Аттила России (Эттингер)

Аттила России
автор Эдуард Мария Эттингер, пер. Евгения Маурина
Оригинал: немецкий, опубл.: 1872. — Перевод опубл.: 1911. Источник: az.lib.ru • Исторический роман о св. князе Г. А. Потемкине

Эдуард Мария Эттингер

править

Аттила России

править

Пролог.
Князь Г. А. Потемкин

править
Это человек, одаренный гением и талантами; но его характер таков, что не вызывает к нему ни любви, ни уважения.
Граф фон Герц, прусский посланник

Двадцать восьмого июня 1762 года в России произошел переворот, вначале казавшийся ничтожным в смысле его влияния на ход русской жизни, но на деле громовым эхом прокатившийся по всей земле и отразившийся на всем историческом ходе жизни России. Принцесса одного из самых крошечных немецких княжеств — Анхальт-Цербста, супруга русского императора Петра III, опираясь на врагов слабого, бестактного, дурно воспитанного и неумного мужа, объявила его лишенным престола и взошла на трон под именем императрицы Екатерины II — той самой Екатерины, которой впоследствии история не без основания присвоила прозвище Великой.

В те времена дворцовые революции происходили не редко и не вызывали особенного удивления. Дворянство, жаждавшее захватить в свои руки бразды правления, пыталось осуществить олигархию тем, что выдвигало какого-нибудь кандидата, низвергало законного государя и захватывало при новом монархе в свои руки влиятельные места и положения. При этом на законное право престолонаследия обращалось меньше всего внимания.

Совершенно так же обстояло дело и с воцарением императрицы Екатерины II. Собственно говоря, в случае отречения от власти или смерти Петра III права на российский престол принадлежали малолетнему Павлу Петровичу, сыну Петра III и Екатерины II. Кроме того, на пути к трону словно призрак маячили права низверженного императора Иоанна Антоновича. Самое большее, на что законно могла рассчитывать Екатерина II, это регентство. Но если права гения, великих государственных талантов, ума значат больше тех запутанных и сомнительных наследственных прав на престол, которые имели первые и ближайшие преемники великого Петра, то правда была всецело на стороне Екатерины II — на всем протяжении мировой истории мало встречалось таких выдающихся фигур, как царственная «Фелица».

Ближайшими помощниками Екатерины Алексеевны в этом перевороте были братья Орловы, один из которых, Григорий, был интимным другом императрицы.

Григорий Орлов представлял собой очень красивое, рослое, колоссально сильное и колоссально грубое существо. Он был незаменимым пособником в деле совершения переворота, но в последующем создании государства не только ничем не мог быть полезным, но и наоборот служил помехой. Очень скоро императрица стала тяготиться им, но на открытый разрыв не решалась. Орлов был вспыльчив и до того необуздан, что осмеливался в минуты гнева кричать и топать ногами на государыню. Кроме того, он знал слишком много тайн, разоблачение которых было бы опасно, пока Екатерина Алексеевна еще не чувствовала себя совершенно прочно сидящей на троне. А главное — в те времена у императрицы не было никого другого, на кого она могла бы опереться всецело и твердо. Были люди преданные, но бездарные, были даровитые министры, но Екатерина II ясно видела, что за самую ничтожную сумму они готовы продать се хоть сейчас. Больше же всего вокруг нее было просто жадных людей, которые, словно голодные собаки, вились вокруг трона и высматривали, с какой бы стороны урвать себе кусок получше да пожирнее.

При таких обстоятельствах приходилось держаться Орлова. Как женщина, Екатерина II не терпела однообразия; как одаренная лучшими порывами государыня, она не могла мириться с нравственным ничтожеством. Но на первых порах она не видела другой опоры.

Только тогда, когда на государственном горизонте стало всплывать новое светило — великий маг и шарлатан от политики Потемкин, песенка Григория Орлова оказалась спетой.

Правда, Потемкин не сразу вытеснил с государственной сцены всесильного Григория Орлова. Но императрице Екатерине было достаточно приглядеться к хитрому хохлу достаточно оценить его могучий интеллект, чтобы легко и спокойно убрать Орлова.

*  *  *

В августе 1772 года всесильный Орлов получил почетное поручение от императрицы Екатерины II отправиться в Фокшаны, чтобы взять на себя главное руководство мирными переговорами между Россией и Портом. Орлов радостно полетел в Валахию, ожидая новых наград и отличий и не предчувствуя, что это было только искусной западней, поставленной ему хитрым Паниным. Он уехал второго, а третьего августа в покои, отведенные Орлову во дворце, уже въехал новый фаворит императрицы — протеже Панина, Александр Васильчиков, бывший до сего дня безвестным офицериком, а теперь сразу возвысившийся до звания камергера и кавалера ордена Александра Невского.

Узнав об этом, бурный, необузданный, грубый Орлов, которого побаивалась и сама императрица, бросился из Фокшан в Петербург. Но на половине дороги его встретил кривой курьер, вручивший Орлову императорский указ, которым бывшему фавориту предписывалось впредь до дальнейших распоряжений жить безвыездно в Гатчине…

Этим кривым курьером был генерал-майор Григорий Александрович Потемкин. Как мы увидим далее, в самом начале своей карьеры ему не раз приходилось объявлять фаворитам императрицы о постигшей их отставке. В дальнейшем же круг его обязанностей расширился: он не только отставлял фаворитов, но и поставлял новых.

*  *  *

— Знаешь, что, Брюсочка, — сказала своей статс-даме императрица Екатерина, — а ведь мы с тобой обе маху дали насчет Александра! И к тому же это такой дурак, такое ничтожество!

Брюсочка — графиня Брюс — пышная красавица с необузданно-пламенным взглядом черных, хмельных глаз и чувственной складкой пухлых коралловых губ, принадлежала в ту пору к числу самых близких к императрице особ женского пола. Придворные остряки и сплетники втихомолку уверяли, будто на самом деле она состоит при императрице не статс-, а «пробир» -дамой, так как, дескать, всякий взысканный судьбой и милостивым вниманием Екатерины великан, прежде чем переехать в «орловские покои» дворца, должен был предварительно удостоиться «апробации» графини Брюс.

— Да и почему она «статс» -дама, — прибавляли другие, — когда ей приходится иметь дело все с военными?

Должно быть, в этих сплетнях была некоторая доля истины, потому что Брюсочка чуть-чуть смущенно улыбнулась в ответ на слова государыни и с комическим отчаянием развела руками.

— Недавно, — с горечью продолжала Екатерина, — мы с Потемкиным обсуждали его доклад о турецких делах. Был при этом и Васильчиков. Потемкин — словно орел: залетел в самое поднебесье да оттуда свой орлиный напев завел; залюбовалась я им, Брюсочка! А Александр — ну, что твоя ворона: сидит, глазами хлопает, и видно, что вот ничегошеньки-то он не понимает! Я спросила его, что он скажет, если бы Константинополь у турок отобрать и восстановить византийскую империю. «Ну, что же, — отвечает он, — почему бы не отобрать?» — «Да разве это так просто? — говорю. — А если Франции, Англии да Австрии не понравится и они нам войну объявят, а через ту войну России вместо пользы большой вред учинится?» — «А ежели от сего не польза, а токмо вред учинится, так к чему отбирать? Тогда не надо!» — отвечает. Так и не добилась я от него живого слова… Эх, уж…

Брюсочка расхохоталась звонко, но почтительно и скачала:

— Да откуда ему, ваше величество, такой мудрости набраться?

Откуда она у Потемкина?

Ах, наше величество, ваше величество! — тоном почтительной укоризны возразила Брюс. — Да как же их обоих сравнивать возможно! Сами только что одного орлом, а другого вороной назвать изволили! Да и подлинно орел! Умен, образован, ловок… Да и собой как хорош! Высок, строен, грудь колесом, зубы что снег… Только вот глаз один…

— Да, да, этот глаз… Знаешь, Брюсочка, у меня ужасное отвращение ко всяким телесным недостаткам, по в последнее время я просто не замечаю этого уродства… Господи, да если бы не этот глаз… — Екатерина не договорила, встала и задумчиво прошлась несколько раз по комнате. — Теперь я уже не вижу, не замечаю, что Григорий крив на один глаз. Где там! Когда он около меня, когда он начинает говорить, развивать свои планы, когда плавной волной льется его чарующий голос — я делаюсь сама не своя. Я дрожу, я задыхаюсь, я краснею и робею, точно девочка. И меня пронзает, словно кинжал, назойливая мысль: «Вот это человек, вот это мужчина!» Я борюсь с собой, я боюсь, словно несчастья, того, что должно случиться… но… — Екатерина замолчала и снова заходила по комнате; видно было, что с ее уст хочет и не может сорваться решительное слово. Наконец она подошла к графине Брюс, положила ей на плечи обе руки и тихо сказала: — Займись им, Брюсочка! Ну, а с этим… — В дверях показался Васильчиков и застыл в почтительной позе, ожидая императрицу, чтобы вести ее к обеденному столу. — Ну, а с этим… — тихо повторила Екатерина, глядя на Васильчикова, и сделала решительный жест рукой.

После обеда, за которым Васильчиков был буквально осыпан милостивым вниманием государыни, фаворит был отпущен к себе домой, так как Екатерина с обворожительной улыбкой сказала ему, что ей необходимо заняться государственными делами особой важности.

Васильчиков удобно расположился у себя в кабинете на грандиозной турецкой софе, но не прошло и часа, как ему доложили, что генерал-поручик Потемкин желает видеть его.

— Скажи, что я не расположен видеть кого бы то ни было! — недовольно буркнул усталый Адонис.

Слуга ушел, но сейчас же вернулся с докладом, что господин генерал-поручик имеет не терпящее отлагательства дело. Впрочем, не дожидаясь ответа, Потемкин сам вошел в кабинет следом за слугой.

— Ну, что нужно? — надменно спросил Васильчиков, не вставая с тахты.

— Я явился с поручением ее величества, — твердо ответил Потемкин, — а высочайшие приказания лежа выслушивать не подобает!

С Васильчикова мигом слетела вся спесь.

— От ее величества? — спросил он, вскакивая. — Но ведь я только что от нее! Что же угодно ее величеству?

— Ее величеству угодно, чтобы вы сегодня же покинули Петербург, избрав местожительством Москву впредь до особых на сей предмет указаний.

— Что же… Что же… — пролепетал оглушенный этой неожиданностью экс-фаворит, — что же послужило… так сказать…

— Причины мне неведомы. Впрочем, на досуге в Москве поразмыслите; может быть, сами догадаетесь. А пока позвольте напомнить вам, что ее императорскому величеству благоугодно было поставить вам на вид, что ваш отъезд в любом случае должен последовать сегодня. Времени осталось немного; благоволите приняться за сборы. Честь имею кланяться!

Потемкин повернулся с полупоклоном и хотел выйти из кабинета, когда его остановил робкий, заискивающий вопрос Васильчикова:

— Генерал, Бога ради, одно слово. Как вы думаете, можно мне будет теперь жениться?

— То есть как жениться? — удивился Потемкин.

— Да по-настоящему, известно как! Я уже давно жених, да сначала плохие достатки мешали, а потом — сами понимаете — жениться нельзя было… Теперь и достатки имеются, и ничто иное не мешает. Только вот думаю: а ну, как ее величество…

— Смею уверить вас, что со стороны ее величества не только препятствий чинимо не будет, но она даже… — Потемкин открыто захохотал в лицо Васильчикову, — даже и подарок свадебный пришлет!

— Ну, и слава Тебе, Господи! — торопливо закрестился Васильчиков. — Слава Тебе! Значит, все хорошо!..

И он торопливо принялся за сборы в дорогу.

*  *  *

— Генерал, — сказала графиня Брюс, полулежа на кушетке и взволнованно поблескивая своими влажными, чувственными глазами, — генерал, что бы вы сказали, если бы женщина, молодая, пылкая, умеющая любить, недурная собой… многие даже находят ее красавицей…

— Графиня, если вы прибавите еще: «обаятельная, заслуживающая поклонения», то я подумаю, что вы говорите о себе! — перебил ее Потемкин.

— Льстец!.. Так вот, если бы такая женщина сказала вам: «Генерал, вы нравитесь мне до такой степени, что я не в силах была бы отказать вам ни в чем, чего бы ни попросили вы у моего женского достоинства!..» Что бы вы ответили ей?

— Если эта женщина такова, как мы совместно нарисовали ее, графиня, то она между прочим должна быть также и умна. А если она умна, то она сразу поймет, когда я отвечу ей: «Графиня, человек, ищущий великого, добивающийся огромного, должен уметь побеждать самые заманчивые искушения, способные каторжным ядром связать его ноги и помешать в восхождении к вершинам славы!»

— А если… — Брюсочка приподнялась, почти вплотную приблизилась пылающим лицом к лицу Потемкина и внятным, многозначительным шепотом продолжала: — …если это окажется не ядром, мешающим идти, а ступенью, помогающей взобраться на лестницу? Такой ступенью, без которой взобраться нельзя?

Потемкин встал, подошел к графине, властно сжал ее в своих богатырских объятиях и покрыл поцелуями, приговаривая:

— Ах, ты, Брюсочка моя волоокая! Ах, ты, цыплачок мой пухленький!..

На другой день генерал-поручик Потемкин, еще очень недавно бывший генерал-майором, был произведен в генерал-лейтенанты, получил в подарок дом-дворец на Миллионной, обставленный всем, что только можно пожелать, миллион рублей серебром на хозяйство и собственноручную записку государыни, в которой Екатерина извещала его, что на днях прибудет из Царского Села в Петербург и тогда посетит его на новоселье, «дабы посмотреть, как Вы, господин генерал-лейтенант, поживать изволите и не терпите ли по недосмотру нужды в чем-либо».

*  *  *

«Господин генерал-лейтенант и кавалер! Вы, я чаю, уже все глаза проглядели, на улицу посматривая и меня поджидаючи. В подтверждение моего образа мыслей о Вас, ибо я всегда к Вам весьма доброжелательна, долее томить Вас не стану и сим объявляю, что сегодня к концу дня прибуду в Санкт-Петербург, а к вечеру и у Вас побываю, уповая, что Вы меня, бедную странницу, от ваших щедрот ужином накормите. Зная Ваше горячее усердие ко мне персонально и к любезному отечеству, служить которому Вы любите, поручаю достать стерлядей, ибо уже давно я сладкой ушицы из этой нежной рыбки не отведывала».

Потемкин в десятый раз перечитал эту записку, резко встал с кресла и досадливо зашагал по кабинету.

— Что за причуды! — раздраженно забормотал он. — Ну откуда я достану ей стерлядей? В Неве они не водятся, привоза нет… Может быть, приказать Неве, чтобы завелись стерляди, да и делу конец, а в случае неповиновения — сослать в Сибирь? Скоро пожелает майских жуков в декабре или снега в июле! А достать все-таки надо… Именно теперь… Может, завтра уже она для меня птичье молоко доставать побежит, а сегодня я, хоть умри, стерлядей найти должен. Пришел Иван наконец? — обратился он к камердинеру, вошедшему на его зов. — Пришел? Позвать его ко мне!

В кабинет вошел дворецкий и смущенно остановился у порога.

— Ну? По морде вижу, что не достал! — крикнул Потемкин. — Ну так вот что я тебе скажу: если через три часа ты не достанешь двух-трех крупных стерлядей, то вечером отправишься в ту благословенную страну, где цветут и зреют… соболя! Понял?

— Ваше высокопревосходительство, дозвольте слово сказать: сыщики, коим я поручил расследовать, не имеет ли кто-нибудь стерлядей, донесли мне, что купец Лобанов два часа тому назад получил с Волги несколько крупных стерлядей…

— Ура! Наша взяла! Так беги скорей, чтобы купчишка сам их не съел!

— Был-с. Не продает, аршинник проклятый! «Я, — говорит, — сам стерлядей люблю и не для того их с превеликим трудом выписывал, чтобы бар потчевать».

— Ты сказал, что это для меня?

— Нет, ваше высокопревосходительство…

— Так поди к этому негодяю и скажи ему: «Генерал-лейтенант Потемкин приказал тебе, мерзавцу, немедля стерлядей отдать; а если ты аршинник, сего приказания не исполнишь…»

Потемкин остановился и задумчиво прошелся несколько раз по кабинету.

«Нет, — думал он, — это не годится. Рано львиные когти показывать, как бы афронта не потерпеть! Ведь проклятый Лобанов лично матушке-государыне известен; богат купчина, да и с иностранцами большие дела делает. Нет, негоже так».

— Вот что, — сказал он дворецкому, — поезжай сейчас к Лобанову и скажи ему, что я просил его приехать ко мне для переговоров о придворной поставке. Пусть сейчас же едет!

Через полчаса в кабинет Потемкина вошел преисполненный важности и гордости Лобанов.

— Чем могу служить вашему высокопревосходительству? — спросил он.

— Вот что, батюшка, говорят, ты стерлядей получил?

Лицо Лобанова вытянулось и в глазах мелькнуло раздражение.

— Да, получил, — ответил он.

— Так уступи ты мне их, батюшка. Я тебе сколько хочешь за них заплачу.

— Я в деньгах, ваше превосходительство, не нуждаюсь — у меня их больше, чем нужно. А стерлядей я и сам люблю!

— Ой, брат, смотри: не плюй в колодец, пригодится воды напиться!

Лобанов молчал.

— Хочешь по тысяче рублей за рыбку?

— Мне деньги не нужны, ваше высокопревосходительство!

— По десять тысяч рублей! Идет? По рукам?

— Нет, ваше высокопревосходительство, ни по десять, ни по двадцать, ни по сто тысяч не отдам. А ежели вам так уж хочется моих стерлядей получить, так удостойте меня вашим вниманием и подарите какой-нибудь пустячок на память!

— Что ты хочешь? Говори!

— У вашего высокопревосходительства очень уж картины знатные. Вот это что за женщина там?

— Не женщина, а Мадонна, Богородица, чудак!

— А кто рисовал?

— Андреа дель Сарто!

— Вот как! Андреа дель Сарто! — повторил купец, словно это имя было известно ему. — Хороша картинка! Дорогая небось?

— Только вчера купил ее у лорда Кэзкерта за двести тысяч рублей.

— Стоит того! Ей-Богу, стоит! Так вот ваше высокопревосходительство, я вам стерлядей, а вы мне этого самого Сарту!

— Ты в уме?

— Совершенно, ваше высокопревосходительство!

— Ну, кроме шуток. Что хочешь за стерлядей?

— Я уже сказал, ваше высокопревосходительство!

