!.. — как-то на одной ноте пропел Горчевский. — Вот оно что!

Он постоял на одном месте, прищурил правый глаз, мотнул головой, будто поняв что-то, повернулся и пошёл в столовую. А там сел, пододвинул к себе чей-то недопитый стакан и стал мешать в нём ложечкой, и звук получался такой, будто кто-то лязгает зубами.

Потом он заложил руки в карманы, встал, переступил порог спальни, пристально посмотрел на Сашеньку и сказал:

— Значит, — байстрюк?

В первый момент её удивило это слово, но тотчас же она вспомнила, как её горничная, поссорившись однажды с кухаркой, так же, вот, корила её каким-то байстрюком, и это значит — незаконный ребёнок.

И, понятое, слово это хлестнуло её, словно кто-то ранил её в сердце; вся приподнялась она, тихие слёзы перешли в рыдания, громкие, жалобные и воющие, но сквозь них, борясь и побеждая печаль, зазвенела злоба.

На минуту стихли рыдания, и страстно, в мгновенной поспешности, одно за другим полетели в лицо мужу мстящие слова обиды и ненависти.

— Гнилой! Гнилой! — надрываясь и захлёбываясь, кричала она, и вдруг звуком звенящей стали у неё вырвалось. — Подлец!

— А-а-а!.. — тянул он от удушья глухим голосом. — А-а-а!.. За байстрюка?.. Значит, с любовничком… значит, прижили?..

Раздельно выходили слова, будто в этой протяжности их была своя странная, змеиная радость.

И не успела она ответить, полуоткрыв разгоревшиеся губы, как он уже схватил сонного ребёнка, и раскачивая его перед самыми её глазами, точно собираясь куда-то забросить, шипящим шёпотом грозил:

— Убью!.. У-у-бью-ю-ю!..

«Ю» свистело.

А прорвавшаяся злоба вызывающе отвечала ему как пощёчиной:

— Не твой! Не твой! Не смеешь!

Он размахнулся и ударил ребёнка, бросил его на колени к ней и выбежал вон.

Сцен ревности у Горчевских до сих пор не было ни разу, и если иногда к нему закрадывались подозрения, то оставалось недолго и были неуверенные и какие-то вялые. И не обидой только, но и неожиданностью явилось для Сашеньки всё, что случилось сегодня.

Мысли её спутались, болел левый висок, и не было сил решить, что делать и как поступить.

На язык уже не шли слова оскорбления, бессильные вытравить огромное горе и затушить огонь злобы, и только, вся вздрагивающая от сложного чувства покинутости, обиды и мщения, тревожно молила о тишине и успокоении Сашенькина душа. Она взяла ребёнка на руки и, подняв его к самому лицу, стала покрывать виноватыми поцелуями нежности его глаза, и руки, и маленькое розовое тельце.

Но в бессильном от волнений и усталом мозгу воспоминания о Зернове не вставали, и смолкнувшая, похолодевшая душа не тосковала, а то, что он женится и никогда не вернётся, перестало быть сегодняшним, куда-то отдалилось и вдруг стало давнишним и забываемым.

Ребёнок опять заснул. Стало тихо. Уплывал короткий день зимы, и тонуло небо. Сашенька сидела, опустив руки, вздрагивала и вздыхала. Потом стало совсем темно, и где-то как вор осторожно заскреблась мышь. И вдруг Сашеньке почудились чьи-то шаги, и с какой-то поспешностью она переложила ребёнка с рук на кровать, внезапно откуда-то прибежавшая, безумная мысль вспыхнула в усталой голове: «А что, если это он… и войдёт сюда, и схватит ребёнка и убьёт… вот так… вот так»…

И её воображению почему-то ясно представилось, что он ударит ребёнка о печку, и кровь, медленная и густая, тихо сплывает по белому кафелю и расходится струйками по красноватому полу: «Тогда что?»

И оглянувшись с пугливым движением узких плеч, она припала к тёплому телу ребёнка, будто закрывая его от чьей-то мести, жестокой и злой. И тотчас же кто-то горячий, упрямый и толкающий на зло и безумие приказал ей:

— Убей!

