Мельников-Печерский П. И.
Бабушкины россказни
править
Бабушка Прасковья Петровна Печерская кончила жизнь далеко за сотню годов от роду. На старости лет хватила старушка греха на душу — молодилась. Бывало, бабушке все восьмой десяток в доходе. Лет двадцать пять доходил — так и не дошел.
Бабушка Прасковья Петровна на самом-то деле была мне прапрабабушкой, да мы все ее бабушкой звали. И это старушке нравилось.
Спросишь, бывало:
— В котором году родились вы, бабушка?
— А вот уж года-то, mon cœur,[1] и не упомню, — ответит. — Да ты считай: покойница матушка принесла меня в самый тот день, как на Охте попа жгли. Привозил того попа в Петербург князь Дундук, а князь Дундук в ту пору был еще некрещеный, и тот поп был у него самый набольший: по-нашему архиерей, по-ихнему, по-калмыцки, чурлама. Он в Петербурге возьми да и помри, а по калмыцкому закону мертвого попа надо жечь. Ну и сожгли. Весь Петербург тогда на Охту высыпал: всякому лестно было поглядеть, как попов жгут. И батюшка с матушкой, дай бог им царство небесное, ездили. Матушку-то в народе и помяли: как приехала домой, так меня и принесла… Так-то, Андрюша!.. Ты знал ли, голубчик, что я недоносок?
— Бабушка! да ведь этому больше ста лет. [Сожжение чурламы было в мае 1736 года.]
— Полно-ка ты, — заворчит бабушка, — молод еще надо мной смеяться!.. Сто лет!.. Эк что сморозил!.. Перекрести лоб-от, опомнись… Семьдесят восемь либо семьдесят семь — это может статься, а ты уж гляди-ка что махнул!.. Сто годов!.. Прошу покорно!..
И пойдет, бывало, ворчать бабушка, но не надолго: добрая была старушка и меня очень любила. С малолетства был я ее баловнем. Меня, бывало, так и звали: бабушкин внучек да бабушкин внучек. И она очень это любила.
Глуха под старость стала и видела плохо, но память сохранила редкую. И, как часто бывает с людьми преклонных лет, хорошо помнила только время молодости. Как начнет, бывало, свои россказни про времена елизаветинские да екатерининские — все до подробности расскажет, а французского погрому не помнила, хоть и вывезли ее из Москвы за пять часов до вступления Наполеона и она, крестясь и глухо рыдая, всю ночь проглядела из подмосковной на страшное зарево славного пожара.
— Как же это вы забыли, бабушка, как Наполеон-от в Москву приходил? — спросишь, бывало, ее.
— Нет, милый Андрюша, не припомню. Не припомню, родной… И долго жила на Москве, а такого не помню… Да кто он такой был? По прозвищу из чужестранцев, должно-быть?
— Француз, бабушка.
— Француз!.. Нет, моя радость, такого не помню. И хвастать не хочу. Много ведь французов-то тогда на Москве проживало… Да он кто таков? Танцовщик аль гувернер, может статься?
— Император, бабушка.
— Император!?. Как так император?.. Какой?
— Император французов, бабушка.
— Перестань, Андрей!.. Грех над бабушкой смеяться. Господь счастье отнимет… Смотри-ка, что вздумал. Нашел у французов императора!.. А еще учишься!.. Нехорошо… Императоров, mon cœur, во всем свете только двое — наш да еще римский; салтан турецкий тоже в ранге императора состоит, только не совсем, для того, что некрещенный. А у французов, mon cœur, король, roi de France et de Navarre.[2] Да… Как нынешнего-то зовут? Louis seize все еще царствует, аль дофин воцарился?
— Эх, бабушка, чего хватилась! Да теперь уж лет пятьдесят, как Людовику головку срубили.
— Жалею, очень жалею. Бесподобный был король и к нам всегда был расположен. Mon cousin, князь Свиблов, при нашем резиденте в Париже находился и рассказывал про Louis seize очень много хорошего. «Il ne parle jamais de notre imperatrice, — говаривал mon cousin, — que dans les termes du plus profond respect et de la plus haute estime».[3] Потому и жалею его. Только ведь он был такой миролюбивый; с кем же это он воевал? С гишпанским, полагаю.
— Ни с кем, бабушка, не воевал.
— Il est tue,[4] — ты сказал.
— Tue-то tue. Да не на войне, а на эшафоте.
— Послушай, Андрей! Ты, должно быть, мартинист… Нехорошо, милый, очень нехорошо! Уж ты с Лопухиным не знаешься-ли?.. Смотри, mon cœur, не опечаливай бабушку: мало-ль что может случиться! Долго-ль к Шешковскому в лапы попасть?.. А у него, mon pigeonneau,[5] еще милость божия, как только посекут — это еще ничего, примочил арникой и вся недолга, — а неровен час… хуже бывает… Нет, Андрюша, береги ты себя и бабушку не огорчи!.. И об чужестранных королях всегда говори с уважением… И какие ведь ты, в самом деле, несодеянные вещи говоришь: и король-от на эшафоте, и французский-то император в Москву приезжал… Стыдно, mon cœur, беспримерно как стыдно… Постой… постой, Андрюша! Вспомнила, вспомнила… Ты перепутал, радость моя!.. Точно, был на Москве император, только не французский, а римский! Жозефом звали. Видала его, голубчик, видала… На бале у главнокомандующего видела, в Нескучном — у графа Алексея Григорьича Орлова, в Кускове — у Шереметева на празднике… Как теперь на него гляжу: черты такие тонкие, нежные. Только он сохранял самое строгое incognito и завсегда в трактирах да на постоялых дворах приставал. А когда у государыни в Царском Селе находился, проживал в бане. Над баней-то государыня трактирную вывеску велела повесить. Он и поверил, да так и прожил все время в бане и тем свое incognito сохранил… Графом Фалькенштейном прозывался, а ты и прозвище-то ему какое-то несообразное придумал… Наполеон! Что такое Наполеон?.. Таких святых и у католиков нет, не то что у нас, правоверных… Собачья кличка какая-то!.. Нехорошо, мой дружок!.. Будь умник, mon bijou,[6] таких слов не говори, особенно при чужих людях… осудят… Нехорошо… Да…
Много испытала в своей жизни покойница-бабушка. До замужества жила в Петербурге, а выходила замуж не очень стара: лет четырнадцати. Была при дворе Елизаветы Петровны и Екатерины второй, жила в Москве во время чумной заразы, в Казани перед пугачевским разгромом, в Нижнем, в Архангельске, в Ярославле, в Киеве и опять по нескольку раз в Москве и Петербурге. Много видела, много слышала, больше того испытала… Что греха таить — смолоду бабушка пошаливала… Да какая-ж молодая, светская женщина в тот век не пошаливала?.. Время было такое… А вот что странно: каждая женщина, в стары ли годы, в нынешнем ли веку, ежели смолоду пошаливает, под старость непременно в ханжество пустится, молебнами да постами молодые грешки поправить бы… За бабушкой не водилось этого.
Печать восемнадцатого века неизгладимо сохранилась на ней до самой кончины… Бывало, с грустью, со слезами на тусклых очах глядит на свою иссохшую, желтую руку, вспоминая то время, когда напудренная молодежь любовалась ее прекрасной, пухленькой, белоснежной ручкой… Лет с пятидесяти в зеркало перестала смотреться… Страшно стало постаревшей красавице взглянуть на себя. Но никогда нимало не ханжила. Напротив, от нее от первой узнал я про Вольтерову le sermon des cinquante, про Фоблаза, про la guerre des dieux.[7]
Впрочем, в последние годы жизни своей бабушка каждый день до обмороков замаливалась. Сотни по полторы, по две земных поклонов по вечерам на сон грядущий клала… Разыгрывалось тогда в лотерею головинское именье, бабушка взяла три билета, и ей очень хотелось выиграть Воротынец. Об этом-то она и молилась, да так усердно, что каждый раз, бывало, ее без чувств в постель уложат… Лотерея была разыграна, бабушке вынулись пустые, но она верить тому не хотела и по-прежнему молилась до обмороков о богатом Воротынце, об его садах, пристанях, картинных галереях и других богатствах диковинного имения.
Много воды утекло с тех пор, как пришлось мне бросить горсть сырого желтого песку на бархатный гроб нежно любившей меня старушки… Я был очень еще молод, когда, бывало, сидя у изразцовой лежанки, где любила греть свои косточки покойница-бабушка, слушал рассказы ее про старые годы. Не мог тогда оценить их: мимо ушей они пролетали, другие тотчас забывались.
Но теперь, когда стихли порывы легкомысленной молодости и седина начинает в бороде пробиваться, добрая бабушка, с ее сказаньями, воскресает в памяти, и люди восемнадцатого века встают передо мной, как образы какой-то знакомой, хоть и не прожитой жизни. Блеск протекшей эпохи ослепительно бьет в глаза… Все так величаво, так пышно, широко и обаятельно…
Но этот блеск — случайный, внешний.
Поднимая заповедную пышную завесу, за которую от пытливых взоров грядущих поколений хоронится восемнадцатый век, видишь душевную пустоту, царствующую над ветреным поколением, что, прыгая, танцуя, шутя и смеясь, с триолетом буриме на устах, врасплох застигнутое смертью, нежданно для него и негаданно вдруг очутилось в сырых и темных могилах… Когда оживают в памяти рассказы милой бабушки и восстают перед душевными очами образы давно почивших дедов, слышатся: и наглый крик временщиков, и таинственный лепет юродивых, и подобострастные речи блюдолизов, и голос вечно живущей правды из-под дурацких колпаков. Слышатся амурный шепот петиметров и метресс, громкие, сочные лобзанья дворовых красавиц, рев медведей, глухие удары арапника, вой собак и сладостные созвучья итальянской музыки. Чудятся баснословные праздники, ледяной дворец Анны Ивановны, маскарад на московских улицах, екатерининский карусель, потемкинский бал, плаванье по Волге с переводом Мармонтеля, блестящая поездка в Тавриду…
Все ликовало в тот век!.. И как было не ликовать? То был век богатырей, век, когда юная Россия поборола двух королей-полководцев, две первостепенные державы низвела на степень второклассных, а третью — поделила с соседями… Полтава, Берлин и Чесма, Миних в Турции, Суворов на Альпах, Орлов в Архипелаге и гениальный, неподражаемый, великолепный князь Тавриды, создающий новую Россию из ничего!.. Что за величавые образы, что за блеск, что за слава!
Но с этим блеском, с этой славой об руку идут высокомерное полуобразование, раболепство, слитое воедино с наглым чванством, корыстные заботы о кармане, наглая неправда и грубое презрение к простонародью…
Но мир вам, деды! Спите покойно до трубы архангельской, спите до дня оправдания!.. Не посмеемся над вашими могилами, как смеялись вы над своими бородатыми дедами!..
I.
Сергей Михайлович
править
— Куда как просто живали мы в старину-то, Андрюша. Сравнения нет никакого с нынешними поведениями… Затейное было времечко, раздольное да привольное.
Не ломали твои дедушки дворянские головы над всякими науками, зато выхрапку такую задавали по ночам да пообедавши!.. Немного думали, mon pigeonneau, зато много кушали, и оттого здравы и долголетны бывали.
А теперь пошли люди тщедушные, и живут не подолгу. А отчего? Мало едят, много думают… Да… Ведь крепкая-то дума кровь портит, mon cœur… Да…
А какие здоровенные люди в наше-то время бывали! Генерал-аншефа Михайлу Васильича Пильнева взять… Помнишь, в Ярославле государевым наместником был?.. Он тебя очень ласкать изволил… Как, бывало, ни приедет к нам, тебя на коленки посадит и жалованну табакерку с алмазами даст поиграть… А ты ее один раз и раскокал… Папенька твой за это наместнику серого аргамака отвел, а тебя высек… Нет, постой, mon cœur, — перепутала я, это папеньку твоего за табакерку-то высекли… Так… Точно так — Петрушу, не тебя: ты еще тогда не родился… Так вот Михайла-то Васильич… Истинно был человек, можно чести приписать. Бык, сударь мой, быком… Иначе как на софе не садился, а ежели в бальной зале случится ему сесть, так на трех стульях — меньше нельзя… Породист уж очень был… А когда помер, гробовщик так и ахнул. «Этого барина, говорит, в одном гробе не похоронишь». Косяки в наместничьем доме из дверей выламывали, гроб-от чтоб возможно было вынести… А нынче что за люди?.. Мозгляк на мозгляке — смотреть даже неприятно.