Потемкин окончательно вышел из себя:

— А хочешь я тебя, негодяй, палками до смерти забить прикажу? Ты забыл, купчишка…

— Нет, ваше высокопревосходительство, — с достоинством ответил Лобанов, — я ничего не забыл, а вот вы забыть изволили, что всякий вправе своим достоянием, как ему угодно, распоряжаться. Да и то вы забыли, что наша всемилостивейшая государыня-матушка, которой я в прошлом месяце удостоился о торговых делах с Англией докладывать, такого злодейства не потерпит. Нижайшее почтение, ваше высокопревосходительство!

Лобанов повернулся к выходу.

— Да пойми ты, голубчик, — сменил тон Потемкин, — что я три месяца у английского посла клянчил, пока он мне картины не продал, и не уезжай он совсем из Питера, так не видать бы мне ее как своих ушей! А мне эта Мадонна так в душу вошла, что я лорду тысячу рублей только за то отвалил, что он мне позволил… — «копию с нее снять» хотел было сказать Потемкин, но вовремя удержался под влиянием новой мелькнувшей у него мысли и договорил: — Позволил приезжать и смотреть на нее, когда я хочу. Так как же мне теперь взять ее и отдать?

— Как угодно, — ответил Лобанов, — а только я тоже три месяца ждал, пока мне стерлядей доставили…

— Так нипочем? Стерлядей за Мадонну?

— Точно так, ваше высокопревосходительство!

— Ну, так и быть по-твоему! — сказал Потемкин. — Пошлю с тобой дворецкого, ты ему стерлядей отдай, а я прикажу картину для тебя запаковать побережнее: холодно на дворе, краски потрескаться могут. Через два часа у тебя будет!

На том и покончили. Потемкин получил стерлядей — целый пяток, крупных, отборных, жирных, а затем приказал достать из чулана копию картины дель Сарто, позвал домашнего художника, заставил почистить, освежить, заново лаком покрыть, да и отправил к Лобанову…

Вечером императрица осчастливила Потемкина своим посещением и радостно приветствовала появление на столе ухи из дивных стерлядей.

А на другой день — это было 1 марта 1774 года — Потемкин был назначен генерал-адъютантом при особе императрицы. В русской истории 1 марта 1774 года — день, чреватый последствиями. С этого дня русский Бич Божий — Аттила России — простер над несчастной страной свои цепкие паучьи лапы!..

*  *  *

Григорий Александрович Потемкин, сын захудалого отставного майора, родился в сентябре 1739 года в селе Чижове — под Смоленском. С самого раннего детства он мечтал о духовной карьере и, поступив впоследствии в московский университет, не шутя думал о монашестве. Сначала он со рвением и прилежанием занимался богословием, так что когда Шувалов приказал выбрать двенадцать лучших студентов и прислать их в Петербург для представления ко двору, то в числе избранных оказался и «Гриц», как звали Потемкина в детстве. Но блеск и пышность елизаветинского двора так поразили воображение юного студента, что с той поры Гриц совершенно забросил занятия. Он повел беспутную жизнь, пьянствовал, развратничал, буйствовал; иногда вдруг на него словно что-то находило, он удалялся в монастырь, проводил дни и ночи у знакомых монахов в душеспасительных беседах и спорах о богословских тонкостях. Однако, едва выходил он из монастыря — снова начиналось разгульное беспутство. Однажды в драке по пьяному делу ему порядком испортили левый глаз, так что он плохо видел и никак не заживал.

Полное пренебрежение университетскими занятиями кончилось тем, что около 1760 года Грица исключили из университета. Потемкин занял у московского архиерея Амвросия пятьсот рублей под честное слово (которых так и не отдал — Потемкин вообще долги платить не любил) и уехал в Петербург, где определился в конную гвардию.

Ему удалось отличиться во время переворота 23 июня 1762 года: заметив, что у императрицы, обратившейся с речью к солдатам, не хватает портупеи, молодой вахмистр храбро подъехал к ней и предложил Екатерине свою. Он был замечен — сама Екатерина писала Понятовскому относительно переворота: «В конной гвардии офицер Хитрово и унтер-офицер Потемкин направляли все благоразумно, смело и деятельно».

Всесильный тогда Орлов заметил впечатление, произведенное красавцем-вахмистром на императрицу. По его ходатайству Потемкина произвели в полковники и камер-юнкеры, но… услали в Швецию в качестве чрезвычайного посла, который должен был объявить о перемене царствования в России.

В Швеции Потемкин пользовался большим успехом, и шведская королева написала своему брату, Фридриху Великому, что Потемкин «по всем признакам сделан из того теста, из которого в России пекут так называемых фаворитов».

К коронации Потемкин вернулся в Россию, но после этого торжества его поразило страшное горе: он окончательно лишился левого глаза. Потемкин захандрил, перестал показываться при дворе, пока однажды к нему не явились братья Орловы и не притащили его силой к Екатерине. Екатерина грустно посмотрела на его кривой глаз, опустила голову и махнула рукой: она не терпела физических уродств, и Потемкин, к тому времени все более и более пленявший ее, был вычеркнут из ее сердца. Правда, он был пожалован в камергеры, но в течение семи-восьми лет о нем, казалось, совершенно забыли.

Много должностей переменил в течение этого времени Потемкин. Кем он только не был! Казначеем, надзирателем за шитьем казенных мундиров, заседателем обер-прокурорского стола в святейшем синоде, опекуном иноверцев. Видя, что ему не сделать здесь карьеры, Потемкин отправился в январе 1769 года волонтером в армию, воевавшую с турками, причем был произведен из камергеров в генерал-майоры.

В армии Потемкин отличился, и в 1770 году Румянцев-Задунайский отправил его с бумагами к императрице, причем в письме к Екатерине так рекомендовал молодого генерала:

«Сей чиновник, имеющий большие способности, может сделать о земле, где театр войны состоял, обширные и дальновидные замечания, которые по свойствам своим заслуживают быть удостоенными Высочайшего внимания и уважения, а посему вверяю ему для донесения Вам многие обстоятельства, к пользе службы и славе империи относящиеся».

Этими «многими обстоятельствами» был знаменитый греческий проект [Конечной целью этого грандиозного замысла было воссоздание на юге Европы Византийской империи для внука Екатерины, сына Павла, Константина], с которым носился первое время Потемкин и который так волновал всю Европу.

Мы уже видели, что ловкому и хитрому Грицу удалось вернуть в полном объеме благоволение императрицы, которая забыла даже о кривом глазе и возвысила Потемкина почти до высоты собственного трона. С дальнейшей судьбой русского Аттилы читатели познакомятся на следующих страницах нашего романа, а пока постараемся вкратце объяснить, что именно снискало блестящему князю Тавриды нелестную кличку Бич Божий.

*  *  *

Потемкин был злым гением императрицы Екатерины. В борьбе за свое могущество и влияние, в жажде любостяжания, Потемкин вечно пугал государыню несуществующими заговорами, не стесняясь замешивать в них даже наследника, великого князя Павла Петровича. Между прочим, прискорбная трагедия, которой закончилось земное существование императора Павла, была всецело следствием козней Потемкина: в бытность Павла I наследником Потемкин так истерзал его жизнь, так подорвал доверие к будущему императору, что с самого момента воцарения злобно и недоверчиво настроенным подданным был противопоставлен изнервничавшийся, больной душой государь — но это случилось уже после смерти Потемкина. А при жизни — сколько бед произошло из-за этой системы терроризирования мифическими бунтами да заговорами! Из-за нее просвещенная, либеральная, свободолюбивая Екатерина сплошь да рядом впадала в поистине восточный деспотизм; вследствие этой системы слова государыни о свободе просвещения, об освобождении крестьян, о гражданской самобытности, наталкиваясь на призрак бунта, оставались словами, а на деле имели место прикрепление к земле украинцев, преследование масонов, ссылка Радищева, Новикова и многих других лучших людей; вместо предоставления индивидуальной свободы гражданину дворяне, и без того терзавшие страну, злоупотребляя привилегированностью своего сословия, награждались указами, увеличивавшими сверх всякой меры их «вольность» за счет остальных русских людей.

Потемкин носился с великими планами, но неизменно преследовал цель не могущества и славы России, а собственной выгоды. Он мечтал о восстановлении Византийской империи за счет давнего русского врага — Турции. Но когда в 1787 году Потемкину была предоставлена возможность приблизиться к осуществлению этих планов, он так вяло, так лениво повел военные действия, что понадобились гений Суворова и его явное неповиновение приказам светлейшего главнокомандующего, чтобы спасти честь русского оружия. Почему? Это объяснялось очень просто: мечтая о Византийской империи, Потемкин надеялся стать византийским императором или, по крайней мере, всесильным русским резидентом там, но ко времени турецкой войны увидел, что эти надежды не могут сбыться…

Потемкин с поразительным неприличием третировал иностранных послов — он выходил к ним в халате, неумытый, и без церемоний выгонял, если появлялось лицо, с которым ему желательно было потолковать наедине. Это восстанавливало против него, и бывали случаи, когда русская политика терпела неудачи только потому, что представители иностранных держав вымещали на России свою неприязнь к всесильному фавориту. А с другой стороны — Потемкин готов был подличать и лебезить без конца, чтобы добиться от иностранного государя ордена, и в таких случаях не скупился поступаться русскими интересами.

Потемкин был алчен до смешного. Не довольствуясь огромными наградами, которые или сыпались на него милостями государыни, или бесцеремонно выпрашивались, он немилосердно грабил казну. Он самовольно взял себе винный откуп, по его настоянию был запрещен ввоз стекла и стеклянных изделий в Россию (у Потемкина был собственный стеклянный завод), он без отчета брал себе казенные деньги, торговал в свою пользу участками земли в Новороссии и Крыму (вместе с живущим на них населением) — словом, оптом и в розницу торговал интересами и достоянием России.

Потемкин был лжив, лицемерен, дерзок. Он скрывал от императрицы истинное положение вещей, устраивал при ее проезде по Новороссии и Крыму целые театральные представления с декорациями изб и статистами вместо поселян. Да полно — хватит ли бумаги для того, чтобы перечислить все неистовства этого русского Аттилы?

Скажем одно: двух таких государей, как Петр I и Екатерина II, было бы достаточно, чтобы возвести полудикую Россию на уровень культурных, просвещенных держав. Но хватило одного Потемкина, чтобы надолго задержать развитие России, чтобы искусственно сделать ее страной жалких рабов и упитанных сатрапов, страной, где свист нагайки заменял справедливость законов.

Отличную оценку системе Потемкина дал император Иосиф II, лично обозревавший «преобразованную» князем Новороссию:

«Ни в Германии, ни во Франции не смели бы предпринимать то, что здесь делается. Владелец рабов приказывает — рабы работают, им ничего не платят или платят мало; их кормят плохо, но они не жалуются, ибо не смеют…»

А как личность Потемкина характеризует данное в эпиграфе мнение прусского посланника графа фон Герца: «Это человек, одаренный гением и талантами; но его характер таков, что не вызывает к нему ни любви, ни уважения».

Впрочем, скажем несколько слов по поводу Потемкина как человека.

*  *  *

Потемкин был, безусловно, человеком огромного ума и многосторонне образованным. Он владел иностранными языками, был знатоком древней и современной зарубежной литературы. Светлейший считался одним из просвещеннейших ценителей искусства своего времени — в его художественной галерее было собрано все лучшее. Он отлично владел слогом, писал недурные стихи, сатиры и эпиграммы; сама Екатерина поручала ему редактировать свои сочинения. Но и эта любовь к искусству не служила облагораживающим мотивом в его жизни, а зачастую толкала на неблаговидные действия. Мы уже видели, как он послал купцу Лобанову плохую копию вместо оригинала. Это было еще сравнительно невинной шуточкой в репертуаре князя Тавриды!..

Потемкин был рожден для роли избалованного сатрапа. По временам он загорался, развивал кипучую деятельность, но сейчас же остывал и затем неделями валялся на диване среди представительниц своего многочисленного гарема. Вообще он был поверхностен и отделывался в большинстве случаев краснобайством.

О необычайной развращенности Потемкина до сих пор сохранились легенды. В своих вожделениях русский Аттила не щадил даже родных племянниц — уцелевшие записочки Потемкина ясно свидетельствуют, что Александра (впоследствии графиня Браницкая), Варвара и Надежда Энгельгард состояли с ним далеко не в платонических отношениях. Вот одна из этих записочек:

«Матушка Варенька, душа моя, жизнь моя! Ты заспалась, дурочка, и ничего не помнишь… Я, идучи от тебя, тебя уложил, и расцеловал, и укрыл шлафроком и одеялом, и перекрестил. Прощай, божество милое, целую тебя всю».

Помимо этих романов с племянницами, у князя было бесконечное количество других. Даже во время осады Очакова у него в землянке помещался целый гарем. Надо исписать десятки томов, чтобы перечислить всех его возлюбленных. Коснемся только одной, игравшей в жизни и смерти Потемкина одну из главных ролей.

В свою бытность в Валахии Потемкин увидел на улице девочку-цыганку Бодену, и она с первого взгляда пленила его своей фантастической красотой и экзотическим танцем, который она исполняла под мерные удары бубна. Потемкин навел справки, узнал, что Бодена принадлежит старому, уродливому греку, купил ее и в качестве своей крепостной увез в Россию. В первое время он старательно скрывал от императрицы свою связь с Боденой, но — шила в мешке не утаишь! — это скоро стало известным императрице. Впрочем, Екатерина Алексеевна, не похожая на других царственных подруг, только посетовала, что «одноглазый Купидон», как прозвали Грица при шведском дворе, терпит вызывающее и наглое обращение с собой этой «распутной девки».

А Бодена действительно вымещала на Потемкине все то, что пришлось потерпеть от него другим женщинам.

Он окружал ее чрезвычайной заботливостью и вниманием. Так, зная, что Бодена страшно любит виноград и арбузы, он командировал своего адъютанта Бауэра в Крым за виноградом; второй курьер был послан в Венгрию за арбузами для «смуглянки-ведьмы», как Гриц называл Бодену. Он приказывал набивать ее матрас свежими розовыми лепестками, говоря, что «подобное тело не заслуживает иного ложа, кроме роз». Он выписал из Парижа и Лондона двух знаменитейших художников, которые по его приказанию нарисовали ему пляшущую Бодену во всевозможных позах.

А она… она издевалась над ним, капризничала, высказывала ему в лицо горькие истины. И, грозный для всех, Потемкин был мягче воска и покорнее собаки в руках капризной цыганки.

Окружающие склонны были видеть в этом следствие особых чар. И действительно — стоило светлейшему выйти из себя от дерзких причуд этого полуребенка-полуженщины, как она хватала бубен и принималась вертеться перед князем в прозрачных, развевающихся одеждах. И Потемкин смирялся. Так продолжалось до тех пор, пока…

Но читателю, интересующемуся судьбой Потемкина и Бодены, мы предложим обратиться к дальнейшим страницам нашего романа.

Часть первая.
О безумном комаре и непокорной цыганке

править

Стоял чудный весенний день. По Павловскому парку медленно шла, прогуливаясь, парочка, казавшаяся живым олицетворением самой беспросветной скуки. Мужчина громко позевывал, потом принимался насвистывать сквозь зубы грубую солдатскую песенку; дама с грустной рассеянностью посматривала по сторонам, и умоляющий взгляд ее скорбных прекрасных, лучистых глаз обращался к спутнику только тогда, когда ему вдруг приходила в голову мысль заняться образованием одной из покорно следовавших за ним собак, что неизменно влекло за собой свист нагайки, жалобный визг собаки и грубые проклятия учителя.

Это были наследник русского престола, великий князь Павел Петрович, и его молодая супруга — великая княгиня Наталья Алексеевна.

Жертвы политики, чуждые друг другу и сердцем, и симпатиями, втайне досадовавшие друг на друга за несчастную судьбу [Павел Петрович в свой первый брак вступил 29 сентября 1773 года. Наталья Алексеевна до принятия православия носила имя Вильгельмины и принадлежала к Гессен-Дармштадтскому дому], которая свела их вместе, они в самые первые дни своего брака вполне исчерпали все то немногое, что могла им дать совместная жизнь. Приходилось жить в почетной ссылке (им отвели для житья Павловский дворец), никого не видеть, кроме одних и тех же надоевших лиц свиты, не всегда симпатичных и зачастую вызывавших подозрение в шпионстве — словом, «первому дворянину государства» жилось хуже, чем последнему из его будущих подданных.

Единственным развлечением, доступным обоим августейшим супругам, были прогулки по парку в чудные дни ранней весны. Великому князю уже порядком надоели лошади и собаки, в обществе которых он проводил долгие дни, а великая княгиня не имела и этого. Поэтому они оба обрадовались возможности наслаждаться меланхолической красотой оживавшего парка.

Но сегодня прогулка по парку, завтра та же прогулка по тем же аллеям, то же самое и послезавтра, и на будущей неделе, и в следующем месяце, и так, может быть, на долгие годы — нет, это было так скучно, так убийственно тоскливо, что казалось — вот-вот не хватит больше терпения, и пойдешь на что угодно, лишь бы избавиться от столь невыносимого положения.

Вдруг великий князь прервал свои безрадостные думы и, сделав жене знак соблюдать тишину и осторожность, взял ее за руку и стал тихонько подкрадываться к старому ветвистому дубу, около которого в задумчивой позе стоял какой-то молодой офицер с карандашом и записной книжкой в руках.

Подкравшись к нему вплотную, Павел Петрович вдруг хлопнул его по плечу и спросил:

— Что ты здесь делаешь, приятель?

Офицер, не заметивший приближения великокняжеской пары, вздрогнул и испуганно обернулся. Узнав великого князя, он почтительно вытянулся в струнку и ответил, отдавая честь:

— Записываю кое-какие мысли, ваше высочество!

— А ну-ка, юный герой, давай используем это приятное совпадение! Милая Наташа, — обратился он к жене, — этот молодой человек, как ты можешь видеть по носимому им мундиру, состоит поручиком моей гвардии. Но у него имеется еще кое-что, чего ты по мундиру не увидишь. Действуя против мятежных сил бунтовщика Пугачева, имеющего дерзость выдавать себя за моего покойного отца, сей юный вояка выказал незаурядную храбрость, за что и поплатился серьезной раной. Ты думаешь, это — все? Как бы не так! Природа, знаешь ли, уж если кого взлюбит, так осыпает своими щедротами без всякой меры! Представь себе, он пишет, как говорят, весьма недурные стишки! Так сказать, Марс и Аполлон, соединившиеся в одном человеке!

— Вашему высочеству благоугодно шутить…

— Да нисколько, нисколько, милейший! Моя жена, которая, как истинная немка, любит больше всего на свете поэзию, сгорает желанием познакомиться с российским Пиндаром и его творениями. Так вот, от ее имени приказываю тебе неукоснительно явиться сегодня ровно в девять часов. Выпьешь с нами чашку чая, а если вашей милости угодно будет, так, может, почтите нас прочтением ваших поэтических творений?