— Но кого же? — тихо спросила Сашенька, и в тот же миг, сейчас же тяжело подняла свою безглазую голову злоба, дразня человека и мать их бессилием и зовя к преступлению. — Кого же?..

Никто не шёл, и умер в пустых комнатах обманчивый и крадущийся звук чужих шагов, и снова была тишина, от которой хотелось прятаться и бежать.

Откинувшись на железную спинку кровати, Сашенька забылась. Но в том смутном как видение ночи, и тягостном как кошмар, что успело за минуту до этого пронестись в её потревоженных мыслях, было что-то страшное, как преступление.

— Господи!.. — прошептала она. — Господи! Удержи руку мою!..

И во сне, коротком, чутком и трепетном, были те же видения, уродливые и чёрные: своими узлистыми, растопыренными пальцами тянулся к ней муж, а она дрожала и о чём-то молила; потом пальцы стали таять, сделались длинными, тонкими как жала, и прыгающими, и вдруг перекинувшись перед самыми её глазами, закачались, будто кланялись и благодарили за что-то… И вдруг впились в горло ребёнку…

— О-о-ох! — простонала Сашенька и проснулась, чувствуя, как что-то раскалённое и давящее легло на её мозг…

Было уже поздно, когда Горчевский вернулся из клуба. Сашенька не раздевалась, не спала, и ей было слышно, как он снимал калоши в передней, и по походке его она поняла, что он пил.

Ей сделалось противно, и опять поднялось что-то колючее, будто от иголок.

«Неужели заговорит?» — ужаснулась Сашенька.

— Тоскуете? — спросил он и насмешливо прибавил. — Бросил? А? С байстрюком остались?

Она поднялась и задыхающимся надтреснутым голосом вымолвила:

— Ещё одно слово и… и…

— И… и что же будет? — усмехнулся он, и при голубоватом свете ночника видно было, как криво шевельнулся его рот и загорелись глаза зелёным блеском.

— Я убью тебя! — вырвалось у неё.

— Н-н-е-е-т-с! Раньше я его задушу!.. — словно рёв, пронёсся по комнате и не успел замереть, как муж подскочил к кровати ребёнка.

Но вся трясясь от напряжения, она оттолкнула его, и на минуту их руки сплелись, будто в единоборство за свои поруганные права вступили эти два человека.

И протянув вдруг освобождённую руку через плечо её, он ещё раз ударил ребёнка, и тотчас же, в сторону отбросив её, вышел и хлопнул за собой дверью.

Синеватый кружок на потолке, над ночником мигнул, съёжился и ослеп.

Что-то тяжёлое ударило ей в голову; кровь поднялась к иссохшему горлу и зазвенело в ушах. Кровавый красный круг медленно закачался перед глазами; потом расползся. Трепетная дрожь змеёй пробежала по всему телу.

Миг погас в молчании.

Грозная и хищная сила вошла в неё, тяжёлый туман встал в разгорячённом мозгу.

— Не твой! — шепнула она кому-то Тёмному, который стоял схоронившись в углу и будто ждал. — Не твой!..

И снова что-то жгучее как огонь наполнило её сердце.

Уж не красный круг, а какие-то золотистые маленькие шарики закружились перед ней; шатаясь, будто пьяная, она шагнула вперёд, подбежала к кровати и как-то торопливо стряхнула рукой слезу, будто она была последняя у ней, и плакать больше было не о чем.

Потом наклонилась над спящим ребёнком.

— Господи, да что же я делаю… — мелькнуло у неё где-то в горле и не вышло наружу, но холодно было сердце и стучало как железный маятник мерно и часто…

…С жалобой на кого-то пролетел писк, похожий на тоненький свисточек, и, грустный, слабенький и наивный, в тёмной тишине присевшей комнаты, он чиркнул как спичка и, прерванный, будто погас…

И стихло всё…

Только где-то мышь скреблась осторожно как вор.