А уж простота какая была, Андрюша!.. По чести сказать, ужесть какая простота!.. Хоть бы того же Михайлу Васильича взять! В летнюю пору, бывало, сберутся молодые, иной раз старички, да всю ноченьку напролет и прокуликают. А пили в стары годы, mon cœur, беспримерно — не по-нынешнему. Пропивши ночь, под утро с песнями да с музыкой по улицам — да прямо в рубленый Город. Там у Ильи пророка перед наместничьим домом станут да какой-нибудь полонез и грянут. Разбудят, конечно, Михайлу Васильича, он без парика, в одном шлафроке на балкон и выйдет.
— Что вы, пострелы, — крикнет, — с пьяных-то глаз у меня весь Ярославль перебулгачили? Аль под караул захотели?
А те ему:
Мы тебя любим сердечно,
Будь ты наместником вечно!
Наши зажег ты сердца —
Мы в тебе видим отца!
И велит Михайла Васильич ключнику наливок корзинку-другую на площадь вынести… И сам выйдет к гулякам, усядется с ними на краю горы, что над Которостью, да до позднего утра и прогуляют.
Вот ведь и наместник был и генерал-аншеф, а изрядными людьми не брезговал, как теперь попович какой-нибудь в люди выскочивши… Parvenu,[8] знаешь, этакой, выскочка из подлости… Ух, какой бесподобный был человек Михайла Васильич!.. Ужесть!.. Попробуй-ка нынче, mon bijou, так сделать — в самом деле, пожалуй, под караул угодишь… Как можно сравнивать старые годы с нынешними!.. Гораздо было проще.
Опять Сергея Михайлыча взять — Чурилина. Беспримерный был человек, даром что из солдатских детей. Штатский действительный советник, отставной красногорский губернатор, аннинская лента через плечо — персона, значит, немаловажная. Взявши абшид, доживал свой век у нас в Зимогорске… Покойник твой дедушка с драгунами тогда в Зимогорске на винтерквартирах стоял, там и жизнь-то свою скончал, в синодальном Благовещенском монастыре и погребен… Я уж вдовела, у Ванюши жила, когда Сергей-от Михайлыч в Зимогорск на житье переехал… Изрядный был господин, отменного ума, все уважали его и боялись. У кого дело какое случится — ссора ль домашняя, другое ли что — первым долгом к Сергею Михайлычу. И совет даст и помирит, а ежели кто виноват, и пожурит, да, глядя по вине и по человеку, иного и тросточкой… Всякое дело устроить умел… И за то Сергея Михайлыча все как родного отца любили, «дедушкой» звали, а он всем говорил «ты» и каждого «собакой» звал — не из брани, а любя. Все ручку у него целовали, и дамы, даже et demoiselles,[9] а он руку целовал только у преосвященного, с попами в губы целовался. Без спроса Сергея Михайлыча ни единой дворянской свадьбы не бывало, сын ли у кого родится, дочь ли — имени младенцу отец с матерью наречь не смели, спрашивали, какое будет угодно Сергею Михайлычу. И всех сам крестил — любил крестить, дай бог ему царство небесное. Бывало, и у дворян, и у купцов, и у попов — у всех в кумовьях.
И что ж ты думаешь, mon cœur, какая из этого неприятность вышла… Подросли крестники да крестницы, хвать — ан по всей Зимогорской губернии ни одной дворянской свадьбы сыграть невозможно: все в духовном родстве, все одного крестного отца дети. Теперь, слыхала я, такого закона уж нет, а тогда очень строго было… Ну, известно которые и повлюблялись друг в дружку, а венчаться не могут. Досталось же тогда крестному батюшке на орехи! Такие поминки сердечному Сергею Михайлычу загибали, что не один, чать, раз икнулось ему на том свете. Делать нечего: стали невест из других губерний брать, а барышень в Москву для замужества возили. С десяток однако ж до того крестными братцами заразились, что с горя да с печали в монастырь пошли… Дуры они были, mon pigeonneau… По моему рассужденью сущие дуры!.. Не могли разве просто любиться?.. Не правда ль, mon bijou?.. А один из крестников с любви али с горя, а думаю, оттого, что в голове сквозная пустота была, в Волге утопился, другой из мушкетона застрелился… Вот что значит крестить-то без пути, Андрюша!.. Поэтому я и не крещу никого… Сохрани господи!..
А все-таки Сергей Михайлыч отменный был человек. Таких людей, радость моя, в нынешнее время сыскать невозможно. В старину-то ведь, mon petit,[10] люди бывали беспримерно лучше, чем теперь… Как можно!.. Что теперь!.. Важности нет. Ужесть как неловко все выделаны, и так темны в свете, такая у всех теснота в голове, что просто умора… Ужесть, просто ужесть!.. Разночинцами какими-то все глядят… Право!.. Беспримерно, как смешны!..
Не так, mon cœur, в наше время живали. Бывало, ни один дворянин лицом в грязь себя не ударит, всяк свою честь бережет строго и с подлой сволочью якшаться — ни за что, бывало, не станет, а теперь… Ох-ох-ох-охо!.. Нынче барин из знатного, родословного рода с мещанином аль с кутейником на одной ноге себя ставит — он, дескать, ученый. Да коли он ученый, так ученость его пущай при нем и остается, никто у него ее не отнимет, — да в дворянский-то круг ему подло-рожденному зачем лезть?.. Место, что ли, ему там?.. Поверь ты мне, mon cœur, ежели какой человек рожден в подлости, будь у него ума палата, с неба звезды хватай, все-таки dans la sociele des gentilshommes[11] быть ему не следует. Дворянство тем роняется, mon cher, l’aristocratie se tombe… Ты это пойми, mon pigeonneau… Нельзя же, mon ami, об этом не подумать. На этом все держится.
— Бабушка, да ведь сами вы говорите, что Сергей-от Михайлыч из солдатских детей был… Как же вы у него ручку-то целовали?
— Ах, Андрюша, Андрюша! Как ты этого, дружок мой, сообразить не можешь?.. Тут совсем иное… Сергей Михайлыч — штатский действительный советник, отставной губернатор, аннинская лента через плечо, две тысячи душ. Тут уж une autre position dans le monde.[12] Мало ли что! И Меншиков оладьями торговал, и Шафиров в лавке сидел, и Разумовский на клиросе пел, однако ж какими вельможами стали… Тут, mon cher, милость божия, а больше того — la faveur de la cour…[13] Кто взыскан и вознесен, к тому, в какой бы подлости он ни родился, хоть бы от самого последнего холопа, — подлость льнуть не может… Навсегда омыт такой человек от первородного греха подлости рождения… Да… Сергей Михайлыч роду хотя был не шляхетного, однако ж в люди вышел, на службе разбогател, выгодно женился, дослужился до генеральства… А все умом. Отменно умный был человек: во всяком умном человеке умел сыскать себе милостивца. Сначала сам ручки у всех целовал, потом у него стали целовать… Вот это и называется ум… Да, mon cœur, это настоящий ум, не такой, что у нынешних умников проявился… Посмотришь теперь: сам-от медной полушки не стоит, а рыло кверху гнет по-рублевому… Плеточкой бы их, mon petit, — по-старинному, либо кнутиком… На истинную дорогу беспременно бы вышли. А то смотреть даже неприятно.
А стал Сергей Михайлыч в люди выходить после женитьбы. А женился в пугачовское замешательство, он в ту пору был в Чернорецке воеводой… Когда злодеи на его город нагрянули, задал он, сердечный, тягу… В лесу схоронился и царску казну с собой захватил, опричь медных гривен да пятаков сибирского дела — большущие были монеты — из гривны-то порядочную кастрюлечку можно было сделать… А нынче — поневоле вздохнешь да поропщешь иной раз — и денег-то таких не стало — перевелись… Все-то измельчало, все-то, mon cœur, измалодушествовалось… Прежние-то люди какие здоровенные были — пни дубовые, а нонешни — хлысты вербовые… Да… Ну так вот, Сергей-от Михайлыч тяжелу-то казну с собой и не взял — захватить-то ее было не под силу, серебряную казну зарыл в землю, и в лесу от сущих злодеев отсиделся. А не уйти из города ему было никак невозможно, для того, что сила у него была невеликая, да и не больно надежная, а у государственного злодея ратной силы было видимо-невидимо. Пугач в Чернорецке недолго канальствовал, царицына сила по пятам за ним шла, для того и навострил он лыжи за Волгу. Только-что из Чернорецка злодей вышел, Сергей Михайлыч в город… Сызнова на воеводство сел, чтоб, знаешь, настоящие порядки вести… Тут его сердечного плетьми взодрали.
— Как так, бабушка?
— Да так, mon cœur, выдрали да и все тут… По ошибке… Такое сумятное время было. — То ли еще по ошибке-то случается, mon enfant!.. А с Сергеем Михайлычем видишь как это приключилось. Только-что он на воеводство-то сызнова сел, глядь, ан с Караульной горы конница, да все казаки. Переполох в городу поднялся, думают, Пугач воротился, бегут кто куда, сломя голову, Сергей Михайлыч в огород да в горохе и схоронился. Однако ж его отыскали и к казацкому начальнику сердечного приволокли. А начальник-то еле на коне держится — пьянехонек. Спрашивает Сергея Михайлыча:
— Кому служишь?
А Сергей Михайлыч поглядел-поглядел на его пьяную рожу, думает себе: «Гусь-от не кто другой, как пугачовец. Дай надую шельмеца, а то еще с пьяных-то глаз повесит, пожалуй». Да и брякнул:
— Служу великому государю Петру Феодоровичу.
Только-что молвил он это слово, на кобылу его да в плети. Ста полтора вкатили да в тюрьму посадили. А тот казацкий начальник вовсе был не пугачовец, а царицын — из Михельсоновых полков. И как он к утру-то проспался да узнал, что во хмелю царицына воеводу выпорол, — пошел к нему в тюрьму alleguer pour excuse…[14] А это он родного дядю плетьми-то вздул… Слово за слово, разговорились… и вышло, что казацкий-от начальник племянником родным Сергею Михайлычу доводился… Да…
Зато после, когда Сергей Михайлыч при уголовных делах находился и когда губернатором был, как ни подадут приговор о кнуте аль о плетях, завсегда на половинку сбавит, да тому, кто подает, беспременно примолвит: «Тебе, собака, легко приговор-от пером на бумаге писать, а как станут его на спине кнутом подписывать, так не тебе небо-то с овчинку покажется. Ты, собака, не можешь понимать, что такое кнут да плети, а я, по милости родного племянничка, отведал, каково они вкусны… Не роди на свет мать сыра земля!»
После того, как его высекли, женился он по скорости. Пали ему слухи, что недалеко от Чернорецка, в селе Княжухе, молодая вдова бедствует, Марья Семеновна Жилина, а родом Болтиных была. Мужа-то у нее злодеи повесили в ихнем селе Енгалычеве, а сама она с четверыми детьми, мал мала меньше, в овине как-то ухоронилась. Жилинская вотчина была немалая, — дворов под тысячу, а жить Марье Семеновне негде: барский-от дом Пугач спалил, а у мужиков жить побаивалась. Оченно были они тогда неспокойны… Сергей Михайлыч послал к ней для береженья капрала с солдатами и звал ее на житье в город. Приехала Марья Семеновна не в глазетах, не в бархатах, а в бабьей поняве да в кичке, детки-то — Захар Михайлыч, Дмитрий Михайлыч, Сергей Михайлыч, да еще, кажись, Петр Михайлыч — все в пестрядиных рубашонках. Отвел воевода Марье Семеновне с детьми квартиру самую лучшую, одел ее с ребятишками, поил, кормил на свои кошт, покуда не затихло замешательство. А потом — женился на ней и зажил барином. У нее и достатки хорошие и родство хорошее; а у него место доходное, стало-быть, и можно было жить складно.