— Присоединяюсь к просьбе мужа, — сказала великая княгиня с очаровательной улыбкой, — и заранее радуюсь тому наслаждению, которое вы доставите нам своей поэзией. Обещаем вам, что превратимся в слух и священный трепет!

Офицер молча поклонился; он был и смущен, и польщен, и что-то сладостное загорелось в его груди при виде этой молодой женщины с таким ангельским лицом и дивным голосом.

— Ну-с, так до вечера. Смотри, я не люблю неаккуратности — ровно в девять! А теперь — направо кругом марш! — скомандовал окончательно развеселившийся Павел Петрович.

Молодой человек, мечтательно смотревший вслед удалявшимся, был Гавриил Романович Державин — поэт, оставивший неизгладимый след в русской литературе и вместе с Жуковским подготовивший блестящую плеяду таких гигантов, как Пушкин, Лермонтов, А. Толстой и прочие, трудами которых русская поэзия приобрела мировое значение. Впрочем, и самого Державина впоследствии оценила вся Европа, его ода «Бог» была переведена на все европейские языки.

Но теперь мы застаем его в самом начале поэтической карьеры, когда его имя, как художника слова, еще не прогремело по России.

Как говорил великий князь своей жене, в первом походе против Пугачева Державин проявил мужество и храбрость, был тяжело ранен. Вернувшись в Петербург, он обратился к покровительству всемогущего Потемкина, и тот благосклонно принял его под свое крылышко. Конечно, Потемкин никогда ничего не делал даром: он знал, что Державин «пописывает», поэты в те времена были еще редкостью, а ничто так не улыбалось могущественным особам, как возможность «быть воспетым „нельстящей“ лирою Пиндара». Словом, Державин по приезде в Петербург даже поселился в доме Потемкина, который настоятельно советовал поэту бросить военную службу и перейти на гражданскую.

Пока Державин колебался, не зная, на что ему решиться, он имел счастье, или, вернее — несчастье, произвести впечатление на Бодену, «смуглянку-ведьму» своего могущественного покровителя. Цыганка с такой безумной страстью влюбилась в Державина, что ему приходилось призывать на помощь всю силу характера, чтобы не поддаться чарам этой новой жены Пентефрия. А Бодена, со своей стороны, дала себе торжественную клятву, что она во что бы то ни стало сломит целомудрие этого Прекрасного Иосифа.

Тогда сердце Державина было еще свободно, и он противился заигрываниям цыганки только потому, что боялся навлечь на себя неприятности. Но когда ему пришлось увидеть великую княгиню Наталью Алексеевну, он сразу понял, что отныне может жить только ею и только для нее.

— Как она прекрасна! — сказал Державин, задумчиво смотря вслед удалявшейся великой княгине и благословляя случай, давший ему возможность говорить с нею. — Господи Боже мой, жить для нее, служить ей, сделать ее своей музой — какая прекрасная цель жизни! — Он упал на землю и поцеловал то место, где стояла перед тем Наталья Алексеевна. — Божество мое! Мое вдохновение!

Он снова достал записную книжку, уселся под деревом и принялся с лихорадочной быстротой вписывать что-то.

В самый разгар работы к нему тихо подошла какая-то женщина. Это была Бодена, смуглая цыганка. Она приникла к плечу Державина и тихо шепнула:

— Милый Гаврюша, что ты там пишешь?

— Стихи к моему высокому, недостижимому божеству!

— А как зовут твое божество?

— Этого ты никогда не узнаешь, назойливая коза! — ответил Державин, после чего, бросив презрительный взгляд на цыганку, повернулся и ушел.

Бодена долгим взглядом проводила его. Когда он скрылся из вида, она с рыданиями упала на землю и, всхлипывая, пробормотала:

— Я люблю его, а он… он ненавидит меня!

Вечером того дня, когда Державин был столь оригинальным образом представлен великой княгине, он появился в великокняжеской приемной как раз в тот момент, когда большие английские часы звонко пробили девять. Его сейчас же приняли. Великая княгиня Наталья Алексеевна встретила его со всей прирожденной грацией и благоволением народившейся симпатии.

— Добро пожаловать, господин Державин, — сказала она ему по-французски. — Мой супруг сейчас появится и присоединится к нам, авось тогда вы сдержите ваше любезное обещание… Или вы не давали никакого обещания? Но мне показалось, будто я прочла в ваших глазах приятное «да»… Словом, надеюсь, что вы прочтете нам что-нибудь из своих произведений, чем доставите нам огромное удовольствие.

— Ваше императорское высочество, я позволил принести с собой несколько безделушек, написанных только что под впечатлением милостивых слов, сказанных мне вашим высочеством в парке… Но это именно «безделушки», недостойные вашего высокого внимания.

— Вы чересчур скромны…

— А я кажусь себе, наоборот, чересчур дерзким, раз осмеливаюсь утруждать ваш слух.

— А скажите, к какому именно роду поэзии чувствуете вы наибольшее тяготение?

— Мне больше всего нравится высоко парящая ода или безмятежно щебечущая любовная песенка.

— Иначе говоря, вы лирик. Ну, а скажите: был ли в России поэт, похожий по характеру творчества на нашего Клопштока [Клопшток (1724—1803) — выдающийся немецкий поэт; религиозно-мистическая поэма «Мессиада» принесла ему громкую славу]?

— Единственный, кто может сравниться с ним, это Ломоносов.

— Ломоносов? В первый раз слышу это имя! Кто это?

— Ломоносов, ваше высочество, был сыном простого архангельского крестьянина. Движимый жаждой учения, он убежал в Москву, где поступил в училище. Однажды он встретился с девушкой, которая показалась ему краше утреннего солнца, благоуханнее весны, ярче безоблачного летнего дня. Этого ангела красоты и кротости звали так же, как, должно быть, зовут всех ангелов на земле и на небесах. Ее звали… Натальей!..

Великая княгиня слегка покраснела и смущенно потупила взор.

Между тем Державин продолжал:

— Вид этой чаровницы решил судьбу Ломоносова: он стал знаменитым поэтом, отцом русской поэзии!

— А что сталось с его музой?

— Она принадлежала другому; судьба преследовала ее, она падала все ниже и ниже и умерла в госпитале, как нищая.

— А Ломоносов?

— Он поднимался все выше и выше, достиг славы, почета, преклонения и умер, оплакиваемый всей Россией.

— В следующий раз принесите мне почитать что-нибудь из его стихотворений.

— С наслаждением. Я позволю себе, ваше высочество, прочитать вам именно те, в которых он воспевал красоту своей Натальи.

— Хоть она и умерла в таком несчастье, но я завидую ее судьбе; разве может быть что-либо слаще жребия стать музой знаменитого поэта, быть Беатриче Данте, Элеонорой Тассо, Натальей Ломоносова…

В этот момент в комнату вошел великий князь.

— Доброго вечера, Гавриил! — воскликнул он. — Ну, Наташа, разве я не аккуратен? Как сказал, что приду в девять…

— Так и пришел в половине десятого! — смеясь, договорила за него великая княгиня.

— Это как будто звучит упреком, Гавриил, а?

— О, нет, ваше императорское высочество, нисколько! — поспешил ответить Державин.

— Мы говорили перед твоим приходом о поэзии, — сказала великая княгиня, желая переменить разговор, — и мне удалось узнать со слов господина Державина о существовании русского Клопштока.

— Не сердись на меня, Наташа, если я чистосердечно признаюсь тебе, что не имею чести знать ни русского, ни французского Клопштока.

— Моему супругу, — смущенно улыбаясь, сказала Наталья Алексеевна, — нравится представляться невежественнее, чем он есть на самом деле, мы говорили о Михаиле Ломоносове. Держу пари, что ты знаешь его.

— Как ты сказала? Ломоносов… Михаил? А в каком полку он служил?

— Милый Павел! Ну, к чему…

— Не сердись, не буду, не буду. Но я и в самом деле знаю Ломоносова только понаслышке. Знаю, что это был поэт, но мне никогда не приходилось читать его произведения. Черт возьми! Нашему брату, милейший Гавриил, приходится заниматься более серьезными делами.

— Например, дрессировать охотничьих собак, — заметила великая княгиня с поддразнивающей улыбкой.

— А что ты думаешь! По-твоему, это легко? Это, матушка, потруднее, чем стишонки кропать! Ну, да будет об этом. Скажи, Гавриил, ты принес с собой стишки?

— Я никогда не позволю себе забыть приказание вашего высочества!

— Это похвально, Гавриил Романович! Повиновение — вот первейшая обязанность каждого верноподданного. Все остальное не так важно. А главное — повиновение, повиновение и повиновение! Пожалуйста, ваше высочество, прикажите подать чай, мне хочется пить.

Великая княгиня позвонила. Через минуту на столе был сервирован чай.

— Час тому назад из главной квартиры пришли донесения главнокомандующего, — заговорил Павел Петрович. — Проклятый бунтарь Пугачев, должно быть, продал душу черту. Число его приверженцев возросло до шестнадцати тысяч. Мерзавец отбил тридцать шесть пушек и овладел Казанью; он перебрался через Волгу и двигается на Москву. Если бы мать поставила меня во главе войск, бунтовщик уже давно был бы разбит и пойман. По-моему, ее генералы, исключая одного только Суворова, не стоят понюшки табаку: им не хватает ни храбрости, ни талантов. А ты что скажешь об этом? — спросил он Державина.

— Я не считаю себя вправе высказывать какое-либо суждение по этому поводу, — ответил тот.

— Э, да ты, как я вижу, из подлиз будешь! Ну, братец, я люблю, когда человек настолько смел, что решается всегда и открыто высказывать свое мнение, раз его об этом спрашивают. Кстати, что ты думаешь о Потемкине?

— По-моему, ваше императорское высочество, генерал Потемкин — очень крупная величина. Это большой полководец.

— Это говорят все, да только я знаю, почему так говорят… А по-моему, будь он таким храбрым и талантливым полководцем, как его рисуют, так не стал бы он сидеть сложа руки, когда отечество в опасности. А он себе спокойно забавляется со своей смуглянкой-ведьмой, которую любит больше военной славы и даже, с позволения сказать, больше моей матушки. Да, съела мамаша гриб благодаря этому кривоглазому Адонису!

— Но, помилосердствуй, милый Павел, как можно!.. — остановила мужа великая княгиня.

— Да что там еще «можно» да «нельзя»! Я с ума схожу от бешенства при мысли, что должен быть сыном такой матери… матери, которая отстраняет меня от участия в государственных делах, держит меня в ссылке на положении мальчишки, тогда как я чувствую, что я созрел и готов встать на борьбу за спокойствие и счастье отечества!

— Милый Павел, ее величество просто щадит твое слабое здоровье! — заметила великая княгиня.

— Я не желаю, чтобы меня щадили! Мне предстоит быть государем великой страны, и я хочу, чтобы народ уже теперь привык уважать меня, привык видеть во мне достойного сына своего отца!

— Придет время, когда вы, ваше императорское высочество, докажете всей нации, что прежде всего вы любите отечество! — произнес Державин.

— Хорошо тебе говорить, Пиндар, а я просто прихожу в отчаяние от этого вынужденного бездельничания. Лучшие годы моей жизни уходят впустую…

— Терпение, милый Павел, только терпение! Ты еще молод и быстро наверстаешь потерянное время. Но перестанем говорить об этом, — сказала великая княгиня. — Давайте скроемся от житейских волнений в сладкое царство чистой поэзии! Господин Державин, прочтите же нам что-нибудь из своих произведений!

— Женщины, брат, страшно любопытны! — обратился к поэту Павел Петрович. — Ничего не поделаешь — прочитай нам что-нибудь красивое и навевающее тихие грезы. Ну-с, я весь внимание!

Смущаясь, краснея, страшно волнуясь, Державин достал несколько листочков бумаги и стал читать сначала дрожащим, а потом окрепшим голосом стихотворение о мирте. Это деревце за красоту было избрано царицей. И вот царицу против ее воли, ради политических целей, обручили с холодным лавром. Царица была далеко не радостной невестой: она стала хиреть и вянуть. Но прилетел из далеких стран соловей, пленившийся ее красотой, и, упав к ногам умирающей невесты, «плакал, пел, молился, молился, плакал, пел», пока не тронул сердца красавицы. И тогда

Стыдливая невеста

Вскричала: «Я твоя!»

Тот мирт — моя Прелеста,

А соловей тот — я!

— Слушай-ка, соловей, — сказал Павел Петрович, — а знаешь, ведь это положительно недурно! Сентиментально, слащаво, но все-таки очень хорошо. Впрочем, я мало понимаю в поэзии… что скажешь ты, Наташа?

— Это так хорошо, что я почти готова завидовать той, которой увлекся столь сладкоголосый соловей…

— Ей-Богу, я никогда не поверил бы, что ты способен писать подобные стишки! — воскликнул наследник престола. — А ну-ка, еще что-нибудь!

Одобренный милостивыми словами великокняжеской пары, Державин прочел новое коротенькое стихотворение, в котором говорилось о некоем позлащенном солнцем таинственном плоде, который зреет и спеет только для «нее», ибо «она» — то солнце, которое пробудило в нем жизнь:

Тот плод — исполнен счастья —

Биет в моей груди…

Со мною на две части

Его ты раздели!

— Молодец, соловей! Отлично нащелкиваешь! Только странные вы люди, господа поэты! Голова у вас, что ли, не так устроена, как у нас, грешных, а не понимаю я, почему это вы всегда таким мудреным языком говорите! Почему у тебя в груди бьется не сердце, а какой-то плод.

— Милый Павел, ты, конечно, шутишь, но ведь совершенно ясно, что поэт под этим плодом понимает именно сердце, созревающее для любви под лучами солнца взглядов своей милой, — заметила Наталья Алексеевна.

— Ого! Да и ты, никак, у меня поэтесса? Ну, хорошо! Но если у Державина в груди не яблоко, а действительно сердце, то как же это он ухитрится делить его на две части?.. Ну, не буду, не буду, — засмеялся великий князь, встретив полный укоризны, молящий взгляд супруги, — я просто шучу… Очень мило! Только вот что: Бог троицу любит, а потому прочти-ка нам еще что-нибудь, да и довольно на сегодня, потому что все чрезмерное вредно… даже соловьям, миртам и позлащенным плодам!

Державин прочел третье стихотворение:

Свет узрев, комар безумный

На погибель полетел —

Мыслил он, что отблеск лунный,

С туч исторгнутый, узрел.

Свет огнем жестоким пышет…

Миг! Следа от крыльев нет!

И безумный еле дышит…

«Я люблю тебя, мой свет!» —

Шепчет бедный, умирая

У престола красоты…

Кто комар? Того не знаю…

Ну, а свет тот? Это — ты!

— Молодчина, безумный комар, совсем молодчина! — воскликнул великий князь, разражаясь аплодисментами. — Ишь ты, плут какой! Смотри, Гавриил, если моя почтенная мамаша услышит, как ты читаешь свои стихи, то ты сразу составишь себе карьеру. Ведь она любит безумных комаров… вершков двенадцати ростом!

— Вы — истинный поэт, — обратилась к Державину великая княгиня, стараясь замаскировать бестактную выходку великого князя, — у вас непритворное, горячее чувство, вы легко владеете рифмой и полны глубоко поэтических образов. Работайте над собой, шлифуйте свою музу! Такие люди, как вы, нужны каждой стране!

— Правда, правда, Гавриил, продолжай работать! Конечно, всякой стране нужны прежде всего хорошо выученные солдаты и дельные чиновники, но и поэты… отчего же! Работай, Гавриил! Правда, сейчас я ничем не могу наградить тебя — ведь я только великий князь, сын мудрой и великой Екатерины! Но погоди, придет мое время! До свидания, спасибо тебе, Гавриил Романович.

Поэт сейчас же откланялся. Великая княгиня милостиво протянула ему руку для поцелуя, и когда он, задыхаясь от счастья, приник к ней почтительным поцелуем, она сказала с мечтательным видом:

— «Кто комар? Его я знаю. Ну, а свет тот? Это — ты!» Ведь так, кажется?

— Простите, ваше императорское высочество, немного не так: «Кто комар? Того не знаю».

— Вот как? — сказала великая княгиня и продолжала с тонкой, кокетливой улыбкой: — А мне почему-то казалось, что именно… его я знаю.

Державин вспыхнул до ушей. Великая княгиня продолжала:

— До свидания, Гавриил Романович! Надеюсь, вы еще не раз почитаете нам свои произведения. Я очень благодарна вам; давно я не слышала ничего более изящного и красивого!

Вернувшись к себе домой, Державин дал волю своим чувствам:

— Божество мое! Светоч моей жизни! Ты оценила мои вирши, ты поняла, что только тобой и для тебя писал я их! Ты похвалила их… Да не коснутся же эти стихи ни взора, ни слуха низменных людей!

Он достал три листика, на которых были написаны прочитанные великой княгине стихи, нежно поцеловал их и благоговейно сжег на свечке.

И в этот день не было человека счастливее гвардии поручика Державина!

Антипатия, которую великий князь высказал к Потемкину в разговоре с Державиным и которую он так же открыто высказывал повсюду и везде, коренилась главным образом в той нежности, с которой императрица Екатерина II относилась к своему фавориту. И без того не в меру честолюбивый, смелый и беззастенчивый, Потемкин злоупотреблял склонностью государыни и делал все, чтобы ухудшить положение великого князя. Словно ему, мелкопоместному дворянину, нравилось, что все, решительно все, не исключая и наследника престола, делают только то, что хочет он, Потемкин; что все должны склониться перед ним и плясать под его дудку.

Он добился этого. Все, кто не хотел льстить, заискивать, должны были испытывать тяжесть его могущественной десницы. Все, кроме одного слабого, хрупкого создания.

Этим слабым созданием, осмеливавшимся издеваться над волей всесильного временщика, была Бодена, смуглянка-ведьма Потемкина. В ее руках скованный из гранита и стали характер Потемкина становился податливее и мягче воска. Она говорила ему грубые, неприкрашенные истины, называла его дылдой, дураком, дубиной, орясиной, упорно действовала наперекор его желаниям, а он все терпел, все сносил. По временам он приходил в неистовое бешенство. Но тогда Бодене достаточно было кинуть на него притворно-робкий, чарующе-молящий взор из-под длинных, пушистых ресниц, достаточно было сложить умильным бантиком свои коралловые губы — и гнев гиганта таял, словно по волшебству. Если же раздражение Потемкина было уж слишком сильно, тогда она хватала бубен и принималась кружиться по комнате в вакхически-причудливой пляске. Случалось, что во время танца с Бодены спадали тонкие одежды; однако, не обращая на это внимания, она продолжала танцевать, прикрытая только прядями длинных, шелковистых волос, фантастическими змейками обвивавшими ее нежное, молочно-белое тело. Потемкин терял голову; он кидался к ней, хватал ее в свои мощные объятия и хрипло говорил слова покорности, страсти, восторга.