Взявши абшид, Сергей Михайлыч стал в Зимогорске жить. Тогда уж он овдовел. Жил один, а в доме завсегда было ладно… Каждый божий день открытый стол для званых и незваных и какой есть час, какая минута — без гостей Сергей Михайлыч не обходился. Очень его любили… и побаивались. И нельзя было его не любить, нельзя и не бояться, — в Петербурге рука была сила сильна — с самими Орловыми смолоду в приятельстве был. Прежде чем фортуну они себе сделали, по трактирам с ними куликал да на кулачных боях забавлялся.
Дом у Сергея Михайлыча в Зимогорске ужесть какой большой был, ровно дворец какой… Как-бишь, улица-то прозывается?.. Да ты должен помнить, Андрюша… Тут еще неподалеку архиерейский дом, у Тихона-чудотворца в приходе, помнится мне.
— Да ведь я, бабушка, в Зимогорске-то никогда и не бывал.
— Что ты дурачишься, mon petit… Как это ты в Зимогорске не бывал?.. А забыл, как у Сергея Михайлыча на именинах либо на его рожденьи, хорошенько не запомню теперь, ты с Лизаветой Соболевой вальс-казак танцевал да из озорства робу ей разорвал? Тебя, раба божия, тут же в угольную свели да и высекли… Что?.. Этого, видно, не помнишь?
— Да когда ж это было, бабушка?.. Что вы?
— Давно, mon cœur… Полагаю, не в том ли году, как граф Калиостро в Петербург приезжал.
— Да ведь этому больше пятидесяти лет, бабушка, а мне и двадцати нет…
— И в самом деле, mon pigeonneau, — удивилась бабушка. — Правду ты сказал… Так знаешь ли что?
— Что, бабушка?
— Это твоего папеньку высекли, Петрушку… Так, точно; вспомнила я теперь — доподлинно Петрушу… Какая однако ж память-то у меня стала, дружок, — все-то я забываю… А кажись бы, какие еще мои годы?.. Про что, бишь, я говорила, Андрюша?
— Да, про Сергея Михайлыча. Бесподобный был мужчина, — во всем изрядный господин. Старехонек был, а любил с дамами поферлякурничать, — не ставил того во грех, царство ему небесное!.. Ужесть какие, бывало, гнилые взгляды кидает да томные вздохи пущает… Право, если б маленько был помоложе, каждой бы из нашей сестры, до кого ни доведись, можно бы было с ним досмерти залюбоваться… По чести, все мы были до Сергея Михайлыча охотницы… Je vous assure,[15] даром что седой, a les grands succes[16] между нами имел… И как славен был, когда, бывало, зачнет с дамами дурачиться… Ух! как славен!.. Беспримерно… С les demoiselles не любил — визгу, говорит, от них очень много — все, бывало, с дамами, с замужними… Из нашей сестры каждая тотчас готова была падать и задурачиться с ним до безумия… Старенек только был: бывало, и толку всего, что языком поболтает, да разве-разве когда рукам волю даст… Уж, как, бывало, любил он нашу сестру, tete-a-tete,[17] конечно, de tater, de toucher sonder…[18] Ax, как было утешно!.. Помнишь, mon cœur?.. И на чужие амуры любил посмотреть и много помогал… Ах, как любил покойник об амурах козировать, [Causer] ах, как любил!.. Бывало не токма у мужчин, у дам у каждой до единой переспросит — кто с кем «махается», каким веером, как и куда прелестная нимфа свой веер держит… [Махаться с кем в XVIII стол. употреблялось вместо нынешнего волочиться за кем. Перевод — обмахиваться веером. Веер, как и мушки, прилепленные на лице, играли важную роль в волокитствах наших прадедов и прабабушек. Куда прилеплена мушка, как и куда махнула красавица веером — это была целая наука.] Будь молодая, будь старая, в девках сиди, замуж выдь — ему все одно… Игуменью увидит — и ту расспросит, с кем и как… Dans la haute societe[19] все благородные интрижки знал до тонкости… Очень это было занятно Сергею Михайлычу.
А радушный какой был, гостеприимный. Летним вечерком, бывало, выспавшись после обеда, наденет белый камчатный шлафрок, звезду к нему пришпилит, кавалерственную ленту через плечо, да за ворота на улицу и выйдет. Там на лавочке, что у калитки, усядется… И тросточка при нем, никогда с ней не разлучался, потому что на всяком месте приводилось поучить того, кто в уме развязен. [Глупый.] Сам знаешь, mon cœur, дураку и в алтаре не велено спускать.
Идет, бывало, по улице кто-нибудь de la noblesse,[20] променад, понимаешь ты, делает. Еще издали Сергею Михайлычу решпект, потом шляпу под мышку и подойдет к нему. Сергей Михайлыч весело, приветно комплимент ему скажет:
— Здорово, собака!.. Сядем рядком, потолкуем ладком.
Тот, разумеется, к ручке и рядышком с Сергеем Михайлычем на лавочке усядется… Сам посуди, mon plaisir, до кого ни доведись — всякому честь с генералом бок-о-бок посидеть!.. Хотя б и не долгое время — а все-таки честь. Малочиновные дворяне и недоросли нарочно по углам улицы из своих холопей вершников ставили — и только те вершники завидят, бывало, Сергея Михайлыча у калиточки, тотчас сломя голову к своим господам и скачут. Сел, дескать. Те в перегонышки к Тихону-чудотворцу в приход. За углом из карет выйдут, да пешечком, будто для-ради променада, к генеральской калиточке и пробираются… А друг друга для того упреждали, чтобы прежде чиновных поспеть и хоть один бы момент с Сергеем Михайлычем рядышком посидеть. Случалось, mon cœur, что за углом-то и до кулаков дело доходило, потому что каждому желательно было первому у Сергея Михайлыча ручку поцеловать. А на глазах у него браниться не смели: бывало и тросточкой…
Кто сядет рядком с Сергеем Михайлычем, тому он, вынувши из кармана табатерочку, понюхать поднесет. Гость возьмет с благодарностью понюшечку виолэ. В наше время, mon pigeonneau, все люди de la societe[21] беспременно нюхали; иной, ежели табак очень уж противен, едучи в гости нарочно кружевную манишку и манжеты табаком посыпала сидючи в гостях то и дело, бывало, в руках табатерку вертит, чтоб зазору от других не принять — он-де не нюхает… И дамы нюхали, et demoiselles при табатерочках ходили. Маленькие такие табатерочки у них были, voiture de l’amour[22] прозывались, для того что из них беспримерно как способно было аматерам les billets doux[23] передавать. А нынче и табатерки, mon enfant, переводятся, — на курево бросились все… Нехорошо!..
Снабдивши себя генеральским виолэ, пойдет дворянчик Сергею Михайлычу комплиментировать с должной политикой и с отменным учтивством.
" — Удостойте, дескать, сказать, ваше превосходительство, в какой позиции драгоценное ваше здоровье находить изволите?
— Ничего, — молвит Сергей Михайлыч, — живем да хлеб жуем твоими святыми молитвами. А ты, собака, как себя перевертываешь?
— Досконально доложу вашему превосходительству, что такая ваша атенция раскрывает все мои сентименты и объявляет нелестную преданность к персоне вашего превосходительства.
— Загаланил, пустил в ход мельницу!.. Полно-ка ты, собака, попусту чепухи у меня не мели, а изволь по всей откровенности рассказывать, с кем махаешься, на кого гнилые взгляды кидаешь?
Не успеет дворянчик Сергею Михайлычу про свои амурные цепи путем доложить, как из-за угла другой господчик вывернется, починовнее. Подойдет к калиточке, отдаст решпект Сергею Михайлычу, ручку у него поцелует, Сергей Михайлыч и скажет ему:
— Здорово, собака, здорово… Садись поближе… А ты долой, по тому резону, что этот постарше тебя.
И велит первому сесть на тротуарную надолбу, либо холопам прикажет стул ему из хором принести.
Таким манером, один по одному, да весь le grand monde зимогорский к калиточке Сергея Михайлыча, бывало, и соберется: старые, молодые, женатые, холостые, дамы, барышни — все тут. И драгунский генерал, и комендант, и наместник с наместничихой, заслышав, что у Сергея Михайлыча гости на улице, все туда же. Иной раз по соседству и владыка пешечком придет — очень был дружен он с Сергеем-то Михайлычем. Из дома все стулья, все канапе повытаскают, а по углам улицы полиция, — подлым людям езду воспрещает по той причине, что la haute sociefe забавляется.
Горячее вынесут, подают, что кому на потребу: пунш, взварцы, глинтвейны, а дамскому полу — чай, оршад, фрукты, заедки и всякие закуски… Втихомолочку, mon pigeonneau, потчевали нашу сестру и наливочкой, только не при людях, а в задних горницах либо в кладовой… Марья Михайловна — арапка крещеная — тем делом у Сергея Михайлыча заправляла. Славная девка была, даром, что раба… Ежели погода тихая, на тротуарах столы поставят, за карты сядут. Кто постепенней да поскупее — в ломбер, в ламушь, в тентере, а кто помоложе да потароватее — в фараон [банк], в квинтич и в рокамболь. Дамы et demoiselles в наше время тоже охотницы были в картишки-то перекинуться, иные фараон даже метали… А молоденькие девицы — больше в марьяж, в тресет, в басет да в никитишны.
Разгуляются очень, велит Сергей Михайлыч музыкантам играть да архиерейским певчим петь. Тогда в Зимогорске публичный театр уж был: князь Кошавской, тамошний помещик, целу деревню во сто дворов в актеры поворотил, музыке обучал их, танцам и всему другому. Пятнадцать лет бился с сиволапыми, а на своем поставил-таки: всякие пьесы мужики да девки стали у него бесподобно разыгрывать… Музыканты у Сергея Михайлыча бывали театральные, князя Кошавского: арии и рондо всласть разыгрывали — из «Дидоны», из «Редкой вещи», из «Дианина древа», а певчие духовные канты, бывало, поют да хохлацкие песни… Сам владыка, с пуншиком в руках, иной раз, бывало, им подтягивает… Ужесть как было весело!.. И то случалось, что на улице-то полонез почнут водить да менуэты танцевать. Хоть не больно гладко, да не беда — весело-то зато как, смеху-то что!.. Ах, как утешно живали мы в старые годы, mon cœur… Беспримерно, как утешно!.. Можно чести приписать, уж истинно можно…
Ужину, бывало, подадут тоже на вольном воздухе. На дворе у Сергея Михайлыча, возле кухни, нарочно для этого случая палатку разбивали. Поужинавши, кто постарше, в палатке останутся и пьют там мертвую вплоть до утра, а молодые в сад, с дамами да с барышнями променад пойдут делать. Садище у Сергея Михайлыча десятинах на пяти был — отделан незатейно, зато для утех и веселья очень был способен: аллеи темные, деревья высокие, шпалеры из акации да из сирени густые, а за шпалерами куртины с вишеньем, с малинником да с смородиной… Бывало, после ужина парочки по саду разбредутся… Там шепчутся, тут вздыхают, да то и дело чмок да чмок, чмок да чмок… Всего бывало, mon pigeonneau!.. Ух, чего не бывало, mon cœur!.. И все-то прошло, все-то миновалось!..
А дамы тогдашние и барышни не того калибра были, что нынешние. Что нынче? Дрянь! Очень уж не в меру лебедки рассентиментальничались. Такими innocentes[24] хотят себя казать, что смотреть даже гадко… А все притворство одно, лицемерие… Ей-богу! Не верю я им, mon cœur, и ты не верь — это они так только, дурь одну на себя накладывают. Вся эта ихняя modestie,[25] вся эта ихняя pudicite[26] — одна только умора, — они один только вздор посадили себе в голову. Поверь, mon petit, что никакая женщина без мужчины дня одного прожить не может… Совсем напрасно они жеманятся и кажут себя inaccessibles…[27] Мы это понимали, и оттого в наше время все было просто, к натуре ближе… А теперь?.. Не переродились же они, наши же внучки, — от нас же родились!.. Притворство одно, лицемерие!.. То же самое творят, что и мы в свои годы, втихомолочку только… А это, по-моему, уж гадко… N’est-ce pas, mon petit?..[28] Опять теперь эта la sensibilite[29] — один вздор, mon petit, безотменно один вздор… Ну на что это похоже? Иная словно по кровном покойнике разрюмится, как ходя по лугу цветочек помнет аль бабочку раздавит… Фу, ты, пропасть, какие сентименты!.. Да нас, бывало, мужчины-то самих мяли да давили, а ведь не плакали же мы… А это что за мода такая?.. Одно только безумие, mon petit… Об чем, бишь, я говорила, Андрюша?
— Об вашем кумире, бабушка, об Сергее Михайлыче.
— Oui, mon cher, c’est vrai… Certainement il etait notre idole, il etait idole de nos ames…[30] Ух, какой бесподобный был!..
— Однако, скажите, бабушка, неужели все до единого перед ним так низкопоклонничали?..
— Ах, mon cœur, как ты говоришь! Тебя даже слушать неприятно… Ты мартинист — я это вижу… Ах, Андрюша, Андрюша, — не опечаль бабушку-старуху!.. Долго ли, mon petit, к Шешковскому угодить?.. Низкопоклонство, говоришь… Да разве можно так называть это… уважение, это… это… высокопочитание, это… cette consideration et deference que nous avions а[31] Сергей Михайлыч… Стыдно, mon petit, нехорошо… Ты то не забудь, что Сергей Михайлыч был штатский действительный советник, а ведь это не quelque chose des vetilles, mon cœur.[32] Тогда же генералы-то не то, что теперь — в диковинку бывали… А главное, то вспомни, mon bijou, что Сергей Михайлыч большую фортуну имел и у него при самом дворе были сильные милостивцы. Сам князь Григорий Александрыч с руки ему был; не раз из Молдавии за солеными огурцами адъютантов к нему присылал!.. А ты — низкопоклонство!.. Стыдись, радость моя!..
— Да как же, бабушка? И ручку-то у него, точно у архиерея, целовали, и палкой-то он всякого бил…
— А зато, mon cher, кроме пользы ничего нельзя было и получить от Сергея Михайлыча. Везде у него были благоприятели, все мог сделать, что только душе его угодно. К местечку ль доходному кого пристроить, тяжба ль у кого, под суд ли кто угодит — всякого Сергей Михайлыч выручит, из глубины морской сухим вытащит, умей только подойти к нему. Надежней его заступы и быть не могло; захочет, говорю, со дна моря вытащит… Ему, бывало, стоит только пером черкануть — все в твое удовольствие будет. В коллегиях ля дело, в сенате ли — ему все равно, потому что везде рука… А уж, бывало, кто под гнев к нему попадет, тот лучше ложись да помирай… Бывали случаи…
— Какие ж это случаи, бабушка?
— Каких ни было, радость моя! Всяких бывало, mon cœur… И всегда так выходило, что кто ни вздумает супротивничать Сергею Михайлычу, к нему же потом с повинной придет, у него же заступы да милостей станет просить. Человек был — сила. Да помнишь, я думаю, как он смирил Боровкова Ивана Никитича, когда тот за наследством Настасьи Петровны в Зимогорск приезжал?..
— Как же мне помнить, бабушка? Я тогда еще не родился.
— Точно, точно, родной, правду ты говоришь. Да, правду. Так видишь ли, mon petit. Боровков и сам не мелкой руки дворянин: четыреста дворов крестьян у него, век свой в Питере жил, ко двору приезд имел, даже по воскресеньям на куртагах бывал… А как вздумал не уважить Сергея Михайлыча, так он его в бараний рог согнул… Иван Никитич после того ползал-ползал перед ним, прощенье просивши…
А зла не помнил; добрый был человек, незлобивый… Боровкову все вины отдал и все к его удовольствию сделал… Да…. Кроме должного, Сергей Михайлыч ничего от других не требовал: отдай ему аттенцию да поцелуй ручку, так он удавиться готов за тебя.
— Что ж такое с Боровковым-то он сделал?..
— А видишь ли, радость моя, Боровков, Иван Никитич, родным племянником доводился кеславской помещице, вдове премьер-майора, Настасье Петровне Соколовой… Да постой, Андрюша, я лучше тебе про Настасью-то Петровну про самое расскажу… C’etait une femme remarquable, mon cœur.[33] Много говорить о себе заставила… Только вот что, не пора ли тебе баиньки, ангел мой?.. И у меня глаза что-то слипаются… Лучше завтра про Настеньку-то я расскажу тебе… А теперь поди-ка с богом — усни со Христом, mon enfant… Дай-ка я тебя перекрещу… Христос с тобой, приятный сон!.. А мне еще помолиться надо… Молчи ты у меня, Андрюша, — будешь богат, mon cœur, вымолю тебе Воротынец.
II.
Настенька Боровкова
править
— Бабушка!
— Что, голубчик?
— А что ж вчерашнее-то обещание?
— Какое обещание, mon petit?
— А про Настасью-то Петровну рассказать.
— Про Настеньку-то? Да разве я тебе обещала, Андрюша?
— А разве вы забыли, бабушка?
— Не помню, голубчик. Хоть убей — не помню. Память-то у меня, не знаю с чего, какая-то стала короткая. От чего бы это, mon petit?
— От старости, бабушка.
— Полно-ка ты… Озорник этакой… Все бы над бабушкой ему потешаться… Молод еще — материно молоко на губах не обсохло… От старости!.. Разве годы мои великие?.. Шестьдесят восемь либо шестьдесят семь — разве это большие годы?.. Вот бабушка моя покойница, княгиня Марья Юрьевна Свиблова, царство ей небесное, жила — так уж можно сказать, что жила… Большие годы имела! Ста десяти годов померла, — царя Алексея Михайловича помнила… Когда великий государь овдовел, по скорости зачал он вдовством своим скучать и указал со всего царства шляхетских девок в Москву свозить, которы были покрасовитее. И выбирал царское величество из тех девок себе в царицы. И бабушку на смотр привозили, а смотрел ее великий государь в постели сонную — на Спиридона-поворота, двенадцатого, значит, декабря. А была бабушка-то из роду князей Сонцевых… И великому государю угодна не явилась — сталась царицей Наталья Кирилловна Нарышкиных… В молодых своих годах сидела бабушка у царицы Агафьи Семеновны в верховых боярынях, а когда царица от временного царствия в вечный покой преставилась, старая царевна Татьяна Михайловна бабушку в мастерскую свою палату взяла и к шитью архиерейских шапок приставила… Чего-то, бывало, не порасскажет покойница! И про стрельцов, как они Москвой мутили, и про капитонов, [капитонами называли раскольников] и про немцев, что на Кокуе [Кокуем называлась немецкая слобода в Москве] проживали… Не жаловала их бабушка, — ух, как не жаловала: плуты, говорит, были большие и все сплошь урезные пьяницы… Франц Яковлич Лефорт в те поры у них на Кокуе-то жил, и такие он там пиры задавал, такие «кумпанства» строил, что на Москве только крестились да шепотком молитву творили… А больше все у винного погребщика Монса эти «кумпанства» бывали — для того, что с дочерью его с Анной Франц Яковлич в открытом амуре находился… Самолично покойница-бабушка княгиня Марья Юрьевна ту Монсову дочь знавала. — «Что это, говорит, за красота такая была, даром, что девка гулящая. Такая, говорит, красота, что и рассказать не можно…» А девка та, Монсова дочь, и сама фортуну сделала и родных всех в люди вывела. Сестра в штатс-дамах была, меньшой брат, Васильем звали, в шамбеляны попал, только что перед самой кончиной первого императора ему за скаредные дела головку перед сенатом срубили… Долго торчала его голова на высоком шесту… Молчи, Андрюша, будь умник, а я тебе когда-нибудь на досуге все расскажу, что бабушка-покойница про эти дела мне рассказывала… Затейные истории, mon pigeonneau, оченно затейные — есть чего порассказать, есть чего и послушать… А теперь-то про что бишь я говорила?
— Про Настасью Петровну хотели, бабушка, говорить…
— Так, точно так, mon bijou, про Настасью Петровну, про Соколиху то есть — а по батюшке-то она Боровкова — генерал-поручика Петра Андреича Боровкова дочь… Знавала я ее, mon cœur, до тонкости знала с самого ее малолетства. Помоложе меня была… Годами, я полагаю, шестью либо — семью, однако ж в куклы вместе игрывали. Я-то, признаться, уж замужем в те поры была, а Настеньке седьмой либо восьмой годок пошел… Молодехонька ведь я замуж-от шла, Андрюша, всего по четырнадцатому годочку, и для того, года три замужем живши, все еще ребячье в разуме-то держала… Покойник твой прадедушка Федор Андреич, дай бог ему царство небесное, к каждому, бывало, божьему празднику безотменно куколку мне купит… «На-ка, молвит, женушка-неженушка, побалуй, позабавься…» Дай бог ему царство небесное — любил меня покойник… И какие куклы-то покупал он, Андрюша!.. Нюрембергские!.. Такие были затейные, такие утешные, что, кажись бы, век в них играла… Беспримерные куклы!.. А нынче, mon cœur, и их уж не видно — нюрембергских-то… Все, что ни было в старые годы хорошего, — все перевелось!.. О, ох, ох, ох!.. Про что бишь я говорила, Андрюша?
— Про Настасью Петровну, про Боровкову, бабушка.
— Да… да… Про Настеньку… Знала ее, mon cœur, самым коротким манером знала… И в малолетстве знала, и при дворе государыни Екатерины Алексеевны, в ту пору, как самые первые царедворцы, ровно огня, ее язычка стали бояться…
Спервоначалу редкостная и премилая особа была: генеральская дочь, с немалым достатком, а из себя столь пригожа, что, бывало, какой ни на есть петиметр только взглянет на нее, так и заразится до безумия… Ух, как много от нее господчиков терзалось! По чести красавица была отменная… Одевалась, как надо быть щеголихе первой руки… Как теперь гляжу на нее, когда ее в первый раз в свет вывезли… Было это на бале у принцессы курляндской, у той, что от отца с матерью из Ярославля сбежала и в нашу веру перекрестилась. Государыня Елизавета Петровна за это за самое замуж ее за барона Черкасова выдала… Горбатенька была и с лица не больно казиста… Ух, как славна была в тот вечер Настенька!.. Диковинно как пригожа… Сама государыня в тот вечер изволила ей первую свою аттенцию сделать — к ручке пожаловала… Было тогда на Настеньке фурроферме из бланжевого транценеля с черными брабантскими кружевами, фижмы с крылышками, на голове пудра, конечно, и прическа a la crochet, с локонами по плечам. Личико беленькое, нежное, улыбочка умильная, брови — соболь сибирский, и мушки. Одна мушка над левой бровью налеплена, другая на лбу у самого виска. Петиметры от тех мушек в дезеспуар[34] были, для того, что мушка над левой бровью непреклонность означает, а на лбу, у виска — sang-froid[35].