Нечто подобное случилось и сегодня. Выведенный из себя смелыми издевками Бодены, Потемкин схватил шелковую плеть, твердо решив проучить непокорную цыганку. Но последняя опять, как всегда, схватила бубен, опять, как всегда, помчалась в неистовой пляске и опять, как всегда, выпала грозная плеть из сильных рук Потемкина, а сам он рухнул в кресло и весь ушел в созерцание пляшущей.

— И не знаю, право, — сказал он Бодене, когда, усталая, она бело-розовым клубочком свернулась у его ног, — не знаю, почему я так люблю тебя. Ты не думай, дьяволенок, что я слеп ко всем твоим недостаткам, — продолжал он, с чувственной дрожью запуская пальцы в волны мягких волос Бодены, — я отлично знаю, что ты дика, как шмель, лакома, как кошка, воровата, как сорока, и при всем том зла, как обезьяна. И все-таки, негодное созданье, я так сильно люблю тебя, что, как ни хочу, не могу вырвать тебя из своего сердца.

— Напрасно, напрасно! А то вырвал бы в самом деле! Или, может быть, ты воображаешь, что Бодена будет жалеть об этом? Ошибаешься, длинноногий дурачок!

— Если бы я мог, я уже давно прогнал бы тебя, скверная девчонка, да не могу. Я отлично знаю, что ты в душе глубоко равнодушна ко мне, а если иногда и притворяешься, будто любишь, так потому, что я, первый человек во всей стране, перед которым склоняются все и каждый, настолько глуп, что подстерегаю твое малейшее желание, готов удовлетворить любой, самый сумасшедший каприз, причуду, прихоть. Но будь я бедняком…

— Я стала бы ненавидеть тебя, думаешь ты? И опять ошибаешься, дылда! Наверное, я любила бы тебя гораздо больше, чем теперь, когда ты богат, могуществен и… очень противен!

— Ну, чего ты опять за старое! Разве тебе чего-нибудь не хватает? Разве не исполнял я малейшего твоего желания, разве тебе нужно что-нибудь? Так скажи!

— Нет! В своем невыносимом великодушии, которое зачастую смущает меня, ты одарил меня более, чем нужно такому нетребовательному существу, как я.

— И все-таки ты недовольна?

— Да, — вздохнув, призналась Бодена.

— Но почему?

— Да ведь я — только твоя крепостная! Возьми обратно все, что ты подарил мне, только верни мне свободу!

— Да разве ты не свободна? Разве ты и без того не делаешь всего, что хочешь?

— О, конечно! Я могу делать все, что мне угодно… Могу танцевать, когда ты этого хочешь; могу петь, тоже когда ты этого хочешь. Несносный тиран! И это ты называешь свободой?

— А что бы ты сделала, если бы я сказал тебе: «Ты свободна, ступай, куда хочешь»?

— О, тогда я убежала бы далеко-далеко из этого холодного, скучного, унылого города! Я убежала бы далеко-далеко на юг, в привольные степи, где свободные, как ветер, разгуливают цыгане, мои близкие, мои родные. Там, на пышном ковре зелени, я отдохнула бы от этих давящих меня потолков, от прикрытой парчой и бархатом мерзости парадной постели! Я носилась бы там, как вихрь, я пела и плясала бы, но тогда, когда мне этого хотелось бы, а не по приказанию рабовладельца.

— Ты очень неблагодарна, милейшая гиена! Сколько знатнейших петербургских дам сочло бы за особенное счастье жить со мной под одной кровлей и делить могущество и богатство первого человека в стране, как делишь со мною их ты!

— Бедные дамы! Видимо, они не знают, что значит быть собственностью такого деспота, как ты! Они не знают, что нужно забыть всякий стыд, всякую совесть, всякое достоинство, чтобы служить развлечением для истасканного человека, чувства которого притупились и не удовлетворяются обыденным! Может быть, они стали бы плясать голыми перед тобой? Полно тебе! Да я предпочту голодать в лесах и степях с цыганами, чем оставаться твоей игрушкой!

— Ты сегодня ужасно злобно настроена, скверная обезьянка!

— Так выбрось меня из своего дома! Оттолкни меня ногой, как отталкивают собаку, надоевшую своими ласками. Крикни мне: «Убирайся отсюда ко всем чертям!» — и я… я буду благословлять тебя за это!

— Да пойми же, злая девчонка, что я люблю тебя больше всего на свете, что я не могу жить без тебя!

— Все это пустые, лживые слова!

— Бодена, потребуй от меня доказательств! Я дам их тебе!

— Дай мне доказательство: отпусти меня!

— Все, что хочешь, но только не это. Пока я живу на свете, ты останешься моей крепостной, и нет той силы в мире, которая может вырвать тебя у меня!

— Эх ты, хвастунишка! Ну, а если мне со скуки придет в голову изменить тебе?

— Тогда… Я скажу тебе, что будет тогда. Ввиду того, что на этот счет я отличаюсь страшной щекотливостью и не признаю никаких шуток, то, узнав про твою измену, я так накажу тебя, как ты того заслуживаешь. Прежде всего, дорогая моя деточка, я обнажу дивные красоты твоего тела и изуродую их нагайкой. Затем, сокровище мое, я обрежу тебе волосы и уши и в таком виде выгоню ко всем чертям.

— И ты думаешь, балда, что я остановлюсь перед такими угрозами, если мне вздумается изменить тебе? Ошибаешься, одноглазый красавец, этим меня не испугаешь. Единственное, что меня пугает, это мысль: «Неужели же я на всю жизнь буду связана с тобой?» Ужаснее такой казни я не знаю! — И, вскочив с места, Бодена, юркая, как уж, выскользнула за дверь.

«Противная девчонка бессовестно третирует меня! — подумал Потемкин, оставшись один. — Ну, да ничего, за дождем следует солнце, и я уверен, что Бодена в самом непродолжительном времени кинется нежной и покорной в объятия своего господина и повелителя. Но как она дерзка, как она дерзка! Положим, именно поэтому-то она и нравится мне! Господи, насколько она выше всех этих дам, готовых пасть в мои объятия по первому знаку. Взять хотя бы моих племянниц! Одна Надежда-безнадежная [Надежда Энгельгард; Потемкин звал ее „безнадежной“ за чрезмерную легкость нрава]-- ведь ее распущенность не имеет пределов. А Варенька, а Александра… Впрочем, Варенька — премилая девчонка. Давненько я не видал ее… Ба, да не проучить ли мне смуглянку-ведьму? Небось раскается, прибежит с ласками да ужимками, а я… Да, надо выдержать денек-два»…

И Потемкин сел к письменному столу и, улыбаясь, написал следующую записку к Варваре Голицыной, урожденной Энгельгард:

«Варенька, жизнь моя, ангел мой! Приезжай, голубушка, сударка моя, коли меня любишь. Целую всю тебя. Твой дядя» [Подлинная записка Потемкина к Варваре].

Через несколько дней после разговора между Потемкиным и Боденой, описанного в предыдущей главе, в Петербург примчался курьер, доставивший печальную весть о новой победе, одержанной Пугачевым над войсками Михельсона. Все высшие чины правительства всполошились от этой новой удачи самозванца — успехи восстания грозили серьезной опасностью.

Императрица делала вид, будто восстание нисколько не тревожит ее, но на самом деле сколько бессонных ночей, скольких горьких дум стоила ей пугачевская эпопея! А вести становились все грознее.

Однажды утром, получив новую депешу с театра военных действий, государыня так взволновалась, что уже в семь часов послала разбудить Потемкина с приказанием немедленно явиться к ней, хотя она и знала, что он встает только после одиннадцати.

Потемкин заставил довольно долго ждать себя. Екатерина Алексеевна нетерпеливо расхаживала взад и вперед по кабинету и наконец воскликнула:

— Мой одноглазый Купидон становится чересчур небрежным и ленивым. Надо будет серьезно поговорить с ним, потому что более так продолжаться не может. Уж сколько раз я собиралась сделать это, но — о, женщина, слабость тебе имя! — не могла решиться осыпать его упреками, так как его отвага, широта размаха, авторитетность — все так действует на меня, что бывают минуты, когда — мне стыдно даже самой себе признаться в этом — когда… я просто боюсь его. А почему? Все потому, что я — женщина, только слабая женщина, а этот одноглазый циклоп — мужчина, мужчина в полном смысле этого гордого, хотя и унизительного для нас, женщин, понятия. Бывают моменты, когда я готова проклинать тот миг, в который пленилась им и вверила ему свои мечты, свои планы, свои широкие задачи. А в другой раз — я готова благословлять тот же самый миг… Но он все не идет! — снова вспылила императрица, с досады покусывая пересохшие губы. — Что может, что смеет помешать ему явиться сейчас же на зов своей государыни? Нет ему извинений, довольно унижений! Сегодня же я… Ага, чьи-то шаги! Это он! Ну, тише, тише! Обыкновенно холодное негодование действует лучше, чем пламенный гнев!

Вошел Потемкин. Он сразу заметил, что императрица рассержена, и поклонился ей особенно глубоко и почтительно.

— Вы заставили слишком долго ждать себя, генерал, — холодно заметила ему Екатерина. — Чем вы можете оправдать такое возмутительное опоздание?

— Ваше величество, мне пришлось давать аудиенцию.

— В такой ранний час?

— С некоторого времени, ваше величество, я страдаю бессонницей — встаю раньше, чем прежде.

— Но что же это за важная персона, которой вы даете аудиенцию в семь часов утра?

— Это знаменитый художник, прибывший из Польши.

— Художник? — переспросила императрица, не зная, расхохотаться или выгнать вон дерзкого, заставляющего свою государыню ждать из-за разговора с художником.

— Ну да, я заказал ему нарисовать мне крестный ход. Вчера он приехал поздно вечером и сегодня утром принес мне картину. Смотрю: великолепно нарисованная церковь, стоит как живая, вот-вот колокола загудят. Да крестного хода-то и нет. «Позволь, братец, — говорю я ему, — а люди-то где же?» — «Какие люди?» — «Как какие? Ведь я тебе что заказал? Крестный ход?» — «Да видите ли, — отвечает он мне, — люди есть, только они зашли в церковь помолиться, возьмут оттуда иконы и пойдут крестным ходом». Вот так мазилка! Признаюсь, меня этот ответ сначала даже смутил. «Хорошо, — говорю я ему, — отличных ты мне людей нарисовал, истинных православных. Но только за гонораром, братец, приходи тогда, когда крестный ход из церкви выйдет!»

Потемкин рассказывал все это с таким неподражаемым комизмом, так отлично передразнивал и художника и себя, с таким лукавым юмором подмигивал глазом во время последней фразы, что как ни крепилась Екатерина, а в конце концов от души расхохоталась.

А известно: кто смеется, тот уже не сердится.

— Вы прощены, генерал! — торжественно сказала императрица, лицо которой опять стало ласковым и милостивым, как и прежде. — Вот что, Григорий Александрович: я приказала позвать тебя, чтобы показать тебе очень грустную депешу. Вот, почитай-ка, почитай!

Потемкин взял в руки листок и, глотая слова, прочел:

«Всеподданнейше доношу Вашему… прошлой ночью… при отбитии… генерал-аншеф, кавалер орденов… Бибиков… скончался от полученных ран»…

— Ну, что ты скажешь на это? — спросила государыня.

— Что же, — ответил Потемкин, спокойно складывая донесение, — конечно, жалко Бибикова, но незаменимых людей не существует!

— Я тоже так думаю! Господин маркиз де Пугачев, — продолжала государыня в тревожно-ироническом тоне, — грозит наделать нам больше бед, чем уверял мудрый генерал-адъютант Потемкин. Он вовсе не так глуп, как все вы его рисуете. Он знает, чего хочет, и знает тот сброд, с которым имеет дело. Ведомо ли тебе, что этот господин издал манифест, в котором объявил крепостное право уничтоженным как несоответствующее христианским понятиям?

— На сало ловят мышей, ваше величество.

— Ну а на что мы поймаем самозванца?

— Очень просто: мы назначим нового главнокомандующего!

— А кто же, по-твоему, более всего подходит для такого важного поста?

— Князь Александр Михайлович Голицын.

— Отличный выбор! Но, с вашего любезного позволения, достопочтенный генерал, осмелюсь заметить вам нижеследующее: мне кажется более подходящим, чтобы князь опирался в диспозициях на ваши мудрые советы, а посему — когда вы можете отправиться в действующую армию?

— В самом непродолжительном времени, государыня: ну, через месяц, скажем!

— Да? А в течение этого времени маркиз де Пугачев возьмет штурмом Москву и победителем отправится короноваться в Успенский собор?

— Это не так скоро делается, ваше величество! До Москвы надо добраться, да и почтенная старушка не сдастся так легко!

— А не говорили вы того же самого о Казани? Нет, полноте, мешкать нельзя!.. Чем дальше подвигается самозванец, тем тверже становится у него под ногами почва. Да что, собственно, задерживает вас так долго?

— Мой врач предписал мне серьезное лечение…

— Вы больны?

— Да, он находит что-то неладное внутри и требует абсолютного покоя!

— Это опасно, значит?

— Он уверяет, что да.

— Так не отпустить ли мне тебя вообще на покой, как ты думаешь?

— Ваше императорское величество, я вижу в этом новое доказательство милостивой заботы и благоволения моей справедливой, — Потемкин подчеркнул это слово, — императрицы.

— Полно, полно, Григорий, как тебе не стыдно! Как смеешь ты даже думать о покое! Отечество в опасности, а ты, храбрейший из храбрых, будешь удаляться на покой? Я даю тебе неделю срока на сборы. Через неделю, под страхом моей вечной немилости, ты должен выехать в действующую армию!

— Желания вашего величества — для меня закон. Не пощажу живота моего и завтра же отправлюсь!

Екатерина Алексеевна протянула Потемкину руку, когда же он наклонился и поцеловал ее, она положила ему обе руки на голову и сказала:

— Да будет мое благословение неизменно с вами, генерал-адъютант Потемкин!

Потемкин схватил руку государыни и, прижав ее к своему сердцу, воскликнул:

— Клянусь, что не вернусь к своей обожаемой монархине до тех пор, пока не подавлю гидры бунта или пока сам не лягу там костьми!

— Отправляйтесь с Богом, фельдмаршал Потемкин!

Вернувшись домой, Потемкин поспешил отдать необходимые распоряжения относительно предстоявшего на следующий день отъезда. Первый, кого он приказал позвать, был его домашний врач.

Это был чистенький, розовый старичок, голштинский немец по происхождению. Его звали Бауэрхан, но он не имел ровно ничего против, если его высокий повелитель в часы хорошего расположения духа называл его попросту «Кукареку»[ Бауэрхан по-немецки значит мужицкий петух, отсюда и прозвище «Кукареку»].

Бауэрхан изучал медицину в университетах Геттингена и Йены и принадлежал к школе так называемых «рационалистов», которые сводили все болезни к расстройствам желудка и в качестве лечебных средств пользовались, главным и почти исключительным образом, рвотным и слабительным. Болело ли у клиента горло — рецепт: горькая вода; болели зубы — горькая вода; ныла от ревматизма нога — горькая вода — словом, всегда и от всего панацеей было слабительное. Бауэрхан говорил, что Генрих Вика, открывший Эпсомские минеральные источники, и Иоганн Рудольф Глаубер, впервые добывший и описавший свойства сернокислого натра (глауберова соль), были величайшими благодетелями человечества.

Вообще в то время, когда больного еще больше, чем теперь, любили пичкать всякими снадобьями, система Бауэрхана освобождать организм от избытка вредных соков и полагаться больше на диетическое лечение доказывала большую трезвость ума. Однако и у Бауэрхана был свой слабый пунктик: он глубоко верил в алхимию, в возможность добыть «философский камень», обладающий чудодейственной способностью обращать малоценный металл в золото. Потемкин, носившийся с грандиозными планами завоевания полумира, был очень не прочь иметь в своем распоряжении горы золота и никогда не отказывал своему Кукареку в деньгах на производство опытов. Конечно, философского камня Бауэрхан не добыл, золота не приготовил, а извел немало, но это сделало его очень искусным химиком, а последнее не осталось без пользы и для Потемкина.

Когда Бауэрхан прибежал на зов, новопожалованный фельдмаршал протянул ему левую руку и сказал:

— Ну-ка, пощупай у меня пульс, милейший Бауэрхан!

Бауэрхан взял Потемкина за руку и молча стал считать удары пульса.

— Как ты думаешь, можно будет мне выехать завтра утром? — спросил Потемкин.

— Хоть сегодня, потому что ваш превосходительный пульс бьется так же спокойно, как и мой мещанский.

— А как чувствует себя Бодена?

— У нее очень беспокойный пульс.

— Ты в самом деле думаешь, что у нее лихорадка?

— Лихорадка? О, да! Но я только все еще не знаю, что кроется под этой лихорадкой.

— Как ты думаешь, будет ли она в состоянии отправиться завтра утром со мной в Москву?

— Думаю, что не будет, так как она жалуется на приливы крови к голове, головные боли и звон в ушах.

— А почему ты не даешь ей слабительного?

— Да я дал бы, только попробуйте сладить с этой упрямицей! Эта маленькая чертовка твердит, будто я хочу отравить ее, и грозится выцарапать мне глаза, если я буду заставлять ее делать то, чего она не хочет.

— Бодена — просто невоспитанная девчонка и заслуживает доброй порки.

— А знаете, ваше высокопревосходительство, ведь это отличное терапевтическое средство: отвлекает кровь от головы и вызывает быстрейшую циркуляцию в сосудах… Да и во всех отношениях ничего, кроме пользы и всеобщего удовольствия, от столь рационального средства получиться не может. Так вот, я право не понимаю, почему…

— Почему я так снисходителен к Бодене? Это я сейчас объясню тебе, милейший Кукареку. Я, как ты знаешь, очень суеверен. Я почему-то вообразил себе — и не могу отделаться от этого навязчивого представления — будто Бодена является моей счастливой звездой, моим ангелом-хранителем, приносящим мне удачу. Я смотрю на нее как на живой, попавший мне в руки по счастливой случайности амулет, с помощью которого удается прогонять черные думы и меланхолию, по временам терзающую меня до сумасшествия. Я люблю эту девчонку именно потому, что она задорна и невоспитанна. Стоит мне не увидеть ее один только день, и я не нахожу себе места, я тоскую по ней. Я безумно ревную ее, Кукареку…

— Это я уже давно заметил!