Танцевала Настенька прелестно и, по чести сказать, всем на удивленье. В полонезе павой, бывало, так и выплывает, талию маленько набок перегнет, веер к губам приложит… Прелесть!.. Рост опять какой!.. Стройность какая!.. Одно слово… une taille svelte et bien proportionnee[36]. Королева, по чести — королева!.. У Ланде первой ученицей была… Ах, нет — постой, Андрюша, постой, — это у Ланде-то я училась. Первый был maitre de ballet[37] при государыне Елизавете Петровне — у него и государь Петр Федорыч обучался и государыня Екатерина Алексеевна, когда еще на Москве в невестах проживала… Настенька к Ланде не попала для того, что он на ту пору, как ей танцам пришла пора обучаться, — помер… Значит, она училась у Гранже — тоже знатный был maitre de ballet… Изрядные балеты строил в эрмитажном театре: le Faune jaloux, Apollon et Daphnys.[38] Беспримерно, как прекрасно!.. И танцевать Гранже обучал отменно, ну, то возьми, что Панин к государю Павлу Петровичу для выучки танцам его приставил, значит, хороший maitre de ballet был… У него-то Настенька и училась, и так изрядно ее Гранже обучил, что не раз ее на шляхетный театр в Зимнем дворце Галатею представлять наряжали… Ух, как славна была Настенька, как, бывало, Галатею представляет!.. С золотым papillon[39] в руке pas de trois с графинями Чернышевыми пойдет… Да вот тебе, Андрюша, одно слово — уж как беспримерно танцевала Глебова падчерица — Софья Николаевна Чоглокова, знаешь, которую государь Петр Федорыч la fraile de la cœur[40] сделал. Хоть и кривобока маленько была, а весь свет собой восхищала, однако ж Настенька Боровкова и ее, бывало, за пояс заткнет. Манимаску да матрадуры невпример лучше Чоглоковой она танцевала. Та, бывало, чуть не лопнет с досады, на нее глядя. И в менуэтах Настенька ни разу в грязь лицом себя не ударила… Да…
И такая была скромница, такая добрая, кроткая, безответная… По чести, mon cœur, когда было ей шестнадцать либо семнадцать лет — ангелом небесным все ее почитали. Да… c’etait une personne compatissante et sensible.[41]
"Отец с матерью души в ней не чаяли: была у них Настенька одна-единственная дочь — детище моленое, прошеное. Так в глаза и глядели ей… Тем девку и попортили, что смолоду полную волю ей дали во всем. Не знавала Настенька грозного слова родительского, не слыхивала слова запретного — на воле да в холе жила, как хотела… Ну и сдурилась… Совсем сбилась с похвей!.. Так сдурилась, mon petit, что в двадцать лет ее узнать было невозможно…
А все книги… Книг зачиталась — и зашел у ней ум за разум. Читала все, что ни попало, без толку, без разбору — а отец с матерью не запрещали: «читай, мол, все, что полюбится». И набралась Настенька дури да чепухи, — тем и себя погубила…
Еще в ребячьих годах много была начитана — в нюрембергские, бывало, забавляется, а сама наизусть Расиновы трагедии да «Генриаду» так и чешет… Расставит куклы на столе да и почнет из «Медеи» декламировать…
Это бы ничего — книги хорошие… А как было ей лет шестнадцать либо семнадцать, попадись ей Лашоссеева книга «L’Enfant prodigue».[42] Прочитала ее Настенька да в cemedie larmoyantes[43] и втянулась… Иссентиментальничалась, конечно, а потом к Жан-Жаку Руссо пристрастилась. Натура, видишь, больно ей по нутру пришлась, да еще не знай какие-то там les droits de l’humanite… И зачала дурить.
По-моему, mon bijou, уж если разобрала ее охота книги читать, романы читала бы… Невпример приятнее, и сдуриться никак невозможно… А в стары-то годы, Андрюша, какие бесподобные романы печатали… Ужесть какие затейные! Теперь, я так полагаю, mon pigeonneau, что так и печатать не умеют. Лесажевы романы взять на приклад — «Жильблаз-де-Сантильян» или «Хромоногого беса»… Ух, какие знатные романы!.. Читал ли ты их, Андрюша?
— Читал, бабушка.
— Очень хорошие романы. Ты мне почитай их когда-нибудь. Мне бы это очень приятно было, потому что эти романы беспримерные… А то еще в другом роде были у нас книжечки — это уж самые затейные… Читал ли, голубчик, Боккачио?.. А?..
— Читал, бабушка.
— А сказочки Лафонтеновы читал? Le Fables de Lafontaine, а сказочки, сказочки?
— Читывал и сказочки, бабушка.
— Э!.. плутишка!.. Уж успел!.. А, небось, мне никогда не почитает!.. Лень, видно, бабушку-то старуху потешить?.. А не правда ли, mon cœur, какие утешные сказочки?.. Самые затейные!.. По чести, все мы были до них охотницы… А Настенька их не читала и ни до каких романов склонности никогда не имела… К философии, видишь ли, пристрастилась — все бы ей Монтескье, да Дидро, да Жан-Жака… Оно, правда, в ту пору и при дворе это в моде было: сама государыня с Вольтером в переписке была, оттого и метнулись все в философию, только не надолго, для того, что философия-то нам не к лицу пришлась… В самую ту пору и сдурилась моя девка. «Теперь, говорит, пришел золотой век Астреи — свободным языком можно обо всякой пользе говорить»… И пошла и пошла, да по скорости и договорилась до сибирских городов… Вот тебе и Астрея!..
— Что ж с ней сделалось, бабушка?
— Известно что — с ума спятила. Перво-наперво за то всех зачала шпынять, что дурок да шутов при себе держат. Это, говорит, зверский обычай, варварам подобный… Поди вот ты с ней…
— Да разве не правда, бабушка?..
— Правда?.. Хороша правда!.. Признаюсь!.. А почему это, позвольте вас спросить, не держать дворянину при себе дурака?.. Это очень забавно!.. Ты то вспомни, mon pigeonneau, что не только у знатного шляхетства, а при всех даже королевских дворах шуты и дураки не переводились… И у нас, в Питере, при дворе императрицы Анны Иоанновны бывали шуты, да еще какие!.. При государыниной собачке князь Волконский в няньках состоял, князю Кваснику-Голицыну в жены не то калмычку, не то камчадалку дали и в ледяном дворце их пристроили… И у первого императора шутом был Балакирев — человек тоже родословный, да еще целая коллекция кардиналов, а при них князь-папа, а князем-папой спервоначалу учитель государев Зотов был, а после него Бутурлин… Вон какие люди!.. Да и сама государыня Екатерина Алексеевна дурку держать при себе изволила — Матрену-то Даниловну. Дурка та городские слухи ей приносила… Все знатные очень боялись ее. Помню я, как на моих глазах в ней заискивали. Рылеев, обер-полицмейстер, к каждому, бывало, празднику Матрене Даниловне и кур, и уток, и гусей шлет, чтобы язычок-то на его счет покороче держала… Знала я и Матрену Даниловну, самолично знала.
Опять-то не по нутру Настеньке пришлось, что у знатных персон блюдолизы приживали. Паразитами их называли тогда… У всякого человека по десяти таких бывало, а у иных и больше. Всякими манерами они милостивцев своих потешали: кто плясать горазд — пляши, кто стихи мастак сочинять — оды пиши, а кто во хмелю забавен — поят, бывало, того винищем, каждый божий день, ровно свинью… А за то, что они знатного человека тешат, каждый день им стол открытый и ко всякому празднику кафтан с плеча… Что ж тут дурного, mon petit?.. Христианское братолюбие — больше ничего… Да… любили тогдашние вельможи бедным людям помощь оказывать. И сами жили и другим давали жить. А что иной раз, не разбирая ранга, вспороть велят паразита — так спина-то у него ведь не купленная — остались бы кости, а тело — наживное дело — нарастет… Отчего ж знатному и не потешить себя?.. Ну, а Настенька не в ту сторону гнула — все это, говорит, татарское рабство… Вон куда метнула!.. Беспримерно как дурила?..
Да пущай бы еще у себя дома, в четырех стенах такую чепуху городила — так нет, все, бывало, норовит при людях дичь нести. Не разбирая никого, так, бывало, и режет: и на куртагах, и у Локателлия, [Локателли прежде балетмейстер был, а потом содержатель дома для балов и маскарадов] и на банкетах… И горюшка ей мало, хоть сам князь Григорий Григорьич тут сидит. Да что Григорий Григорьич! Он и сам подчас любил так же поговорить, как и Настенька — за подлый народ всегда заступу держал… А другие-то, другие-то! Люди почтенные, сановники — обижались ведь!.. А петиметры, заразившись Настенькиной красотой, бегут, бывало, к ней, ровно овцы к соли, а она и почнет им свои рацеи распевать, а те слушают, развеся уши-то, да еще поддакивают… Иной, в угоду Настеньке, и сам где-нибудь на стороне такую же чепуху почнет городить… Всю молодежь девка перепортила — такая зловредная стала… И посты и все отбросила… Раз посоветовала ей на кофею судьбу узнать — и кофею не верит, mon petit… Вот что значат философские-то книги!.. Ты их не читай, Андрюша!..
Потом на воспитанниц накинулась. Что они ей сделали — до сих пор ума приложить не могу. В стары годы, дружок, во всяком почти шляхетском доме, мало-мальски достаточном, воспитанниц держали. Особливо охочи были до них бездетные барыни да старые девки. В Питере еще не так, а на Москве так счету этим воспитанницам не было. Набирали нищих девчонок в подьяческом ранге либо у шляхетства мелкопоместного. Которая барыня штуки две держит, которая пяток, а очень знатная — и десяток либо полтора. Учат девчонок, воспитывают себе на утеху, а им на счастье…
А старые девки да барыни бывали охочи до воспитанниц для того, что с ними в доме людней и от того веселее. К старью-то петиметры не больно охотно ездили: с праздничной визитой, аль в именины поздравить, да на званый обед, а запросто никто ни ногой… А привыкши смолоду в большом свете с аматерами возиться, старушкам-то и скучненько… Вот они для приманки щегольков молодых-то девок, бывало, и держат… Коли воспитанницы из себя пригожи, отбою от петиметров лет — так и льнут, как мухи к меду… А старушке-то весело: глядит на молодежь да свою молодость и вспоминает…
Настенька и супротив этого во всю ивановскую кричать зачала: это, говорит, рабство, это, говорит, татарское иго, разврат, говорит, один, а не доброе дело. Воспитанниц, говорит, к себе набирать — все едино, что вольных людей в холопство закреплять… Так при всех этими самыми словами, бывало, и ляпнет… И уж как на нее старые-то злились. Брякнет, бывало, Настенька такое слово где-нибудь в большом societe, а старые девки, сидя в углу либо за картами, таково злобно на нее взглянут да и за табачок. И промывали ж они ей косточки: каких сплеток ни выдумывали, чего про Настеньку ни рассказывали — да все ведь норовили, чтоб как-нибудь доброе имя ее опорочить… Злы ведь старые-то девки бывают, голубчик мой!..
Станешь, бывало, говорить Настеньке:
— Помилуй, мать моя, что это ты себе в голову посадила? Как же это возможно сказать, что воспитанниц нехорошо в знатном доме держать? Сироту сам бог призреть повелел…
А она:
— Хорошо, говорит, призрение!.. Нечего сказать!.. Наберут бедных девочек да тиранят их век свой.
— Да какое ж, говорю, тиранство, mon ange? Разве не фортуна для какой-нибудь голопятой дворяночки, что она и танцам у придворного maitre de ballet учится, и по-французски у выписной мадамы, и всему другому, что нужно? Разве это не фортуна, что какая-нибудь голь перекатная — с княжнами, с графинями вместе учится, и после того les dames de la cour ее своей подругой называют? Разве это не фортуна, говорю, что подьяческому отродью либо мелкопоместной дряни такие петиметры, что еще в колыбели гвардии сержантами служат, — деклярасьоны в амурах объявляют?.. Помилуй, говорю, Настенька, ведь это умора… С ума ты спятила, радость моя!.. Не по-дворянски рассуждаешь, ma delicieuse.[44]
А она:
— Не в том говорит, мать моя, фортуна человеческая. Хороша, говорит, фортуна выпала воспитанницам княжны Дуденевой!.. Одна за моськами нянькой ходит, другая с утра до вечера по гостиному двору да по мадамам рыщет, а вечером на кофее ворожит либо четьи-минею вслух читает. Сегодня, завтра — весь век одно да одно… Да все капризы княжны переноси, все брани ее и ругательства слушай: она беситься начинает, а ты ручку целуй у нее… Не рабство это, не кабала по-твоему?.. А тут еще племянничек какой-нибудь станет подъезжать с своей гнусной любовью — и сохрани тогда бог девочку, ежели она не дозволит ему далеко забираться — нагишом со двора сгонит.