— И одна мысль, что она может изменить мне, приводит меня в бешенство.

— Охотно верю!

— Вот поэтому-то я и хочу никогда не оставлять ее одну и без надзора, потому что — ты знаешь — случай создает воров.

— Тем более, что воров этого сорта, и притом уже вполне готовых, не занимать стать при нашем дворе…

— Вот на этом-то основании я и позвал тебя, чтобы попросить: милый мой Кукареку, пусть тебя возьмут все дьяволы ада, но ты должен показать, что недаром учился своему ремеслу, и поставить Бодену на ноги, ну хоть настолько, чтобы она могла без особенной опасности поехать со мной. Ты пойди к ней, поговори, скажи, что ей необходима перемена воздуха. Польсти ей, черт возьми, поругай меня вместе с нею, но сделай так, чтобы она поехала. Сделай это хотя бы из любви к самому себе, потому что иначе мне с отчаяния не останется ничего иного, как повесить тебя на воротах или отдать на потеху собакам.

— Гм… Надеюсь, что в виде последней милости вы предоставите мне самому право выбора! Во всяком случае постараюсь!

Кукареку отправился к Бодене. Он нашел ее еще более возбужденной, чем обыкновенно, а потому предусмотрительно остановился около порога и заговорил самым нежным голосом:

— Я пришел, чтобы осведомиться о здоровье моей маленькой больной. Как ты чувствуешь себя сегодня, очаровательная козочка?

— Мне так плохо, что я готова плакать…

— Значит, возбужденное состояние не прекратилось?

— Оно еще возросло…

— Бедная крошка!

— Ах, ну к чему эти пустые слова, когда помочь мне ты все равно не можешь!

— Как знать, как знать, маленькая упрямица! А вдруг как раз наоборот: дедушка Кукареку знает такое средство, от которого как рукой снимет всю твою лихорадку!

— Вот как? Какое же это средство?

— Перемена климата. Тебе нужно сейчас же оставить Петербург.

— Ах, как страстно я жажду бросить этот проклятый ненавистный Петербург! Как томлюсь я по родным лесам и степям, по привольной, свободной жизни среди цыганского табора, не ведающего иных законов, кроме велений собственного сердца! Я не родилась для здешней жизни, я должна быть свободной!

— Да, но судьба сделала тебя крепостной, значит…

— Надо примириться, скажешь ты, старый болтун? Да не могу, не могу! И в этом-то вся моя болезнь, все мое несчастье!

— Полно, красавица, твой господин любит тебя так, как никто и никогда любить не будет!

— Молчи, не смей мне говорить о его любви! Разве это любовь? Меня мутит от нее! Я…

— Ты просто упрямое, неблагодарное создание!

— Да, так говорит и он тоже. Но если бы он мог иметь представление, как я страдаю, то даже такое черствое сердце, как его, содрогнулось бы и уступило…

— Да твой господин страдает не меньше тебя, поверь. Он только и думает, как бы облегчить твои мучения. Вот поэтому-то, в интересах твоего здоровья, он и просит тебя сопровождать его завтра в Москву.

— В Москву? Что я там буду делать?

— То же, что и здесь. Ведь ты же знаешь, насколько ты необходима ему!

— Знаю, знаю, еще бы не знать! Как же детке остаться без любимой игрушки! Это называется заботиться о моем здоровье? Так ты скажи ему, что я настолько больна, что ехать с ним не могу.

— Милая козочка, крепостная должна повиноваться желаниям барина.

— Знаю. А я не хочу повиноваться, вот и все!

— Но ведь ты рискуешь…

— Чем это? ну, уж нет! К счастью для меня, я владею такой тайной, которая может погубить его в одно мгновение!

— И ты способна отплатить ему предательством за все добро?

— Да, способна, раз он хочет силой заставить меня делать то, чего я не хочу.

— Полно тебе! Ведь он может посадить тебя на цепь, может попросту замуровать в стену! Этого ты хочешь?

— И пусть, и пусть! Лучше самая мучительная смерть, чем такая мучительная жизнь с этим отвратительным человеком!

— Значит, ты окончательно отказываешься повиноваться его воле?

— Окончательно. Не желаю ехать в Москву, вот и все!

— Подумай, Бодена!

— Убирайся к черту, старый дурак, или я запущу в тебя чем попало!

— Иду, иду! Но смотри, как бы тебе не раскаяться!

— Все равно, хуже не будет!

Бауэрхан отправился к Потемкину, чтобы доложить ему о результатах своей миссии.

— Ну-с, приятель, — крикнул Потемкин, увидев входящего к нему врача, — так как же: висеть тебе на воротах или предоставить твое тощее тело на корм собакам? Или ты придумал что-нибудь новенькое? Заранее согласен!

— Лучше вы придумайте, ваше высокопревосходительство, что сделать с этой негодной девчонкой: ведь не хочет ехать, да и только!

— Как? — испуганно вскрикнул Потемкин. — Так неужели она…

— Говорит: ни за какие блага мира!

— Да почему, что с ней такое?

— Говорит, что больна; так больна, что ей хочется рыдать и даже умереть.

— Хочется плакать? Говорит о смерти? Вот не было печали!.. Совершенно ясно: она влюблена!

— В кого? — удивился недалекий эскулап.

— В том-то и дело, милейший простофиля, что я не знаю! Ого! Знай я, кто избранник ее сердца, так не болтал бы с тобой! Давно бы этот негодяй бился в конвульсиях под кнутом палача!

— Господи Боже! Да он-то чем виноват?

— Ничем ровно. Просто я до бешенства завидую счастью быть любимым Боденой, этим сатаной в женском образе!

— Не думаю, чтобы эта черствая, холодная, своенравная душонка была способна серьезно полюбить кого бы то ни было!

— Ну, значит, плохо ты знаешь людей, Кукареку! Ты знаешь женское сердце из уроков анатомии, ну а я знаю его лучше и многостороннее, чем ты. Нет такой женщины, которая была бы нечувствительна к победным стрелам шаловливого божка Амура. И чем капризнее, своенравнее женщина, тем страстнее способна она увлечься и беззаветно полюбить! Женщина рыхлая, слезливая, сентиментальная — та скоро примиряется с любым мужчиной. Она может так же легко полюбить, как и забыть. Но необузданная, дикая, своенравная, породистая женщина, как моя смуглянка-ведьма, та непокорна только до тех пор, пока не придет истинный «он». Должно быть, сердце Бодены пленилось кем-нибудь, и я почти наверное знаю, кем именно…

— Ах, так у вас имеется определенное подозрение? — спросил заинтересованный Бауэрхан. — А смею я узнать, кто это?

— А ты умеешь молчать? Смотри, со мной разговор будет короток — проболтаешься, так не жди пощады! С некоторого времени я заметил, что великий князь Павел Петрович сильно заглядывается на мою смуглую козочку!

— Как, великий князь? Да не может быть! Ведь у него очаровательная молодая жена!

— Да, друг мой, но это — жена! Как бы ни была очаровательна жена, но она, так сказать, — будничное блюдо — хлеб, который имеешь ежедневно и в любом количестве. Ну а деликатесов-то тоже небось хочется? Вот то-то и оно! Ну да ты таких тонкостей не понимаешь. Твое дело прописать слабительное или просидеть ночь напролет за ретортой, это по твоей части. Ну а уж женщины — это по моей, поверь. Словом, великий князь заглядывается на Бодену. А потому я ни в коем случае не могу допустить, чтобы она осталась в Петербурге одна, без моего присмотра. И ты тоже, Кукареку, готовься ехать со мной. Ну а теперь я пойду к Бодене.

И он, жестом отпустив врача, вышел из кабинета.

— Козочка, — сказал он, пройдя в комнату, где, зарывшись в подушки, лежала цыганка, — тебе, как я вижу, очень нездоровится? Но доктор говорит, что у тебя ничего серьезного нет и что тебе нужна только перемена воздуха…

— Болван он, только и всего! — со злостью воскликнула Бодена. — Много понимает эта мокрая курица в моей болезни!

— Он понимает ровно настолько, Бодена, чтобы видеть, грозит ли тебе опасностью поездка в Москву или нет.

— А я не поеду, только и всего! — отрезала Бодена и отвернулась от Потемкина к стене.

— Да, но почему тебе не сделать этого, раз я так прошу тебя?

Бодена молчала.

— Сделай это в одолжение мне!

Упорное молчание.

— Бодена, я прошу тебя!

Молчание.

— Слушай ты, упрямое животное! — крикнул вышедший из себя Потемкин. — Если ты сейчас же не переменишь своего дерзкого обращения, то я покажу тебе на деле, что ты — только крепостная девка, в жизни и смерти которой властен я, твой господин! Запорю, подлая!

Бодена повернулась к Потемкину, полупривстала, оперлась на локоть и окинула его взглядом, полным такого неизъяснимого презрения, что гнев всесильного фаворита улегся и его сердце болезненно сжалось.

— Ну, что же, — змеиным шепотом, каждый звук которого дышал бесконечной ненавистью, ответила Бодена, — что же, зови своих палачей, прикажи истерзать, засечь меня!.. По крайней мере избавлюсь от этой ненавистной жизни с тобой…

— Бодена, — тихо сказал Потемкин, и его голос звучал надломом, затаенной болью, — Бодена, неужели я ровно ничего не сделал для тебя, неужели ты никогда не видела со мной ничего отрадного? За что эта ненависть, за что это презрение! Ну да что говорить обо мне! Ты для себя самой должна согласиться на поездку. Вся твоя болезнь — это тоска. Каково тебе будет остаться здесь одной? А там около тебя, кроме меня, будут Бауэрхан, Державин…

Бодена слегка вздрогнула при этом имени, молния сверкнула в ее взоре и тут же погасла.

— Державин? — спросила она. — Кто это такой? Я не знаю его!

— Это поручик гвардии и поэт, назначенный ко мне адъютантом. Да ты должна знать его: он жил у меня еще недавно.

— Ах, этот, как его… Гавриил… Я почти не знаю его…

— Он премилый человек, очень забавный собеседник, с ним не соскучишься. Он находится под моим особым покровительством.

— Должно быть, такой же оболтус, как и ты?

— Что ты, что ты! Это совсем другой человек…

Бодена вдруг неожиданно звонко расхохоталась.

— Чего ты? — спросил Потемкин, пораженный этой странной переменой.

— Ах, да какой ты смешной, косоглазик! — засмеялась Бодена. — Сам сознался, что ты оболтус! Я говорю: «Такой же оболтус, как и ты», а ты мне отвечаешь: «Нет, совсем в другом роде»… — И она продолжала весело, звонко хохотать.

Потемкин понял, что в настроении козочки-смуглянки наступил благодетельный перелом, и он с новой энергией принялся расхваливать Державина:

— Державин — славный человек, и я очень рад взять его с собой. У него отличный слог, и он поможет составлять мне реляции о победах, даже… если их не будет. В таких случаях поэты с их воображением и полетом фантазии просто незаменимы. А кроме того, мне настоятельно предложили взять его с собой, потому что некоторым высокопоставленным особам очень нежелательно, чтобы он оставался в Петербурге. Молодой человек имел неосторожность поднять свои взоры слишком высоко.

— Ах, вот как? Так твой адъютант влюбился?

— Да, между нами говоря, ни мало ни много, как в великую княгиню Наталью Алексеевну!

— Ну, а она?

— В том-то и дело, что она тоже чересчур благосклонно посматривает на молодого поэта — во всяком случае, благосклоннее, чем это нравится матушке-царице, которая недавно со свойственной ей проницательностью разгадала скрытую тайну их сердец. Ну так как же, Боденочка, едем в Москву?

— Что же, надо уметь приносить жертвы… Хорошо!

— Милая ты моя козочка, хорошая моя смугляночка! — залепетал обрадованный Потемкин, обнимая Бодену и стараясь поцеловать ее.

Но цыганка вертелась, как угорь, прятала лицо, отбивалась с веселым хохотом и пищала тоном избалованной капризной девочки:

— Отстань, косоглазик… Да ну же… Противный! Григорий, Григо… Гри…

На следующее утро Потемкин с многочисленной свитой несся блестящим поездом в Москву. В первой карете сидел он сам с Боденой, во второй — Бауэрхан и Державин.

На дорогу от Петербурга до Москвы, на которую со всеми удобствами современный путешественник может затратить каких-нибудь двенадцать часов, Потемкину понадобилась целая неделя, что представляло собой «чудо» скорости по тогдашним временам. Прибыв в Москву, он проехал прямо в Кремлевский дворец, где и остановился в царских апартаментах.

Бодена, нездоровье которой — мы догадываемся отчего! — словно рукой сняло, всю дорогу была весела, шутила, смеялась и щебетала, словно пташка. Правда, ревниво оберегаемая Потемкиным, она не имела возможности подвергнуть холодность Державина новому испытанию, но она так любила его, что была счастлива уже тем, что он здесь, близко, что она могла хоть издали, хоть мельком видеть его. Кроме того, она знала, что главной ее соперницей является великая княгиня, лицезрения которой был теперь лишен Державин; ну, а в молодости время и расстояние — великие разлучники, тем более, когда предметом нежного поклонения является такая далекая, такая недоступная звезда. Ведь сердце должно наконец запросить не холодной, воображаемой любви, а действительной, горячей, как молодая кровь, страсти, и в этот момент подле ненаглядного будет она, Бодена. Эх, подвернется еще счастье! И Бодена была весела и довольна.

Но Потемкин был слишком проницателен, чтобы не обеспокоиться этой резкой переменой. Он припоминал, сопоставлял, комбинировал, и неясные подозрения начинали зарождаться в его голове. Решив позондировать почву, он отправил к цыганке в качестве лазутчика врача.

— Ну-с, как поживает моя очаровательная пациентка? — спросил Бауэрхан, входя к Бодене.

— Мне теперь гораздо лучше, — призналась цыганка.

— Разве я не говорил этого заранее? Перемена воздуха действует зачастую гораздо лучше и скорее…

— Чем твоя отвратительная горькая вода? Еще бы!

— Значит, ты теперь уже не мечтаешь о смерти?

— О нет, нет! Я хочу жить, жить для него! — пламенно воскликнула Бодена под напором обуревавших ее чувств.

— Для кого «него»? — удивленно спросил врач.

— Дурацкий вопрос! — обрезала Бодена, сейчас же спохватившаяся, что чуть-чуть не выдала себя. — Конечно, для моего господина и повелителя, которому я принадлежу и душой и телом!

— Значит, ты, дурочка, уже не рвешься на свободу?

— Я желаю только одного: чтобы он полюбил меня!

— Глупая козочка! Да разве он не любит тебя?

— Да… конечно… Видишь ли, бывают моменты, когда он сердится на меня за мою резкость, упрямство… Мне хотелось бы стать лучше, и тогда он будет еще больше любить меня.

— Каждый человек, сознающий свои ошибки, находится на полпути к исправлению!

— О, я так хотела бы исправиться!

— В таком случае запомни евангельский текст, дитя мое: «Будьте кротки, как голуби, и мудры, как змеи».

— Быть кротким и мудрым? Соединить в себе голубя и змею? О, это великолепный совет, Кукареку!

Бауэрхан ушел. Через четверть часа к Бодене прибежал Потемкин, чтобы объявить ей о только что полученном известии, которое заставляло его сейчас же выехать из Москвы в Тулу, но при этом добавил, что через четыре дня он рассчитывает вернуться обратно.

— Возьми меня с собой! — взмолилась Бодена, ласковая и кроткая, как никогда.

— Это невозможно, дорогая, по многим обстоятельствам!

— Неужели ты бросишь меня одну здесь!

— Не беспокойся, с тобой останутся Бауэрхан и Державин. Они постараются развлечь тебя.

— Ненавижу их обоих!

— Но почему, глупая девочка?

— Потому что они — мои злейшие враги; я знаю, что они ненавидят меня оба!

— Ты очень несправедлива к ним обоим, дурочка! Уверяю тебя, оба они относятся к тебе очень хорошо… И с чего ты взяла, что они — твои враги?

— Я чувствую это.

— В данном случае чувство обманывает тебя. Ну, до свидания, дорогая моя девочка! Будь здорова! — сказал Потемкин, целуя Бодену в глаза. — Через четверть часа я уезжаю!

В последний раз крепко прижав цыганку к сердцу, словно расставаясь с ней на целую вечность, Потемкин вышел из комнаты и отправился к себе.

Вечером этого дня Державин сидел в своей комнате, погруженный в сладостное опьянение творчеством. Перед ним в облаках света носился несказанно прекрасный образ великой княгини Натальи Алексеевны, и, охваченный поэтическим восторгом, он изливал в ее честь целые каскады рифмованного фимиама. Никогда еще доселе Державину не приходилось работать с таким жаром и рвением. Не успевал он окончить одно стихотворение, как следующее уже просилось излиться, и мозг теснил рой поэтических образов.

Вдруг тихий оклик вывел его из тумана поэтических грез. Державин испуганно обернулся и увидел какую-то фигуру, закутанную в широкий серый плащ, с лицом, закрытым густой вуалью.

— Кто ты? — спросил потревоженный поэт.

— Это я! — ответила Бодена, сдергивая с лица вуаль.

— Что тебе нужно от меня? — с отвращением в голосе спросил Державин.

— Немногого… Я умоляю, чтобы ты подарил мне одну минутку внимания, чтобы ты дал мне наконец возможность высказаться перед тобой!

— Говори, но поскорей, у меня нет ни времени, ни желания выслушивать тебя! Ну-с, так что же заставляет тебя проскальзывать ко мне ночью и мешать мне заниматься?

— Я хотела спросить тебя, знаешь ли ты, что такое любовь?

— Любовь — это чистое, бескорыстное, поэтическое движение сердца, о котором такое создание, как ты, не может иметь ни малейшего понятия!

— О, как ты ошибаешься, Гавриил! Я тоже знаю, что такое любовь, потому что… полюбила тебя!

— Не лги! Ты не знаешь, что такое любовь! Ты знаешь только нечистые побуждения, ты знаешь только греховный трепет чувственности! Это не любовь; это грязь и грех, та самая грязь и тот самый грех, в которых ты родилась, в которых выросла, в которых копошишься и теперь!

— Если ты полюбишь меня, Гавриил, то твоя любовь очистит меня!

— Да ты с ума сошла?!

— Ты прав, я сошла с ума от безграничной, пламенной, мучительной любви к тебе!

— Твои признания оскорбляют меня. Уйди отсюда, Бодена, я не хочу даже и слушать тебя!