А это точно было, Андрюша. Случилось это у старой у девки, у графини Тумавской. Ее племянник, голштинской армии поручик барон фон-Ледерлейхер, примазываться стал к тетушкиной воспитаннице. Отец-от ее, майор, в прусской войне был убит, а мать с горя да от бедности померла, потому графиня из христианского милосердия и взяла сироту, ихнюю дочку, к себе на воспитанье… Как зачал барон к майорской дочери примазываться, она супротив его на дыбы — не хочу, говорит… Он и так и сяк — не поддается девка. К тетушке, — а графиня души не чаяла в племяннике, баловень ее был. Стала и она майорскую дочь усовещевать — покорилась бы барону, а та и слышать не хочет — пущай, говорит, женится… Губа-то не дура — в баронессы захотела… Много билась с ней бедная графинюшка: и лаской, и грозой, и косу резала, и в подвале голодом маленько поморила, — ничем взять не могла — такая была упрямица… Нечего делать — сослала со двора с тем именьем, что после родителей осталось. А родительского-то благословения — тельной крест да материно кольцо обручальное…
По времени сказывали, что во вся тяжкая пустилась, в вольном доме даже проживала… Ну не дура ли, mon pigeonneau? He в пример бы ей пристойнее бароновой метреской быть, чем таким манером графиню срамить — ведь все знали, что она ее воспитанница… Вот как за хлеб-от да за соль заплатила!.. Много слез пролила бедная графиня от такого сраму…
— На ней взыщется грех майорской дочери, бабушка…
— Слышите!.. Слышите!.. Распутную девку к графине приравнял!.. Как не стыдно тебе, mon cœur!.. Стыдно, mon petit, беспримерно стыдно так непочтительно о знатных персонах говорить… Не тебе об них судить: ты еще молод и не столь знатен — это завсегда ты должен помнить… Вот этак же, бывало, Настенька… Что же вышло?.. Сгибла сударка — след простыл… За такие неподобные речи часто я ее бранивала — как тебя вот теперь браню. Дуришь, бывало, говорю, ma delicieuse: вздор один сажаешь себе в голову… Держать, говорю, воспитанниц — дело христианское. А она: ты, говорит, мой свет, хоть и замужем, хоть и постарше меня, а этого тебе не понять. А чего не понять-то?.. Дурила голубка, просто дурила…
Отцу с матерью так-таки и не попустила держать воспитанниц. Покамест росла, были у Боровковых три: секретарская дочь да две мелкопоместные дворяночки… А коль скоро Настенька в годы вошла, родительский дом на свои руки приняла, для того, что с матерью с ее кровяной удар приключился — ни рукой ни ногой двинуть не могла. И как стала хозяйкой, скоро пошла докучать, не держали б родители воспитанниц. Так ведь и выжила их из дома.
И не разобрать: со зла ли так поступала Настенька, аль прямым делом девкам хотела добра. Да вот какой случай выпал. В самое то время, как она докучала отцу с матерью, чтоб из дому всех трех воспитанниц вон, одна из них возьми да оспой и захворай… Болезнь страшная: либо помрешь, либо навек рябой останешься, к тому же болезнь прилипчивая… Доктор приказал положить больную в особом флигеле и тем, у кого оспы не было, близко к тому флигелю не подходить… Что ж ты думаешь?.. Истинно ума лишилась, — сама за больною ходить вздумала… За оспенной-то!.. Отец с матерью ей и так и сяк, не дается девка под лад. Однако ж Петр Андреич на своем поставил. Стихла моя Настасья Петровна!..
Что ж? Ночью, бывало, только что в доме все улягутся, она тихонько башмачки на босу ногу, кунтыш [в роде нынешних салопов] на плечи да через двор a petit bruit[45] во флигель, да там за воспитанницей и почнет ухаживать… И представь ты себе, Андрюша, — оспа-то ведь к ней не пристала… Зато, когда дошло до княжны Дуденевой, — расцыганила ж она Настеньку. Всеми богами божилась, что не к больной, а к любовникам во флигель она бегала…
Гораздо спустя, говорит Боровков Настеньке, отец-от ее:
— Скучно тебе, светик мой, одна ты у нас одинешенька, а дело твое девичье, подругу бы надо тебе. Вот вчерась у Локателлия на вольном бале довелось мне про одного армейского капитана слышать… Заехал сюда в Питер с кучей ребятишек да в одночасье и помер. Шестеро сирот мал мала меньше, ни отца, ни матери, ни роду, ни племени, пить-есть нечего… Разбирают теперь сироток по знатным домам. Не взять ли и нам хоть одну капитанскую дочку? Сказывают, есть одна годков в пятнадцать — девка-то была бы к тебе подходящая…
А Настенька:
— Нет, говорит, батюшка, не берите в дом… Горька жизнь сироты, а горше всего в ее жизни — чужой хлеб. Нет, батюшка, ради господа, не делайте этого. А вот что: поезжайте-ка вы к Бецкому, к Ивану Иванычу, попросите, чтоб он в Смольный сироток пристроил, а коль комплекту нет, продайте мои брильянты, отдайте деньги за сирот… В воскресенье на куртаге сама я княжну Катерину буду просить и к Делафонше съезжу. [Княжна Катерина Долгорукова — первая начальница Смольного монастыря, Делафон — ее помощница.]
И что же? По Настенькиным хлопотам да по ее просьбам взяли ведь в Смольный-то двух капитанских дочек, а когда они отучились, Боровковы замуж их выдали… И какое приданое Настенька им сделала!..
Да так ли еще она куролесила, mon pigeonneau, то ли еще дерзким своим языком говорила!.. Выглянь-ка за дверь, Андрюша, комнатных девок там нет ли. Не подслушали бы… Про это знать им не годится.
До того под конец дошла, — шепотом продолжала бабушка, — что везде, где ни бывала, зачала ровно в трещотку трещать, будто бы благородному шляхетству ни крестьянами, ни дворовыми владеть не должно… Они, говорит, такие же люди, что и мы… Слышишь, mon petit?.. Самое себя к холопам приравняла!.. Никто, говорит, не волен с своего человека за провинность взыскать… Понимаешь, голубчик, куда клонила?.. А все философия да поганые книги, что по целым ночам читала!.. Все, бывало, у нее Жан-Жак да Жан-Жак, — вот тебе и Жан-Жак!.. Подлым вольности захотела!.. Да ведь вольность-то дана, mon pigeonneau, шляхетству, дворянскому корпусу за службы дедов и прадедов, а Настасья Петровна моя хамовой породе захотела вольности!.. Знатные персоны за то очень на нее сердились и грозились укоротить язычок Настеньке — значит, либо в монастырь на смиренье, либо в сумасшедший дом за решетку… Испужалась, надо думать — перестала… Ну сам посуди, mon cœur, пристойно ли девке таким манером рассуждать! Ничуть не славно и совсем даже неловко!.. Завсегда у нее в голове беспорядок был!.. Потому и звали ее «порченой».
А то какая еще у нее дурь в голове была. Летом Боровковы жили на даче, а прежде, когда Настенькина мать здорова еще была, в подмосковную они ездили. В деревне-то, как ты думаешь, что она? С бабами да с девками деревенскими была запанибрата… Вот до какого безобразия дошла!.. И что еще выдумала — стала к отцу с матерью приставать, чтоб наняли дьячка деревенских ребятишек грамоте учить… Умора!.. Ну с какой стати мужику грамоте уметь? Крестьянское ль это дело? Мужик знай пахать, знай хлеб молотить, сено косить, а книги-то ему зачем в руки. Да дай-ка ему книгу-то — пропьет ее в первом питейном… Ну, Боровков Петр Андреич на такую глупую причуду любезной дочки не согласился однако… А тут по скорости с женой его удар приключился, в деревню ездить перестали, так Настенькины затеи и не пошли ни во что…
Было уж ей тридцать годов, а по-прежнему была из себя хороша, кажется, краше еще с летами-то делалась… А замуж не шла и выходить не хотела… Много петиметров из самых знатных персон по ней помирало, однако ж она тому не внимала и мушек с виска да с левой бровки ни для кого не сняла… А охотников до нее было много, отбою от женихов не было. Оно и понятно: девка не бесприданница — в Кеславле с деревнями в Зимогорской губернии тысячи полторы домов, красота на редкость. Придворные кавалеры и гвардии офицеры деклярасьоны ей объявляли, только Настенька речи их меж ушей пропущала и хоть бы раз для кого на правой стороне губки мушку приклеила: осмелься, дескать, и говори…
Иные господчики, по старому обычаю, свах засылали… Однако ж не было им ни привету… ни ответу… А тех, которым, по женихову сродству и по его position dans le monde[46] можно было наругаться маленько, Петр Андреич с репримандами со двора спускал.
Кого ждала Настенька — какого царевича, какого королевича — не знаю. А и то надо сказать, mon cœur, что ведь и на самом деле царевич к ней раз присватался — не пошла. Пьет, говорит, очень, да нос больно велик. Из выезжих был: из грузинских, не то из имеретинских — много тогда этаких царевичей на Пресне в Москве проживало. Только уж дураковаты были, да на придачу горькие пьяницы и драчуны.
По времени все возненавидели Настеньку. Все стали ей косые взгляды казать: старые девки и дамы за то, что про воспитанниц неумно говорила да сплетни ихние на чистую воду выводила, молодые красоте ее завидуючи, петиметры за ее sang-froid, а благородное шляхетство за неподобные речи насчет холопов… Самых что ни на есть знатнейших людей супротив себя поставила. Можешь себе вообразить, mon pigeonneau, сановников-то самых, опору-то престола, ворами да казнокрадами в публике безо всякого конфуза зачала обзывать. Не безумная ли?.. Имени, бывало, не помянет, а про чьи дела брякнет, у того ой-ой как под тупеем зачешется. За то больше и невзлюбили ее. Всякая, дескать, дрянь, девчонка какая-нибудь, да в великие государственные дела соваться вздумала! А пуще всего опасались, чтоб грехом государыня столь зловредную девку приблизить к себе не соизволила, конфиденткой не сделала бы, в камер-фрейлины не взяла бы… Государыня и то на куртагах и в Эрмитаже беспримерную аттенцию Настеньке оказывала, а однажды поутру даже про важные дела с ней говорить изволила… Княгиня Катерина Романовна даже надулась за это на Настеньку… Оно и понятно, mon petit, — всякому ведь до себя… Ну, и боялись…
До поры до времени однако ж терпели Настеньку. Пущай, дескать, девка досыта наругается, девичья брань на вороту не виснет. А как подвела Настенька Мякинина Гаврилу Петровича под гнев государыни, так и зачали знатные персоны промышлять — какими бы судьбами неспокойную девку спровадить из Петербурга, духу б ее в столице не осталось, в воду бы канула, заглохла бы где-нибудь в деревенской глуши, а ежели поможет господь, так где-нибудь и подальше — куда, значит, Макар и телят не гонял.
А подвела Настенька под гнев и опалу Гаврилу Петровича Мякинина вот каким манером. На петергофской дороге у отца у ее, Петра Андреича, дача была. По летам, с той поры как заболела сама-то Боровкова, они живали на самой той даче… Ходила тут к Настеньке из ближней деревни крестьянская женка, грибы к столу носила, ягоды, овощ всякий. Аграфеной звали, а была из экономических. Переехали один год Боровковы на дачу — нейдет Аграфена: сморчки прошли — нейдет, земляника прошла — нейдет, малина зачалась — Аграфены нет как нет. Думала Настенька, что она померла. И очень жалела, к подлому-то народу уж очень пристрастна была.