— Гавриил, сжалься надо мной! Не отталкивай меня от себя! Только ради тебя выношу я ласки ненавистного мне Потемкина, только ради того, чтобы быть ближе к тебе, я лгу ему, притворяюсь и страдаю, страдаю без конца. Я не могу жить без тебя, Гавриил! — И Бодена упала на колени перед Державиным.

— Выслушай меня, Бодена! — заговорил он. — У нас с тобой разные понятия о порядочности и долге. Ты оправдываешь своею любовью ко мне весь тот обман, которым отвечаешь на искреннюю привязанность к тебе Григория Александровича, а я говорю, что любовь не может вести ко злу и обману. Любовь — высокое, святое чувство и ведет только к добру и правде. Даже если бы я любил тебя, я все равно отверг бы твою любовь, потому что не захотел бы нарушить свой долг перед моим благодетелем. Ничто в жизни так не ценно ему, как твоя любовь. И этого должен лишить его я, который так ему обязан? Нет, никогда, Бодена, слышишь, никогда! — я не отплачу ему злом за добро… даже если бы любил тебя… Но я не люблю и не могу полюбить тебя. Ты слишком у земли, слишком доступна; мою же душу влечет к высшему, к недостижим ому.

Бодена вскочила с колен; ее глаза горели бешенством.

— А знаешь ли ты, что твоя любовь — грех, что она — государственное преступление?

Державин побледнел.

— Моя любовь? — пробормотал он. — Но о какой любви ты говоришь? Почему…

— Потому что ты любишь замужнюю женщину, и эта женщина — великая княгиня Наталья!

— Подлая лгунья! Как ты смеешь высказывать такие подозрения?

— Это не подозрение, это истина, которой тебе не скрыть от глаз ревности! Разве не видела я у тебя десятков стихотворений «К Наталье»?

— Мало ли в России женщин, которых зовут Натальями?

— Тебе не обмануть меня! Смотри, берегись — оскорбленная, отвергнутая любовь способна перейти в ненависть и жажду мести!

— Так ты еще грозишь? Вон отсюда, змея, или я кликну слуг, чтобы они вывели тебя!

— Гавриил, в последний раз умоляю тебя: не отталкивай меня. Не лишай последнего, что осталось в этой жизни. Ведь я несчастна, Гавриил, я страдаю. Я осыпана золотом, но я беднее самой бедной нищей. Гавриил, не отвергай меня, дай мне хоть надежду на то, что, может быть, ты когда-нибудь полюбишь меня! Без разделенной любви еще можно жить, но без надежды — нельзя. Гавриил, мне нечем будет жить! О, не лишай меня надежды! Скажи, может быть, когда-нибудь я стану достойной тебя, может быть, когда-либо ты полюбишь меня?

— Никогда! Я тебя презираю и ненавижу! Убирайся вон!

Бодена хотела что-то сказать, но вдруг смертельная бледность покрыла ее лицо; она схватилась за сердце и с тихим стоном рухнула на пол без чувств.

В тот же момент открылась дверь, и в комнату вошли Потемкин с Бауэрханом.

— Я все слышал, — сказал он, протягивая Державину руку. — Эту змею я давно подозревал в измене и предательстве. Сегодня я убедился в своих подозрениях, но убедился также кое в чем другом: в том, что ты дворянин не только по рождению, но и по чувству долга и чести. Ты знаешь, я умею быть благодарным, Гавриил! Вот тебе моя рука в залог того, что ты не останешься в накладе. Ну, что с ней? — спросил он Бауэрхана, возившегося над бесчувственной Боденой.

— Очень глубокий обморок — придется пустить кровь!

— Прикажи перенести ее в комнату и займись там с нею, а завтра утром приди ко мне — надо будет придумать, что нам делать с ней. Ты говорил, что эта змея грозилась раскрытием какой-то тайны? Гм! Теперь она способна, пожалуй, привести угрозу в исполнение! Ну, да мы там подумаем!

Позванные Бауэрханом слуги перенесли бесчувственную Бодену на ее кровать. Державин снова остался один.

Всю ночь Потемкин не мог заснуть, думая, как бы ему наказать изменницу. По временам, когда он вспоминал, с какой ненавистью и отвращением говорила смуглянка-ведьма о необходимости покоряться его, Потемкина, ласкам, вся кровь бросалась ему в голову и он подумывал о своей угрозе обрезать ей уши и волосы и изуродовать нагайкой. Но когда он представлял Бодену в таком изуродованном виде, то ему становилось так жалко ее, его так терзала мысль, что она будет навсегда потеряна для него, что он не находил в себе сил привести в исполнение эту угрозу.

Так в нерешительности дождался Потемкин утра, когда к нему в спальню вошел Бауэрхан.

— Ну, что же мне делать? — спросил Потемкин врача.

— Прежде всего вам следует выпить стакан горькой воды, чтобы отвлечь все те вредные соки, которые выделяет организм при каждом сильном волнении!

— Допустим. Ну а дальше что, мудрый Кукареку?

— А дальше мы совместно обсудим, что следует предпринимать в случаях обострения вашей хронической болезни (ибо любовь — не что иное, как болезнь на психической почве).

— Ты мне вот что скажи: что Бодена?

— Ничего, все идет хорошо. Когда ее перенесли на кровать, она стала вздыхать и стонать, хотя и не пришла совершенно в себя. Поэтому я не стал пускать ей кровь. Под утро я еще раз заглянул к ней — она спала глубоким сном. Проспится и будет здорова, обойдемся и без кровопускания.

— А все-таки следовало бы пустить твоей пациентке немножко крови из той части спины, где последняя уже теряет свое благородное название!

— О, это ни в коем случае не могло бы повредить! Я стою за двадцать пять розог — это усиливает циркуляцию крови и предохраняет от рецидивов.

— Видишь ли, Кукареку, ты сам говорил мне, что эта змея грозилась в Петербурге сделать какие-то разоблачения. Самое скверное то, что мы не знаем — какие именно. Бодена даром грозиться не станет, а если хорошенько порыться, так в моей жизни найдется немало того, что… как бы это сказать…

— На что мудрая государыня и отцы церкви могли бы косо посмотреть? Пожалуй! Так, например, насколько я знаю, ваши церковные каноны несколько иначе смотрят на родственную любовь… хотя бы к племянницам, чем смотрит на это ваше высокопревосходительство! Да и потом…

— Не болтай глупостей, Кукареку! Знаешь поговорку: «Всяк Еремей про себя разумей»? А то есть и получше: «Держи язык за зубами — целее будет»! То-то!.. Ну, так вот: если применить к этой ведьме слишком сильные средства, то она может наделать немало зла. Не знаешь ли ты более мягких средств?

— Откровенно говоря, я считаю девчонку в этом отношении совершенно неизлечимой. Она упряма, как бес, и не успокоится до тех пор, пока не поставит на своем. А Державин хоть и очень благородный мужчина, но он — мужчина, и этим все сказано!

— Их, разумеется, сейчас же надо разлучить. Я отослал бы Державина, но он мне необходим…

— Боже упаси! Если отослать его, Бодена сейчас же сбежит, и вы ни с какими собаками не сыщете ее. Нет, его надо оставить.

— Но Бодена, Бодена?

Бауэрхан подошел к Потемкину, наклонился к его уху и шепнул несколько слов.

— Поверьте, ваше высокопревосходительство, — вслух договорил он, — это убивает двух зайцев одним ударом: обезвреживает и исцеляет…

— Отличная мысль! Молодец, Кукареку, я знал, что ты придумаешь что-нибудь умное! Поручаю тебе все сделать, и чем скорее, тем лучше! Ступай и действуй! А я пошлю верхового предупредить там.

Бауэрхан прошел к Бодене. Он застал ее в самом отчаянном расположении духа.

— А, пришел, палач! — крикнула она, увидев врача.

— Милое дитя мое, — ответил Бауэрхан, — стоит мне сказать тебе несколько слов, и ты раскаешься в своем гневе. Знаешь, кто прислал меня к тебе? Державин!

— Не может быть! — воскликнула Бодена. — Что же он велел передать мне? О, говори, говори скорее, милый Бауэрхан!

— Ага! Теперь ж и «милый»! Выслушай меня внимательно: вчера тебе была устроена ловушка… Потемкин не уезжал, а подстерегал твои признания.

— Я знаю это. Но не все ли мне равно? Раз мой ненаглядный, бесценный не любит меня, то…

— А кто тебе сказал, что он не любит тебя?

— Он сам!

— Дурочка, разве адъютант не знал, что его генералу никуда не надо было уезжать? Державин боялся ловушки и был осторожен. Он хотел предостеречь и тебя, однако ты не поняла его знаков — ты была словно безумная. Но он глубоко любит тебя…

— Не может быть!

— Не прерывай: время не терпит. Сегодня, рано утром, Потемкин позвал меня к себе и спросил, нет ли у меня такого средства, чтобы можно было человека пытать подолее. Он объяснил мне, что хочет примерно наказать тебя, но боится, вдруг у тебя не хватит сил вынести мучения? Так вот, с помощью подкрепляющих средств, которые не дадут тебе умереть, он хочет целую неделю рвать твое тело по кусочкам. Он приказал мне сейчас же распаковать походную лабораторию и заняться приготовлением этого средства.

Но я не могу допустить, чтобы такое молодое, красивое, очаровательное создание, как ты, стали уродовать, мучить. Я пошел к Державину и рассказал ему все. Он признался мне в своей любви к тебе и просил помочь. И вот что мы с ним придумали: вам с ним надо бежать…

— Но куда? Когда? — спросила Бодена с загоревшимися глазами.

— А вот послушай! Только что Потемкин вызывал Державина к себе и приказал ему немедленно ехать в Петербург с бумагами. Конечно, Державин сейчас же собрался в дорогу и уехал. Но он не поедет в Петербург, а остановится в нескольких верстах от Москвы, в доме у своего дяди. Сейчас Потемкин заснул в ожидании, пока я приготовлю желаемое средство. Так вот, пока он спит, давай уедем туда же, к дяде Державина. Там вам дадут свежих лошадей, и вы умчитесь с ним за границу, где вас никто не разыщет. Согласна?

— Господи, да как же не согласна! — дрожа от радости, воскликнула Бодена.

— Ну, так поскорее оденься и выходи к Москве-реке; я уже послал верного человека за ямщиком и буду ждать там тебя.

Через полчаса они уже мчались по московским улицам, направляясь к заставе.

Немного больше часа проехали они по довольно гладкому тракту, как перед ними показалось мрачное строение, обнесенное высоким тыном.

— Вот мы и приехали, — сказал Бауэрхан, соскакивая на землю и дергая за ручку звонка.

Вскоре за калиткой послышалось позвякивание тяжелых ключей и сердитый голос спросил:

— Кто там?

— Бауэрхан с гостем.

Послышались звон отпираемого замка и тяжелое громыхание отодвигаемого засова; в калитке показался огромного роста сторож, сумрачно окинувший посетителей взглядом угрюмых глаз.

Бодена с непонятной для нее дрожью прошла вслед за врачом во двор. Сзади них послышался шум задвигаемого засова.

Они прошли в подъезд дома.

— Побудь здесь, — сказал Бауэрхан Бодене, быстро поднимаясь вверх по лестнице. — Я сейчас.

— Где я? — с дрожью в голосе спросила Бодена угрюмого привратника.

— В доме для сумасшедших! — ответил тот.

С энергичным вмешательством Потемкина борьба с Пугачевым значительно продвинулась. Действуя привычным ему способом — подкупом и предательством, Потемкин сумел через своих агентов склонить ближайших клевретов самозванца к измене. Пугачев был выдан властям и привезен в Москву.

Сначала самозванец держал себя твердо и даже вызывающе. Но приемы административного воздействия скоро сделали свое дело. Так, когда Пугачева привели в Симбирске к графу Панину, последний спросил:

— Ты кто?

— Емельян Пугачев!

— Не Емельян, а вор Емелька, — крикнул граф, ударил закованного в кандалы самозванца кулаком по лицу и выдрал у него клок бороды.

В конце концов Пугачев упал духом. Императрица Екатерина II писала Вольтеру в письме от 20-31 декабря 1774 года следующее:

«Маркиз де Пугачев, о котором вы пишете мне в Вашем письме от 16 декабря, жил разбойником и умирает подлым трусом. В тюрьме он был поражен такой слабостью и страхом, что его пришлось осторожно подготавливать к слушанию приговора о смертной казни — из боязни, чтобы он от страха не умер тут же на месте».

Презрительно отзываясь о нравственной «стойкости» Пугачева, Екатерина II ни одним словом не заикнулась в письме о всех тех мучениях и издевательствах, которым подвергали несчастного узника. И если теперь, в наш «гуманный» век, многие государственные преступники лишаются всей душевной твердости под влиянием тюремного режима, то что же говорить о мерах воздействия восемнадцатого века?

В январе 1775 года Пугачева публично казнили. Потемкин был осыпан новыми милостями, новыми наградами. Но он не чувствовал себя спокойным; его мучила мысль о том, что Бодена может начать болтать в сумасшедшем доме что-нибудь несуразное. Конечно, сумасшедшим не очень-то верят. Но у него, Потемкина, слишком много врагов, которые рады будут ухватиться хоть за что-нибудь, чтобы окольным путем зайти к государыне и наплести ей, чего не следует. А вдруг да попадут они к государыне в такую минуту, когда она склонна будет энергично взяться за расследование? Нет, надо было во что бы то ни стало предупредить самую возможность этого.

Воспользовавшись удобным случаем, Потемкин упомянул при императрице Екатерине, что ему пришлось посадить в Москве в сумасшедший дом свою крепостную девку — цыганку Бодену, так как она, видимо, лишилась разума.

Екатерина Алексеевна искренне пожалела «бедное смуглое создание», как она называла свою соперницу, и участливо осведомилась, в чем именно заключается пункт помешательства цыганки.

— Ваше величество, — с серьезным, многозначительным видом ответил Потемкин. — У Бодены очень опасная для государственного спокойствия мания: она клянется всеми святыми, что она вовсе не Бодена, а дочь императрицы Елизаветы и, следовательно, законная наследница императора Петра III.

— Значит, еще одна претендентка? — с неудовольствием сказала Екатерина II. — А какое же имя Бодена присваивает себе?

— Она уверяет, будто ее зовут княжной Таракановой.

— Да, но одна авантюристка уже присвоила себе это имя! Не успела я расправиться с одной, как явилась другая!

— Представьте себе, ваше величество, что Бодена приводит ряд дат, которые совпадают настолько с исторической действительностью, что…

— Что Григорий Александрович Потемкин готов присягнуть ей в верноподданничестве, да?

— Нет, ваше величество! Григорий Александрович Потемкин счел своим верноподданническим долгом посадить ее в сумасшедший дом!

— Ее просто надо было отдать под суд, наказать плетьми и сослать в Сибирь!

— Если бы Бодена не могла привести никаких убедительных доводов, как было, к примеру, у Пугачева, тогда с ней надо было бы обойтись, как с преступницей. Раз она пытается обосновать свои претензии исторически и ее доводы имеют облик вероятности, то во что бы то ни стало надо избежать гласности, разговоров, скандалов. Поэтому с нею надо обращаться, как с умственно больной. Так проще!

— Ты совершенно прав, Григорий Александрович, — сказала, подумав, Екатерина Алексеевна, — я довольна тобой и в знак своей признательности… — Императрица подошла к своему бюро, выдвинула ящичек, достала оттуда орден Андрея Первозванного, осыпанный крупными бриллиантами, затем медальон на золотой цепочке, в котором был ее миниатюрный портрет на эмали, и, вновь подойдя к фавориту, докончила: — В знак своей признательности вот это дает тебе государыня, — Екатерина подала ему орден, — а это — женщина! — Она надела ему на шею цепочку с медальоном.

Придя к себе, Потемкин кликнул Бауэрхана и показал ему новые знаки милости императрицы.

— Вот, полюбуйся, Кукареку, — сказал он, — и познай, сколь дорого оплачивается иная сказка, если ее рассказать ко времени!

Державин, вернувшийся в Петербург вместе с Потемкиным, вскоре получил от великого князя Павла Петровича приглашение пожаловать в Павловск.

Как билось преисполненное — любви сердце поэта, когда он направлялся ко дворцу, где жила та, которая сосредоточивала в себе все стремления его души!

Пробило двенадцать часов, когда Державин приказал доложить о себе. Великая княгиня сейчас же приняла его и встретила так радостно и милостиво, словно знала его уже давно, а не видела лишь в третий раз в жизни.

— Наконец-то! — сказала она. — Я очень рада, что небо вняло моей молитве и взяло вас под свое покровительство, так что я встречаю вас здравым и невредимым. Добро пожаловать, Гавриил Романович!

— Ваше высочество, — ответил Державин, — я глубоко тронут столь милостивыми словами. Я не знал, что обязан молитвам вашего высочества, и приписывал небесное покровительство тому, что неизменно носил на сердце образ Богоматери, а в сердце — образ иной мадонны, светившей мне лучезарной звездой на всех моих путях.

— Мой муж, — сказала великая княгиня, щеки которой порозовели при пламенных словах поэта, — очень хотел видеть вас, чтобы расспросить о подробностях казни Пугачева. Но в данный момент он занят важным делом: он собственноручно кормит любимых лошадей. Поэтому в ожидании его поговорим о другом. Как поживает ваша очаровательная муза? Написали ли вы в это время что-нибудь новенькое?

— В это время я закончил очень большой эпос.

— Не будет нескромностью поинтересоваться, как зовут это новое детище вашей музы?

— Его зовут «Наталья»! — скорее прошептал, чем сказал Державин.

Великая княгиня густо покраснела. Она хотела ответить на это полупризнание, но вошел Павел Петрович. Он заметил румянец смущения на щеках своей неизменно бледной жены, увидел блеск взгляда Державина, и его губы мимолетно скривились злобной, презрительной усмешкой.

— Очень рад видеть тебя, Гавриил Романович, — сказал он. — Извиняюсь, ваше высочество, что заставил себя ждать. Но les affaires avant tout, madame! [Дело прежде всего! — фр.] Мне надо было сначала накормить моих господ жеребцов и посмотреть, в порядке ли содержатся мои госпожи собаки. А теперь я могу посвятить время также и поэту. Делу — время, потехе — час! Ну-с, приятель, ты видел в Москве казни бунтовщиков, сколько их всего там порешили?

— Двадцать четыре человека.

— Только и всего? Parbleu [Черт возьми — фр.], на месте моей высокочтимой матушки я задал бы там целую кровавую бойню, чтобы сразу избавиться от всей этой дряни! С бунтовщиками и государственными преступниками церемониться нечего. Чуть что — голову долой. На всякий случай заметь это себе, Державин!

— О, Павел, как тебе не стыдно! — с очаровательной улыбкой сказала ему великая княгиня. — Я же знаю, что ты вовсе не такой. Ты просто любишь разыгрывать Нерона, тогда как я отлично знаю, что по человеколюбию и мягкости ты скорее напоминаешь Траяна или Тита.

— Ошибаетесь, сударыня! Тит был назван всем народом Милостивым, я же, дорогая моя, далеко не милостив и глубоко склоняюсь к девизу Калигулы: «Oderint dum metuant!» [«Пусть ненавидят, лишь бы боялись!» — фр.] Пусть меня не перестают ненавидеть, лишь бы не переставали также и бояться, ибо боязнь, милейшая, — великое дело!

— Ты сегодня совсем не нравишься мне, Павел! — сказала великая княгиня.

— Благодарю за этот комплимент, ваше высочество, и чувствую признательность уже потому, что мне редко кто говорит в глаза такую глубокую правду!

— Ты сегодня даже невежлив, Павел!

— А с чего я вдруг стану вежливым? Вы вот только что заявили, что я вам не нравлюсь. Признайтесь по чистой совести, наверное, наш общий друг Державин нравится вам гораздо больше?

— Но послушай, Павел… — начала было великая княгиня, густо покраснев.

— Ты только полюбуйся, Гавриил, до чего она покраснела, — сказал Павел Петрович с грубым смехом. — Что твой кумач, да и только! Не беспокойтесь, ваше высочество, тайну вашего любвеобильного сердца я прозрел давно и всецело. Я отлично вижу, что вы влюбились, словно горничная в военного писаря, в этого «безумного комара», в этого «нежносердечного соловья», с которым вы не прочь разделить «плод, бьющийся от счастья в его груди»…

— Ваше высочество!..

— Молчите, теперь говорю я! Запирательство бесполезно… Вы любите этого молодого человека. Я не так глуп, как меня любят изображать; я все вижу, хотя иногда и не показываю вида. Ваш румянец выдает вас! О, я ровно ничего не имею против этого — любите себе на здоровье, но смотрите, чтобы дальше румянца и поэтических бредней дело не заходило! Если же вы, ваше высочество, вздумаете и на самом деле отведать запретного «плода, бьющегося в поэтическом сердце», то… то… Однако довольно об этом, на сегодня по крайней мере. Я позвал тебя, милейший Державин, для того, чтобы дать поручение, надлежащим исполнением которого ты очень порадуешь меня.

— Вашему императорскому высочеству стоит только приказать…

— Это я знаю и без тебя. Пожалуйста, без сладких слов, ведь я не сентиментальная немка, чтобы сейчас же растаять! Мне, братец, дело нужно, а не слова. Так вот что. Этой зимой я потерял трех любимых лошадей: Веру, Надежду и Любовь. Поэтому, с милостивого разрешения моей добрейшей матушки и твоего достойного начальника фельдмаршала Потемкина, приказываю тебе немедленно отправиться в Аравию и купить там для меня пять-шесть чистокровных лошадей. Что касается масти, то я лично предпочитаю серых в яблоках, но тебе предоставляется полная свобода выбора по своему вкусу; насколько я могу судить, у тебя губа не дура, и пока что я вполне одобряю твой вкус. Итак, значит, выберешь мне с полдюжины хороших лошадок. Сделай все, что в силах, чтобы выбор был отменный. Впрочем, ведь тебе это легче, чем кому-нибудь! Увидишь в аравийской пустыне пламенную кобылицу с наклонностью к сантиментам, прочтешь ей чувствительное стихотвореньице, ну, и готово — попалась, бедная! Так вот, ступай! Через три часа ты должен быть уже в пути. Понял?

— Вполне, ваше императорское высочество! — пролепетал Державин.

— А понял, так и слава Богу. Прощайся с моей женой и отправляйся в путь с Богом и всеми святыми — я не исключаю из их среды и своей жены, разумеется! А когда исполнишь это поручение, то спеши обратно в Павловск, где тебя будут ждать с равным нетерпением любовь и благодарность. С Богом!

Державин ушел.

Не успела дверь захлопнуться за ним, как великая княгиня без звука и стона рухнула на пол. Великий князь позвонил, приказал позвать камер-фрейлин великой княгини и, позевывая, сказал:

— С ее высочеством снова обморок!

Грубое издевательство мужа привело к тому, что в Наталье Алексеевне произошли две крупные перемены — физическая и душевная.

До сих пор в ее сердце не было и тени любви к Державину; она относилась к нему с дружеской симпатией, ей льстило, ее грело то наивное обожание, которым окружал ее образ поэт, с ним она казалась себе уже не такой одинокой, не такой заброшенной, но и только. Теперь, когда глубокий обморок перешел в сильнейшую горячку, бредовые картины часто являли ей образ Державина. Он то склонялся к ее ногам и пел ей тихие песни, от которых ослаблялось стальное кольцо, сжимавшее мозг; то, словно святой Георгий, он копьем поражал дракона, собиравшегося пожрать ее и принимавшего черты Павла Петровича. И когда она наконец очнулась, когда — бледная, грустная, исхудалая — стала медленно поправляться, для нее уже не было сомнений, что всем сердцем и чистыми помыслами она беззаветно любит Державина.

Наталья Алексеевна понимала всю бездонность разделявшей их пропасти — и это свинцовой крышкой гроба давило ее сердце. Но затем она, припоминая детали той ужасной сцены, когда великий князь грубо попрал в ней и женскую честь, и стыдливость, и достоинство, начинала думать, что ей уже никогда больше не придется увидеть поэта, потому что теперь постараются держать его где-нибудь подальше, — и ее охватывал такой ужас, такое беспросветное отчаяние, что она готова была рвать на себе волосы и биться головой о стену.

И от молодой, цветущей женщины осталась только грустная тень, печально говорившая о неизбежности трагического конца.

Огромным утешением и нравственным подспорьем служила великой княгине рукопись, неожиданно полученная ею от Державина из Москвы.

Согласно приказанию великого князя Державин сейчас же выехал из Петербурга. Потемкин, призвавший его к себе и обласкавший его на прощанье, сказал ему, чтобы он ехал в Москву и обождал там: туда ему пришлют подорожную, заграничный паспорт и ассигновку на расходные суммы. В Москве Державину пришлось прожить около недели, и все это время — дни и ночи — поэт употребил на то, чтобы старательно переписать весь цикл стихотворений, написанных им под влиянием любви к великой княгине. Этому сборнику стихотворений он предпослал очаровательное рифмованное посвящение-предисловие, где говорил, что изливает всю кровь своего сердца, которое должно теперь навсегда смолкнуть, что весь цветник чистейших восторгов, навеянных ему образом его Мадонны, он заключает здесь, не оставляя себе даже копии:

…Так Богу Божье без остатка

Всяк правоверный отдает.

Затем, предав сожжению все оригиналы стихотворений этого цикла, Державин переслал переписанную рукопись великой княгине.

Тем временем Павел Петрович, которого сильно мучили угрызения совести (он не мог не сознавать, что позволил себе хватить через край и что вся болезнь супруги явилась следствием его далеко не рыцарского обхождения с нею), довольно странным образом выражал охватившее его раскаяние. Не будучи в силах смотреть прямо в глаза этому умирающему ангелу, он почти не заходил к больной, а в редкие моменты посещений бросал несколько грубовато-смущенных слов и торопливо уходил… забавляться со своей пассией, Нелидовой, завоевавшей (или, вернее, вернувшей себе) его благосклонность.

Все это не могло не ухудшать и без того плохого состояния здоровья бедной больной, и она целыми днями лежала неподвижно в кровати, бессильно опустив руки и мечтательно думая о чем-то далеком. Время от времени она доставала из-под подушки тетрадь державинских стихотворений, перечитывая то или другое произведение, и тогда на ее бледном лице мелькала слабая, измученная улыбка.

Единственно, кто теперь ежедневно навещал великую княгиню, это доктор Бауэрхан. Раза два Потемкин посылал его осведомиться о состоянии здоровья высочайшей больной, и старого грешника так пленила, так растрогала картина этой покорной беспомощности, что он стал приезжать каждый день по своей инициативе, прикрываясь именем Потемкина.

Великая княгиня всегда радовалась приходу старичка. Он просиживал у нее не менее часа и все время рассказывал новости, которых бывало так много при скандальном дворе восемнадцатого века.

Однажды великая княгиня спросила Бауэрхана:

— Вы рассказали мне о молодой цыганке Бодене, которая вбила себе в голову, будто она — законная наследница императрицы Елизаветы. Что сталось с этим созданием?

— Ее постиг очень трагический конец. С ней приключился припадок буйного сумасшествия, так что пришлось надеть на нее смирительную рубашку и запереть в темную камеру. Две недели она не видела солнечного света. Сначала она бесновалась, неистовствовала, крича, что она вовсе не сумасшедшая, что ее заперли в сумасшедший дом для того, чтобы избавиться от нее. И вдруг затихла. Вошли в ее камеру — и что же оказалось? «Княжна Тараканова номер два» перекусила себе зубами жилы и истекла кровью. Как раз третьего дня фельдмаршал Потемкин, питавший горячую симпатию к цыганке, получил известие о ее смерти. Последнее слово, вырвавшееся из уст умиравшей, было «Гавриил»!

— Гавриил? — изумленно переспросила великая княгиня.

— Ну да, ведь она сошла с ума от безнадежной любви к Гавриилу Романовичу Державину!

— Вот как! — прошептала Наталья Алексеевна, и из ее глаз скатилась крупная слеза.

Так прошло пять месяцев. В течение этого времени поэт, превращенный высочайшей волей в ремонтера, выискивал для великого князя лошадей. Ему удалось найти дивную шестерку, и он торопливо понесся с нею обратно в Россию.

Павел Петрович принял его очень милостиво.

— А, наконец-то ты приехал, дружок! — воскликнул он. — Мы ждали тебя с большим нетерпением. Ну, что, достал лошадей?

— Они на дворе, ваше императорское высочество.

— Так идем скорее смотреть их! — И великий князь стремглав бросился вниз по лестнице.

Осмотрев лошадей, Павел Петрович пришел в совершенный восторг и, похлопав Державина по плечу, спросил его, какой милости желает он в награду за отлично выполненное поручение.

— В виде особой милости, ваше императорское высочество, — ответил Державин, — я всеподданнейше просил бы разрешения сложить к ногам ее высочества мое смиренное приношение!

— Наверное, опять стишки, милейший поэт!

— Нет, ваше высочество, это перья марабу, редчайшей красоты, вывезенные мною из Аравии.

— Они с тобой?

— Да, ваше высочество, вот они, — ответил Державин, подавая великому князю изящный футляр.

— Давай-ка их сюда, дружок. Жена будет очень рада такому милому вниманию. Но тебе не придется видеть ее, потому что великая княгиня все это время болеет. Врачи говорят, будто она в интересном положении. Дай Бог! Моя добрейшая матушка уже давно хочет иметь наследника, да и я тоже не прочь «узреть себя в потомстве». Если великой княгине станет лучше, тогда я пошлю за тобой, потому что она любит твою музу, а у тебя, наверное, привезено что-нибудь новенькое из Аравии. Еще раз большое спасибо и до свидания!

Державин ушел, потрясенный известием о болезни великой княгини. Павел Петрович направился к себе в кабинет, но по дороге его остановила Нелидова.

— Ваше высочество, — начала она, держа наготове какой-то сверток.

— А, это ты, Надежда! Ну, как здоровье великой княгини?

— Mais comme a l’ordinaire, Altesse… [Как всегда, ваше высочество — фр.]

— Comme a l’ordinaire? Ну, знаешь ли, это очень плохое утешение! Значит, по-прежнему — взгляд затравленной газели, тихие, скорбные стоны… вообще великомученица…

— Да! Но помилуйте, ваше высочество, ведь…

— Ну да, да! Все виноваты эти идиоты-врачи. Покачивают своими пустыми башками и только нагоняют страх. Они уверяют, что великая княгиня слаба и может не перенести родов. Что за чушь! Практика показывает, что именно слабые женщины переносят роды лучше всего и что больше всего смертных случаев бывает среди женщин крепкого сложения.

— Благодарю за столь ободряющие слова вашего высочества! — сказала Надежда с ироническим книксеном, и даже слезы злобы брызнули у нее из глаз: она была в том же положении, что и великая княгиня, однако имела крепкое сложение. — Конечно, это был бы лучший исход для меня… да и для вас тоже, ваше высочество! Господи, я с ума схожу при мысли, что будет, когда это обнаружится! До сих пор я, как могу, скрываю свое положение, но шила в мешке не утаишь: настанет день, когда все станет известным…

— Ну, и что же? Поверь, я сумею защитить тебя от кого угодно!

— Да полно вам, ваше высочество! Ну к чему говорить фразы, которым вы и сами не верите? Разве вы сумели получить вес и влияние в делах? Разве сможете вы сказать хоть слово, если ее величеству благоугодно будет надрать вам уши, как мальчишке? Сами еще покорно подставите… Полно вам! Да и где тут говорить о защите, когда вы не можете защитить собственную свою честь.

— Что ты этим хочешь сказать?

— А то, что ваша супруга у вас на глазах продолжает строить шуры-муры с Державиным, а вы и оглянуться не успеете, как у вас на высочайшем челе вместо короны венец из рогов вырастет!

— Ты забываешься, Надежда!

— Очень громкая фраза, ваше высочество, но ведь я вам не совсем чужая.

— Ты говоришь чушь: Державин только сегодня вернулся в Петербург.

— А это что? — и Нелидова протянула великому князю какую-то тетрадь.

— Откуда это у тебя? — спросил Павел Петрович, нахмуриваясь.

— Ее высочество изволили забыться сном. Я собралась было уходить, как вдруг вижу — из-под подушки торчит беленький уголочек какой-то тетради.

Я уже давно заметила, что ее высочество часто достает эту тетрадь и, когда думает, что за ней никто не следит, целует ее. Я и поинтересовалась.

Гляжу — нечто достойное внимания вашего высочества.

— А, опять стишки! — буркнул Павел Петрович, после чего взял тетрадь и отошел с нею к окну.

Но, прочитав посвящение и еще несколько стихотворений, он побагровел, злобно швырнул тетрадь в топившийся камин и сейчас же сел к письменному столу; там он написал письмо и через пять минут отправил его с курьером в Царское Село.

На другое утро Державин получил высочайший приказ немедленно выехать в Москву.

Проснувшись, великая княгиня по привычке сунула руку под подушку, чтобы достать заветную тетрадь. После долгих и тщетных поисков убедившись, что она украдена, она не сказала ни слова, и только скорбная, страдальческая складка вокруг губ великой княгини залегла еще глубже, еще безнадежнее.

В середине апреля у великой княгини начались роды.

Как раз в это время случилось скандальное происшествие — у фрейлины ее высочества, девицы Нелидовой, родился мальчик. Не успела она оправиться от родов, как ей вручили собственноручное приказание императрицы Екатерины немедленно выехать в тот же день из Петербурга.

А великой княгине делалось все хуже и хуже. 26 апреля 1776 года в Петербурге распространилась грустная новость: ее высочество Наталья Алексеевна скончалась на двадцать первом году своей жизни, разрешившись мертвым младенцем…

Смерть великой княгини Натальи Алексеевны вызвала громадную сенсацию повсеместно за границей. Никто не хотел верить, что молодая, цветущая женщина умерла естественной смертью, и при дворах Франции и Австрии упорно твердили о преступлении. Называли имена, приводили мотивы — языки работали вовсю.

Сама императрица Екатерина сочла долгом оправдываться перед Вольтером (в письме от 12 мая 1776 года). Хотя всем было известно, что она очень не любила своей невестки, хотя она неоднократно говорила, что «лучше совсем не иметь внука, чем иметь его от такого ничтожества», но в этом письме она горячо восхваляла достоинства покойной великой княгини и писала, что смерть такого ангела ровно никому не могла понадобиться.

Она отписывала, как обещала доктору Альману — акушерскому светиле того времени — сто тысяч рублей за благополучное разрешение великой княгини, но по горячности и волнению пригрозила: «если случится несчастье, вы отвечаете мне своей головой!» Альман глубоко поклонился в ответ и… поспешил скрыться за границу.

Между прочим в этом же письме государыня горячо вставала на защиту чести покойной.

«Мой сыну — писала она, — который никогда не любил своей жены, как того заслуживала эта молодая, ангельски красивая женщина, со времени ее смерти ходит, словно потерянный, словно раздавленный горем.

Злые люди осмелились пустить злобную клевету, будто покойная, страстная поклонница поэзии, любила нашего молодого поэта Державина гораздо больше, чем своего прозаического супруга, и во всяком случае больше, чем это допускает супружеский долг. Другие, к которым принадлежит также любовница великого князя, идут еще дальше и осмеливаются утверждать, будто великая княгиня состояла в преступной связи с одним из своих камергеров — графом Андреем Кирилловичем Разумовским и что преступность этой связи явно видна из оставшейся у покойной переписки.

Но это — только клевета; я не верю ни тому, ни другому. Я непоколебимо уверена в порядочности опочившего ангела, да и решительно никаких писем не было найдено».

Мы очень просим читателя запомнить последние две фразы императрицы, потому что, как покажет дальнейшее, действия Екатерины Алексеевны значительно разошлись с этим убеждением.

А пока позволим себе привести здесь несколько соображений.

Разумеется, было бы очень неосторожно и неправдоподобно подозревать малейшую возможность того, что Екатерина II могла быть замешанной в смерти великой княгини. Необходимо принять во внимание, что Екатерина II была очень мягким человеком, крайне неохотно склонявшимся к подписи смертных приговоров.

Но дело в том, что около Екатерины II стоял Потемкин — более могущественный, чем, пожалуй, сама императрица. Правда, сейчас трудно представить себе, какую выгоду могла бы иметь для Потемкина смерть великой княгини. Но вот что говорят факты: акушерка, помогавшая великой княгине разрешаться от бремени, была рекомендована Потемкиным. После смерти великой княгини эта акушерка получила пожизненную пенсию в 2400 рублей серебром в год. Впоследствии она пользовалась неизменным благоволением Потемкина и графа Безбородко, которые часто принимали ее у себя и приглашали к своему столу.

Чем можно объяснить всю эту необыкновенную милость? Почему акушерке даже после несчастного исхода родов назначили такую крупную по тому времени пенсию, когда почтенного Альмана пугали, что несчастный исход будет стоить ему головы?

Все это — такие вопросы, на которые едва ли кто-нибудь может дать правдоподобный ответ, за исключением того, который уже дало общественное мнение Европы.