Лето за половину поворотило, как однажды рано поутру заслышала Настенька знакомый голос: «зелены хороши, огурчики-голубчики зелененькие, бобики турецки, картофель молодой». Кликнула Настенька бабу, зачала ее расспрашивать, куда это она запропастилась, по какому резону половину лета у них не бывала.
Заголосила бабенка:
— Ах ты, милая моя барышня! Ведь господь своим праведным судом нам несчастьице послал. Самое горемычное дело до нас, грешных, дошло. Должны в paзор разориться, по миру пойти.
— Что такое? — спрашивает Настенька.
— Хозяина-то моего, седьма неделя, как в тюрьму посадили.
— Как так?
— Да так же, родная, посадили, да и все тут.
— Да что ж он сделал?
— Ох, уж дело-то его, матушка, такое, что не знаю, как рассказать тебе. Провинился, моя любезная, мой Трифоныч, провинился и не запирается — точно, говорит, моя беда до меня дошла — виноват. Люди говорят, в Сибирь его сошлют, да и меня, слышь, с ним. А я к тому делу нисколько не причастна, только что печку топила да хлебы пекла…
— Да что ж он сделал? В душегубстве попался, аль в разбое?
— Ой, нет, моя хорошая! Такой ли человек мой Трифоныч? Ему господь и грамоту даровал — божественные книги читает, — сделать ли ему такое дело!.. А уж по правде сказать тебе, белая ты моя барышня, так я, грешный человек, частенько подумываю: не в пример бы лучше было Трифонычу в разбое аль в душегубстве попасться… Для того, что по убийственным и по разбойным делам хоть не зачастую, а все же таки из тюрьмы люди выходят, а Трифоныч-от мой, по своей простоте да по глупости, в такое дело втюрился, что и повороту нет из него…
— Да что ж он сделал такое?
— Ох, матушка моя, большое дело он сделал: орла двенадцать лет жег.
— Как орла жег? Какого орла?
— Орла, матушка, точно орла. В печке двенадцать годиков жег… Это в прямое дело, что жег. Двенадцать лет, сударыня!..
— Да говори толком — что такое?
— Да видишь ли, белая моя барышня, — в печке-то у нас в самом поду орел был, и это точно, что на нем каждый день дрова горели — и хлебы завсегда пеклись на нем. Жег, родная, моя, точно что жег.
Толку добиться Настенька не могла, а дела не покинула. Стала разведывать, по скорости вот что узнала, men cœur.
Когда выстроили Зимний дворец, государю Петру Федоровичу захотелось беспременно к светлому воскресенью на новоселье перебраться. Весь великий пост тысячи народа во дворце кипели, денно и нощно работали, спешили, значит, покончить, зашабашили только к самой заутрене. А луг перед дворцом очистить не могли: весь он был загроможден превеликим множеством домов и хибарок, где рабочие жили, и всяким хламом, что от постройки оставалось. Смекнули — полгода времени надо, чтоб убрать весь этот хлам, и немалых бы денег та уборка стоила, а государю угодно, чтоб к светлому воскресенью луг беспременно чистехонек был. Как быть, что делать? Генерал-полицеймейстером в те поры Корф был — он и доложи государю: не пожертвовать ли, мол, ваше императорское величество, всем этим дрязгом петербургским жителям, пущай, дескать, всяк, кто хочет, невозбранно идет на дворцовый луг да безданно-беспошлинно берет, что кому приглянется: доски там, обрубки, бревна, кирпичи. Государь Петр Федорыч на то согласился. Поскакали драгуны по городу — в каждом доме повещают: идите, мол, на дворцовый луг, да что хотите, то и берите безданно-беспошлинно. Петербург ровно взбеленился: со всех сторон, из всех концов побежали, поехали на луг… И вообрази себе, mon pigeonneau, в один день ведь все убрали. А было это в самую великую пятницу. И от нас из дому на дворцовый луг людей с лошадьми посылали — полтора года, mon petit, после того дров мы не покупали. Хороший был распорядок — все оченно довольны остались.
Савелий Трифонов, Аграфенин-от муж, в самое то время в Петербурге с подводой был. Услыхавши, что полиция народ ко дворцу сбивает, и он, сердечный, туда поехал, набрал целый воз кафелей со поливами да голландского кирпичу. А у него в дому на ту пору печь плоховата была: он ее жалованным-то кирпичом и поправил.. Да на грех угораздило его кафель-от с орлом в самый под положить.
Двенадцать лет прошло, — Трифоныча в то время, как монастырщину государыня Катерина Алексеевна поворотила на экономию, в волостные головы миром изобрали. Тут не возлюбил его управитель ихний, что от коллегии экономии к монастырским крестьянам был приставлен, Чекатунов Якинф Сергеич. Как теперь на него гляжу: старичок такой был седенькой и плутоват, нечего сказать… Смолоду еще при государыне Анне Ивановне был в армейских офицерах и, сказывают, куда как жестоко хохлов прижимал, когда по недоимочным делам в малороссийской тайной канцелярии находился. Трифоныч, должно быть, как-нибудь не ублаготворил его, он и взъелся… Однако ж, каких подкопов ни подводил под Трифоныча, не мог поддеть. Времена-то не те уже были, не бироновщина.
Приезжает Чекатунов в волость, где Трифоныч в головах сидел, прямо к нему, разумеется, для того, что на хозяина хоть и волком глядит, а угощенья ему подай. Папушник Аграфена на стол положила: «рушьте, мол, сами, ваше благородие, как вашей милости будет угодно».
Чекатунов стал резать папушник — глядь, а на нижней-то корке орел.
— Это что? — крикнул он грозным голосом.
— Орел, — говорит Трифоныч; — орел, ваше высокородие.
— Да у тебя царский, что ли, хлеб-от? Из дворца краденый?.. А?
— Как это возможно и помыслить такое дело, ваше высокородие? — отвечает Трифоныч. — Глядь-ка что выдумал! Из царского дворца краден!.. Я ведь, чать, русский!.. Изволь в печку глянуть, тамо в поду кирпич с орлом вложен, на хлебе-то он и вышел.
Посмотрел в печку Чекатунов, видит — точно орел.
— А где, говорит, ты взял такой кирпич?
— А на дворцовом лугу, — отвечает ему Трифоныч: в то самое время, как по царскому жалованью народ после дворцовой стройки хлам разбирал.
— Так это ты двенадцать лет царского-то орла жжешь, — закричал Чекатунов, схватив Трифоныча за ворот. — А? Да понимаешь ли ты, злодей, что за это Сибирь тебе следует.
Трифоныч в ноги. А Чекатунов расходившись — в железа Трифоныча, да в острог за жестоким караулом.
А Чекатунову такие дела не впервые творить приходилось. При Бироне в Малой России он за жженого орла людей мучил.
Дело повели крутенько. А было это в самое пугачевское замешательство. Чекатунов главному своему начальнику Гавриле Петровичу Мякинину таким манером дело Трифоныча представил, что будто он с государственным злодеем был заодно и в самом Петербурге хотел народ всполошить. Трифоныч был мужик домовитый, зажиточный, в ларце у него целковиков немало лежало: тут все прахом пошло.
Разузнавши доподлинно дело, Настенька, не молвивши отцу ни единого слова, приказала заложить карету, оделась en grande toilette[47] и в Царское Село… А там государыня завсегда изволила летнюю резиденцию иметь. Поехала Настенька с дачи раным-ранехонько и в саду на утренней прогулке улучила государыню. А ее величество завсегда в семь часов поутру изволила свой променад делать. Остановилась Настенька у той куртины, где сама государыня каждый день из своих рук цветы поливала. Видит, бегут две резвые собачки, играют промеж себя; а за ними государыня в легком капоте пюсового цвета, в шляпе и с тросточкой в руке. Марья Савишна Перекусихина с ней, позади егерь.
Увидала ее Настенька, тотчас на колени.
— Что с вами, милая? Отчего так встревожены? — спрашивает ее государыня.
— Правосудия и милости у вашего величества прошу.
Государыня улыбнулась.
— За того прошу, ваше императорское величество, за кого просить некому, — молвила Настенька. — За простого мужика, за невинную жертву злобы и лихоимства. В тюрьме сидит, дом разорен… Честный Савелий Трифонов из богатого поселянина навек нищим стал.
Только что Настенька эти речи проговорила, государыня внезапно помрачилась, румянец на щеках так и запылал у ней. А это завсегда с ней бывало, mon cœur, когда чем-нибудь недовольна делалась.
— Не знаете, за кого просите! — с гневом проговорила государыня. — Трифонов — вор, соумышленник государственного злодея.
— Ваше величество, беззащитного поселянина оклеветали… Опричь бога да вас, никто его спасти не может… Рассмотрите дело его.
Ни слова не промолвя, государыня отвернулась и пошла в боковую аллею… Настенька осталась одна на коленях.
Недели через три Трифонов был на волю выпущен и все добро его назад было отдано. Чекатунова отрешили, Гавриле Петровичу Мякинину было сказано: жить в подмосковной.
В перво же воскресенье Настеньке велено было на куртаге быть. Государыня с великой аттенцией приняла ее. При многих знатных персонах обняла, поцеловала.
— Благодарю вас за то, что избавили меня от величайшего несчастия царей — быть несправедливой, — сказала ей государыня. — Мы основали наш престол в человеколюбии и милосердии, но по навету злых людей я едва не осудила невинного. Бог вас наградит.
И все зачали увиваться вкруг Настеньки. На другой же день весь grand monde перебывал у Боровковых с визитами, даром что кому двенадцать, кому двадцать верст надо было ехать до ихней дачи… Только и речи у всех, что про Настеньку да про злодейство Мякинина с Чекатуновым.
А про себя не то думали, не то гадали знатные персоны… Подкопы подводить зачали под Настеньку…
В то время, mon enfant, самым важным вельможей был Лев Александрыч Нарышкин… Нраву отменно веселого, на забавные выдумки первый мастер. Как пойдет, бывало, всех шпынять, так только держись, а все как будто спросту. Государыня его очень жаловала. Когда еще великой княгиней была, большую доверенность к нему имела — и когда воцарилась, много жаловала. Человек был, что называется, на все руки… Ежели на куртаге бывало невесело, а Нарышкина нет, государыня всегда, бывало, изволит сказать: «видно, что Льва Александровича нет». По чести сказать — мертвого, кажется, умел бы рассмешить, а праздники задавал — не то что нам — чужеземным, иностранным на великое удивленье бывали.
Давал он бал у себя на даче. Знатная дача была у Льва Александровича по петергофской дороге. Какие он на ней фейверки делал, люминации с аллегориями [фейерверки, иллюминация] — сказать, mon bijon, невозможно. Сам Галуппи музыкой, бывало, правит — старый человек был настарый, а зачнет музыкантами командовать, глаза у седого так разгорятся, ровно у молодого петиметра, когда своей dame de l’amour[48] ручку пожимает… Сады какие у Нарышкина были, фонтаны!.. По чести сказать, как войдешь, бывало, в его люминованные сады — ума лишишься: рай пресветлый, царство небесное — больше ничего…
Parole d’honneur, mon petit.[49]
Раз, как теперь помню, накануне Ильина дня, приезжает к нам Настенька.
— Ты, говорит, к Нарышкину завтрашний день на праздник поедешь?
— Нет, говорю, ma delicieuse, не поеду… Для того, что инвитасьоны[50] не получили.
А меня досада так и разбирает… Как так? Боровковы будут, мы не будем!.. Обидно!.. Была я тогда молода, к тому ж не из последних… Муж в генеральском ранге — как же не досадно-то?.. Сам посуди, mon pigeonneau…
Поздравляю, говорю поздравляю, та delicieuse, что к Нарышкину поедешь… А мы люди маленькие, незнатны… Куда уж нам к Нарышкину?..
— Особливо мне то чудно, — говорит меж тем Настенька, — что на празднике будут только самые первые персоны. Из девиц: Веделева Анета, Шереметевых две, Панина, Полянская, Хитрово… Все les frailes de la cour. Какими судьбами меня пригласили — ума приложить не могу.
— Значит, ma douceur, и тебе la fraile de la cour скажут… Будешь, говорю, во времени — и нас помяни.
Захохочет Настенька, да так и залилась.
— Нашла, говорит, la fraile de la cour! По чести сказать, к лицу мне будет!..
А сама охорашивается, стоя перед зеркалом… Нельзя же, mon cœur, — женская натура… Кто из молодых женщин мимо зеркала пройдет не поглядевшись? Ни одна не пройдет, mon pigeonneau, поверь, что ни одна… Потому что у каждой о всякую пору одно на уме — как бы мужчинку к себе прицепить… Ты, mon cœur, не гляди, что они молчат да кажутся les inaccessibles[51]. Поверь бабушке, голубчик мой, что у каждой женщины лет с четырнадцати одно на уме: как бы с мужчинкой слюбиться… Ей-богу, mon cher… Притворству не верь… Которая тебе по мысли придется, смело приступай… Рано ли, поздно ли, будет твоя… Поверь, mon bijou, — я ведь опытна… Смелости только побольше, голубчик, а будет к концу дело подходить, — дерзок будь… На визги да на слезы внимания не обращай. Для проформы только визжат да стонут… Видишь, mon petit, как бабушка-то тебя житейской мудрости учит… После сколько раз помянешь, поблагодаришь меня, старуху, за мои les instructions…[52] Верь, mon agneau, и в стары годы и в нынешние pour chaque femme et pour chaque fille[53] ничего нет приятнее, как объятья мужчины… Изо всей силы, mon petit, к себе прижимай, мни, кости ломи — тем приятнее… Про что, бишь, я говорила, Андрюша?
— Да все про Боровкову, бабушка… Как она к Нарышкину сбиралась и охорашивалась, стоя у вас перед зеркалом…
— Точно, голубчик, точно… Изогнула она этак набок талию, ручкой подбоченилась, а глазенки так и горят… Ух, как отменно была хороша, ух, как славна!.. А близиру ради тоже прикидывается — я, дескать, дурнушка.
И вдруг пригорюнилась она:
— Нет, говорит, Параша — какая я frail de la cour?.. Вот если б государыня взяла меня заместо Матрены Даниловны.
— Христос с тобой, говорю я, Настенька. Сама не знаешь, что мелешь!.. В дурки захотела!.. Какой тут промен, ma delicieuse?
— Большой, говорит, промен! Родись я мужчиной — генерал-прокурором захотела бы быть, всякий бы час государыне докладывала, как болеет народ, как ищет суда и правды, а найти не может!.. А родилась женщиной — в дурки хотела б, в шутихи… Эх, как бы мне надеть чепчик с погремушками… Сколько бы правды тогда рассказала царице!..
— Дуришь, Настенька! То говоришь — шутов не надо, то сама в дурки лезешь.
А она:
— Не понимаешь ты ничего, говорит.
Тем и кончили.
На том нарышкинском празднике государыня изволила добрые ведомости объявить, — с туркой мир был заключен. С теми ведомостями прислан был премьер-майор Соколов. И того Соколова Нарышкин позвал на праздник; государыня так приказала. А премьер-майор Соколов dans la grande societe был совсем темный человек, и никто из знатных персон не знал его. Приехавши к Нарышкину, ровно в лесу очутился, бежать так в ту же пору. Прижался к уголку, думает: «ахти мне, долго ль в муке быть».
Настенька, заметивши Соколова не в своей тарелке, подошла к нему, зачала про Молдавию расспрашивать, про тамошние нравы и порядки… Премьер-майор растаял, глядя на ее красоту — с первого взгляда заразился.
Говорят они этак в уголку — как вдруг зашумели, забегали. Александр Львович с женой на крыльцо. Галуппи стукнул палочкой, и грянул полонез. Государыня приехала… Соколов с Настенькой в паре пошел, и когда полонез окончился, к нему подошел князь Орлов Григорий Григорьич. [Анахронизм, каких много в «Бабушкиных россказнях». Много путала покойница.] А приехал он с государыней.
— Ба, ба, ба! — говорит. — Здравствуй, Соколенко, какими судьбами ты здесь?
Соколов низко кланяется, доносит князю Григорию Григорьичу, что с мирными ведомостями прислан.
— Как я рад, что нахожу тебя здесь и вижу здоровым и благополучным, — сказал князь Григорий Григорьич и стал целовать премьер-майора. — Ко мне пожалуй, братец! Не забудь, Соколенко…
Тотчас все гурьбой к Соколову. В знакомство себя поручают.
Государыня, заметивши ласки князя Григорья Григорьича к Соколову, спросила, как он его знает…
— Наш, кенигсбергский, — говорит князь. — В прусскую войну мы с Соколенкой на одной квартире стояли… Старый приятель!
А Соколенкой любя премьер-майора князь Орлов называл. Такая привычка была у него: русских кликал по-хохлацки, а хохлов — по-русски.
Приметил князь Григорий Григорьич, что Соколов с Настеньки не спускает глаз.
— Аль заразился?.. — спрашивает.
Молчит премьер-майор, а краска в лицо кинулась.
— А ведь она пригляднее, чем Лотхен, будет?.. — говорит князь. — Помнишь Лотхен?
Соколов ни жив, ни мертв. Придворного этикету не разумеет, что отвечать на такие затейные речи — не придумает.
— За ней тысячи полторы дворов, — говорит князь. — А сама столь умна, что всех кенигсбергских профессоров за пояс заткнет… Хочешь?..
Молчит премьер-майор.
— Постой, — говорит ему князь, — я тебя с отцом познакомлю.
И, взявши Соколова под руку, подвел к Боровкову, к Петру Андреичу, и говорит ему:
— Вот, ваше превосходительство, мой искренний друг и закадычный приятель Антон Васильевич Соколенко… Прошу любить да жаловать.
Познакомились. Не шутка, — сам Григорий Григорьич знакомит.
Утром премьер-майор к Боровковым на дачу, через два дня опять… И зачастил.
Недели с две таким манером прошло. Вдруг повестку от камер-фурьерских дел Петр Андреич получает — быть у государыни в Царском Селе.
Когда он оттуда домой воротился — лица на нем нет. Прошел в спальню, где больная жена лежала… Настеньку туда же по скорости кликнули…
— Знаешь ли, — говорит Петр Андреич, — светик мой, зачем государыня меня призывать изволила?
Молчит Настенька. А в лице ни кровинки — чуяло сердце.
— Жениха сватает…
— Кого? — спросила Настенька.
— Соколова Антона Васильича, того самого премьер-майора, что из Туречины с миром приехал.
Молчит Настенька.
— Человек, казалось бы, хороший. С самим князем Григорьем Григорьичем в дружбе, опять же и матушки государыни милостью взыскан…
Ни слова Настенька.
— Призвавши меня, изволила сказать государыня: «Я к тебе свахой, Петр Андреич, у тебя товар, у меня купец». Я поклонился, к ручке пожаловала, сесть приказала. — «Знаешь, говорит, премьер-майора Соколова, что с мирными ведомостями прислан? Человек хороший — князь Григорий Григорьич его коротко знает и много одобряет». Я молчу… А государыня, весело таково улыбаясь, опять мне ручку подает… J’ai fait le baisement[54], а ее величество, отпуская меня, говорит: «Сроду впервые в свахи попала, ты меня уж не стыди, Петр Андреич». Я было молвил: «Не мне с ним жить, ваше величество, дочь что скажет». А она: «Скажи ей от меня, что много ее люблю и очень советую просьбу мою исполнить…»
Ни гу-гу Настенька. Смотрит в окно и не смигнет.
Обернулась. Перекрестилась на святые иконы и столь твердо отцу молвила:
— Доложите государыне, что исполню ее высочайшее повеление…
Суета в доме поднялась: шьют, кроят, приданство готовят. С утра до ночи и барышни и сенные девки свадебные песни поют.
А жених еще до свадьбы себя показал: раз, будучи хмелен, за ужином вздумал посудой представлять, как Румянцев Силистрию брал, а после ужина Петра Андреичева камердинера в ухо.
Свадьбу во дворце венчали… Я в поезжанах была, mon pigeonneau, и государыня тогда со мной говорить изволила… Очень была я милостями ее обласкана… А какой изрядный фермуар Настеньке она пожаловала!.. Брильяны самые крупные, самой чистой воды, караты по три, по четыре в каждом, а в середке прелестный изумруд, крупнее большой вишни, гораздо крупнее…
Через неделю после свадьбы, на самый покров, Соколову сказано: быть воеводой в сибирском городе Колывани.
По первому пути и поехала в Сибирь Настенька.
А уладил ту свадьбу и выхлопотал Соколову сибирское воеводство — вовсе не князь Григорий Григорьич и не Нарышкин Александр Львович, а те знатные персоны, что Настенькина язычка стали побаиваться… Это уж мы после узнали…
Примечания
правитьВпервые напечатаны в журнале «Современник» за 1858 год. №№ 8 — 10.
Стр. 200. …великолепный князь Тавриды — Потемкин Григорий Александрович (1739—1791) — государственный деятель и полководец.
Стр. 197. Лопухин, Иван Владимирович (1756—1816) — известный масон.
Шешковский, Степан Иванович (1727—1793) начальник Тайной канцелярии при Екатерине II, известный своей палаческой жестокостью.
Стр. 229. …Катерина Романовна — княгиня Дашкова (1743—1810) — одна из влиятельных дам при дворе Екатерины II.
Источник текста: Мельников-Печерский П. И. Собрание сочинений в 6 т. — М., Правда, 1963. (Библиотека «Огонек»). Том 1, с. 195—240.
- ↑ душа моя — фр.
- ↑ Король Франции и Наварры. — фр.
- ↑ Он всегда говорил о нашей императрице в выражениях глубокого почтения и уважения — фр.
- ↑ Он убит — фр.
- ↑ голубчик — фр.
- ↑ мое сокровище — фр.
- ↑ Пятнадцатую проповедь… войну богов — фр.
- ↑ выскочка — фр.
- ↑ девицы — фр.
- ↑ дитя мое — фр.
- ↑ в обществе дворян — фр.
- ↑ Другое положение в свете — фр.
- ↑ Придворное счастье — фр.
- ↑ Приносить извинения — фр.
- ↑ я вас уверяю — фр.
- ↑ большой успех — фр.
- ↑ наедине — фр.
- ↑ гладил, обнимал — фр.
- ↑ в высшем обществе — фр.
- ↑ из аристократов — фр.
- ↑ из общества — фр.
- ↑ колясочки любви — фр.
- ↑ любовные записочки — фр.
- ↑ невинными — фр.
- ↑ скромность — фр.
- ↑ стыдливость — фр.
- ↑ неприступными — фр.
- ↑ Не правда ли, дитя мое? — фр.
- ↑ чувствительность — фр.
- ↑ Да, мой дорогой, это правда… Он действительно был нашим кумиром, он был кумиром наших душ… — фр.
- ↑ …это уважение и почтительность, которую мы имели к… — фр.
- ↑ какие-нибудь пустяки, душа моя — фр.
- ↑ Это была замечательная женщина, душа моя — фр.
- ↑ в отчаянии — фр.
- ↑ холодность — фр.
- ↑ изящная, стройная — фр.
- ↑ учитель танцев — фр.
- ↑ «Ревнивый фавн», «Аполлон и Дафния»
- ↑ бабочкой — фр.
- ↑ придворной дамой — фр.
- ↑ Чувствительная и добрая по натуре — фр.
- ↑ «Блудный сын» — фр.
- ↑ слезная комедия — фр.
- ↑ прелесть моя — фр.
- ↑ неслышными шагами — фр.
- ↑ положению в свете — фр.
- ↑ в парадный наряд — фр.
- ↑ возлюбленной — фр.
- ↑ Честное слово, дитя мое — фр.
- ↑ приглашения — фр.
- ↑ недоступными — фр.
- ↑ поучения — фр.
- ↑ для каждой женщины и для каждой девушки — фр.
- ↑ поцеловал ручку — фр.