Часть вторая.
Таинственные превращения

править

В том самом письме (от 12 мая 1776 года), о котором уже говорилось, Екатерина II написала Вольтеру следующее:

«.. Кроме всего этого, меня, как мать, страшно мучает совершенно необъяснимое явление: великий князь, относившийся к жене при ее жизни почти с ненавистью, теперь, после ее смерти, чтит ее как святую и предается настолько безграничной скорби, что безвыходно просиживает неделями в своих комнатах в Павловске, довольствуясь обществом молодого пажа, недавно принятого им на службу. Он до такой степени предается необузданному раскаянию из-за того, что не дал покойной всей той любви, которой она заслуживала, что врачи серьезно опасаются за его здоровье и боятся расстройства умственных способностей великого князя. Я настояла, чтобы Павел переехал из Павловска в Царское Село, так как там его на каждом шагу мучали воспоминания, и надеюсь, что шумная жизнь большого двора развлечет его и отвлечет от грустных мыслей».

Но надежды матери-монархини не оправдались: переехав по ее настоянию в Царскосельский дворец, Павел Петрович зажил полным нелюдимом, совершенно не показывался из своих апартаментов, расположенных в дальнем крыле дворца, и просиживал дни напролет, заперевшись с пажом Осипом.

Этот Осип служил предметом усиленных толков, пересудов и сплетен. Никто не знал ни откуда он, ни кто он. Не знали ни его пола, ни той роли, которую он играл при великом князе. Одни уверяли, что это — переодетая девушка, с которой великий князь отвлекается от траура по почившей супруге. Другие говорили, что женственность еще не доказывает принадлежности к женскому полу, что и Ганимед тоже был женствен, а Осип именно состоит Ганимедом при великом князе, неприятно пораженном скандалом с Нелидовой. Третьи — самые немногочисленные, так как это были тайно симпатизировавшие наследнику лица — доказывали, что нельзя всегда и вечно подозревать только дурное, что Осип — самый настоящий мальчик, отличающийся крайне веселым и живым нравом; кроме того, он отлично поет, пляшет и играет на струнных инструментах. Всем этим он, подобно Давиду, отгоняет злого духа, терзающего Саула-Павла, чем и ограничивается его роль.

Нечего и говорить, что самые скверные, грязные сплетни распускались дамами и что им склонны были верить больше всего.

Но великий князь не обращал внимания ни на что и продолжал избегать придворного общества, довольствуясь уединением с Осипом.

Однажды, когда они, по обыкновению, сидели запершись, в коридоре соседней комнаты послышались чьи-то громкие шаги, и затем в дверь решительно постучали.

— Кто бы это мог быть? — спросил паж, который лежал у ног Павла Петровича, словно хорошенькая левретка.

— Тише, тише, Осип, — шепнул ему великий князь, — сделаем вид, будто мы совершенно не слышим этого дерзкого стука.

Через некоторое время стук повторился, и по силе ударов можно было понять, что стучавший в дверь уполномочен на это.

— Да спросите же, кто это такой, кто позволяет себе мешать вам?

— Молчи, Осип, — прервал его великий князь, — я не желаю, чтобы мне мешали.

В дверь постучали в третий раз, еще громче, чем прежде.

— Кто там? — взбешенным тоном крикнул великий князь, вскакивая на ноги, причем Осип одновременно с ним тоже вскочил с пола.

— Ваше императорское высочество, — ответил голос из-за дверей, — ее императорское величество приказали мне передать вашему высочеству о своем желании немедленно видеть вас, чтобы поговорить с вами, ваше высочество, о важном деле.

— Передайте, что я не расположен сейчас к разговорам.

— Ваше высочество, умоляю вас принять к сведению, что ее величество приказали не принимать никаких отговорок и желают во что бы то ни стало видеть вас, ваше высочество, сейчас же.

— А я не хочу, вот и все!

— Ее величество изволили приказать в случае, если вы, ваше высочество, не захотите повиноваться ее просьбе, взломать двери и употребить силу.

— Это кто там у дверей? Полковник Строганов, кажется? — спросил великий князь, с трудом подавляя в себе бешенство.

— Точно так, ваше императорское высочество.

— Скажи, Строганов, вероятно, у моей матушки находится Потемкин?

— Только что изволили отбыть.

— Ну, конечно! — гневным шепотом сказал Павел Петрович на ухо Осипу. — Каждый раз, когда этот господин побывает у матери, ее злоба ко мне удесятеряется! Господи, доколе же мне терпеть! Осип, что же делать?

— Конечно, повиноваться приказанию вашей матушки! Открывайте, ваше высочество, открывайте, — посоветовал паж, — а я спрячусь в футляр этих часов и оттуда буду все видеть и слышать.

Паж, словно привидение, исчез в футляре часов. Великий князь отпер дверь.

— Вы одни, ваше императорское высочество? — спросил Строганов, удивленно обводя комнату взглядом.

— Как видишь.

— Удивительно! А я готов был поклясться, что у вас кто-то сидит, потому что я явственно слышал какой-то шепот…

— Вот и ошибся, милейший шпион! Я просто разговаривал сам с собой.

— Осмелюсь покорнейше просить вас, ваше высочество, последовать за мной к ее величеству!

— Да когда же, черт возьми, ее величество перестанет обращаться со мной, как с мальчишкой! — крикнул, не сдержав злобы, Павел Петрович.

— Благоволите обратиться с этим вопросом лично к ее величеству. Ведь я — только исполнитель приказаний; меня, ваше высочество, не спрашивают, по душе ли мне то или иное приказание, а приказывают исполнять — вот и все. Если бы я мог выбирать себе поручения…

— А знаешь, Строганов, — сказал Павел Петрович, мрачно глядя на офицера, — ты никогда не сделаешь карьеры: ты и для подлости-то слишком мелок. Все норовишь между двух стульев сесть! А хочешь, я сейчас скажу ее величеству, что ты недоволен ее поручениями? Что ты, какой-то полковник, позволяешь себе выражать мне, наследнику престола, затаенное сочувствие? Да не бойся, ведь я не ты — мне выслуживаться не надо!

Ну, идем!

Они отправились к государыне.

Когда вдали смолк шум их шагов, из футляра часов выскочил паж. Он повертелся с кокетливыми ужимками перед зеркалом, приводя в порядок свои густые, курчавые волосы, растрепанные ласковой рукой великого князя, и сказал:

— Вот несчастный человек этот Павел! Легко ли иметь такую маменьку? Бог знает что такое!.. Допустить подобное обращение… Положим, будь я на месте великого князя, я не позволил бы передавать мне таким образом приказания… А все этот негодяй Потемкин. Ну, погоди же ты у меня!..

Императрица ждала великого князя с огромным нетерпением. Павел Петрович показался ей более убитым, чем всегда.

— Ты все еще грустишь, бедный Павел? — сказала она. — Неужели ничто не в состоянии развеять твою грусть?

— Ничто, решительно ничто! Когда я думаю о том, что неловкость проклятой акушерки подкосила такое молодое, такое чистое, такое очаровательное создание, как моя покойная Наташа, я готов биться головой о стену, и мне самому хочется умереть.

— Зачем доводить чувство до смешного, до уродства? Нет таких сердечных ран, которых нельзя было бы залечить, и в этом отношении время — лучший целитель.

— Но я не могу, не могу… Подумать только, что я относился к Наташе так неласково, так нелюбовно…

— А тебе никогда не приходило в голову, что то инстинктивное отвращение к жене, которое ты испытывал при ее жизни, происходило из бессознательных, но справедливых побуждений?

— Что это значит?

— То, что ты был справедливее к живой жене, чем к мертвой, Павел!

— Но почему?

— Потому что она изменяла тебе!

— Вы повторяете старые сказки, ваше величество! Очевидно, вы имеете в виду Державина?

— Нет, потому что Наталья любила не Державина, а его музу. Она искренне любила поэзию — очень часто у безнравственных женщин любовь к поэзии совмещается с самым неприкрытым развратом. Не возмущайся, не старайся придумать мне какую-нибудь новую из грубостей, на которые ты так щедр!.. У меня в руках письма, которые черным по белому доказывают ее измену!

— Его имя! — прохрипел великий князь, хватаясь за сердце и бледнея как мертвец.

— Это — твой былой друг, граф Андрей Разумовский, и за это-то Господь покарал ее, срубив и дерево и плод!

— Матушка, вы разрываете мне сердце! Но… я не могу верить вам!

— Как, ты сомневаешься в моих словах? Ты хочешь доказательств? Хорошо! Вот! — Государыня встала, выдвинула потайной ящик бюро, достала оттуда связку писем и подала ее сыну, говоря: — Вот прочти, и тогда поверишь!

— Да, — сказал великий князь, — эта змея изменяла мне… Словно завеса упала теперь с моих глаз. Боже…

— Ты хочешь впасть в другую крайность, Павел! Предоставь все это дело забвению и постарайся найти утешение в объятиях другой жены!

— Нет, о браке нечего и думать. Мне отвратительна самая мысль…

— Павел, но это необходимо: ведь государство должно иметь наследника трона. Вспомни, ведь уже недалеко то время, когда ты будешь русским императором!

— Лучше умереть, чем жениться во второй раз!

— Павел, я прошу тебя!

— Я проучу этого негодяя, обольстившего Наталью, так, что он не скоро забудет меня..

— Павел, в благоустроенном государстве не может быть терпима месть. Пока государыня я, я и наказываю и милую!

— Так вы, ваше величество, предполагаете помиловать негодяя, лишившего вашего сына и чести и счастья?

— Ты не очень-то дорожил этим счастьем при жизни Натальи. Как знать — может быть, именно благодаря твоему пренебрежению она и поддалась соблазну! Но все равно, это дело прошлое. Разумовского я накажу сама, и накажу как следует, но только в том случае, если ты не откажешь мне в повиновении! Павел, еще раз говорю тебе: ты должен жениться!

— Никогда!

— Смотри! Ты знаешь, моя воля непреклонна. Что не гнется, то ломается в моих руках. Или ты послушаешься меня, или я немедленно посажу тебя в крепость и лишу престолонаследования!

— Этот добрый совет исходит, конечно, от Потемкина? — иронически спросил Павел Петрович.

— Молчи и выслушай меня спокойно. Мы, государи, не похожи на остальных людей уже тем, что мы не можем, не смеем быть такими людьми. Для нас прежде и выше всего — интересы того государства, для которого мы служим олицетворением Бога на земле. Мы не смеем радоваться, если интересы государства требуют от нас печали; мы не смеем тосковать, если государство требует от нас радости. Симпатии, склонности, влечения — все допустимо для нас только до тех пор, пока не идет вразрез с государственными интересами… О, я на самой себе познала истинность этого! Твой отец оставлял меня в пренебрежении, он издевался надо мной; каждый день, каждый час, каждую секунду он топтал мое женское достоинство… И что же? Я первая шла к нему, я льстила ему, заискивала, унижалась — и для чего? Для того, чтобы иметь сына от него… от него, нелюбимого, ненавистного… Но не от ненавистного мужа хотела я иметь ребенка, а от русского императора, потому что я сознавала свой долг перед государством… Что такое моя любовь, что такое моя ненависть в сравнении с исполнением долга, внушенного нам самим Богом!.. И когда врачи сказали мне, что я беременна, я застыла в тревожном ожидании… Сын или дочь? Боже, ведь все мои жертвы приносились только ради сына!.. И вот родился ты… Как ликовала я тогда, Павел! Ведь я так хотела иметь сына от русского царя!

— И вам удалось осуществить это желание?

— Павел, я понимаю, что ты хочешь сказать. Это такая дерзость, за которую тебя следовало бы жестоко наказать. Но теперь не время сводить личные счеты. Я знаю, какие грязные сплетни ходили при заграничных дворах насчет законности твоего рождения; но ведь завистливые дворы рады сеять грязь повсюду. Но чтобы ты стал подбирать эту грязь!.. Однако отвечу на твой вопрос: да, мое желание осуществилось, я имела сына от русского царя, и этот сын — ты, Павел!

— Тогда еще менее понятно то унизительное положение, в котором вы держите меня! Разве я — ваш сын? Всякий чужой вам ближе, милее, чем я.

— Это не совсем так, Павел, но во многом виноват ты сам. Разве я не вижу, не чувствую злобы в каждом твоем слове, в каждой твоей мысли?

— Отгоните от себя своего злого духа, расстаньтесь с Потемкиным, поставьте меня во главе войска, дайте возможность действовать, и не будет сына почтительнее, чем я!

Екатерина II гордо выпрямилась, величественно повела взором в сторону Павла Петровича, и под этим взором он согнулся, съежился.

— Не дело сына указывать матери, кого ей любить, не дело подданного указывать своему государю, как ему поступать! — твердо и властно отчеканила монархиня. — Вы забываетесь, ваше высочество! Лишний раз убеждаюсь, что с вами говорить по-человечески нельзя. Если чувство сыновнего долга не подсказывает вам почтительности к матери, если вы ставите перед ней условия, то мне остается говорить с вами не как с сыном, а как с подданным, от которого я вправе требовать покорности. И этой покорности я добьюсь. Итак, согласны вы жениться, ваше высочество?

— Нет, ваше императорское величество, не согласен, — твердо произнес Павел Петрович.

— Ступайте к себе, и даю вам три дня на то, чтобы обдумать мое приказание. Предупреждаю: или жениться, или крепость и лишение престолонаследия. Ступайте!

Вернувшись к себе от матери, Павел Петрович сейчас же распорядился, чтобы ему немедленно разыскали Разумовского: он хотел во что бы то ни стало заставить графа драться с ним на дуэли. Но случаю было угодно, чтобы Разумовский утром этого дня уехал к приятелю в имение и вернулся поздно ночью. Дома, по возвращении, его ждала следующая записка, написанная собственноручно государыней:

«Как только вернешься и сие мое послание прочитаешь, не теряя ни одной секунды, отправляйся в Венецию в качестве моего посланника. Верительные грамоты и все прочее, до оного относящееся, получишь с курьером. Не медли и выезжай сейчас же, в какое бы время ни вернулся. Почему и как — сие узнаешь в свое время. Неизменно к тебе благосклонная Екатерина».

Когда великий князь узнал о назначении Разумовского посланником, он с зубовным скрежетом сказал:

— Все равно я отомщу!

Это было в то время, когда могущество Потемкина достигло своего апогея. Грабя и хватая деньги откуда попало, он сколотил такое состояние, которому позавидовал бы любой немецкий владетельный герцог. Все иностранные государи заискивали перед ним и осыпали его высшими орденами и денежными подношениями, которыми Потемкин никогда не брезговал. Что касается влияния на государственные дела и на императрицу Екатерину II, то оно было почти безгранично.

И Потемкин направлял его главным образом к одной цели: разжечь ненависть императрицы к наследнику до крайних пределов, довести их отношения до полного разрыва, внушить Екатерине II, чтобы она заключила Павла Петровича в крепость и лишила его прав на наследство. А тогда… тогда, пользуясь армией и могущественным орудием — деньгами, можно добиться желаемого и самому сесть на престол. Ведь удалось же это Годунову!..

В настоящий момент Потемкин рассчитывал построить разрыв между матерью и сыном на втором браке наследника. Он знал, насколько ненавистна наследнику мысль о браке, и более чем когда-либо настаивал на необходимости иметь продолжателя рода царствующей фамилии…

Вечером того дня, когда произошел вышеописанный разговор между Екатериной II и Павлом Петровичем, государыня вызвала к себе Потемкина.

— Я позвала тебя, Григорий, — сказала она, — чтобы снова посоветоваться с тобой. Ведь твой план потерпел крушение…

— Неужели? — испуганно спросил Потемкин. — Уж не разглядел ли его высочество, что письма поддельны?

— Нет, этого он не разглядел — где ему было! Но явное доказательство измены жены не заставило забыть ее, зато еще более внушило отвращение ко второму браку.

«Я так и знал!» — ликовал в душе Потемкин.

— Это отвращение настолько сильно в нем, — продолжала Екатерина II, — что он согласен скорее лишиться наследственных прав, чем последовать моему приказанию. Так что же делать, Григорий? Я и ума не приложу… Посоветуй же мне?

— Ваше величество, — ответил фаворит, — к чему давать советы, когда заранее знаешь, что им не последуют?

— Да почему?

— Потому что чувства матери всегда возьмут верх над гневом государыни!

— А что, по-твоему, надо сделать?

— По-моему, ваше величество, надо немедленно изготовить указ об аресте великого князя.

— Но у кого хватит смелости привести этот приказ в исполнение?

— У меня, ваше величество! — ответил Потемкин, положив руку на сердце. — Ведь надо рассудить так: кто не повинуется своему государю, тот бунтовщик. С бунтовщиками церемониться нечего… даже если таковым является родной сын… Вспомните Авессалома, ваше величество… Вспомните царевича Алексея и его судьбу; ведь императора Петра Великого недаром называли «мудрым»…

— Мне не хочется прибегать к таким решительным средствам, Григорий, не испробовав других…

— А у вас, ваше величество, имеются другие?

— Сейчас нет, но я хочу подумать на досуге. Ну, ступай, Григорий, помолись своему патрону, чтобы он просветил тебя!

— А говоря по чистой совести, ваше величество, я так и не удосужился узнать, кто мой патрон…

— Да ты язычник, Григорий! Твой патрон, милейший атеист, был Григорий, архиепископ турский, подвизавшийся в царствование Гильпериха и Фредегонды и принявший блаженную кончину в пятьсот девяносто третьем году!

— Может быть, ваше величество, может быть. Не смею спорить; но мне все-таки кажется, что здесь какая-то ошибка. Дело в том, что у меня, по моему глубочайшему убеждению, всегда была патронесса, а не патрон!

— Патронесса? Кто же именно?

— Екатерина… Анхальт-Цербстская! — с галантным поклоном ответил Потемкин.

— Ну, ступай уж, подлиза-мученик! — улыбаясь, сказала государыня. — Скажет тоже…

Но внутренне она была очень польщена — мудрую императрицу легче всего было поймать на маленьких, приятных глупостях.

Когда Потемкин ушел, Екатерина II послала за графом Никитой Ивановичем Паниным. Панин был воспитателем наследника и умел ладить с ним. Теперь, конечно, не приходилось рассчитывать на его влияние, но он все-таки хорошо знал характер своего бывшего питомца, а потому легко мог подать дельный совет.

Выслушав сообщение государыни о разговоре с Павлом Петровичем и мерах, предложенных Потемкиным, Панин неодобрительно покачал головой и промолвил:

— Нет, ваше величество, очень плохой, очень опасный совет подали вам! Как ни посмотри, с какой стороны ни подойди — ничего хорошего из этого не выйдет. Великий князь нетерпелив, порывист, вспыльчив, упрям, но внутренне он глубоко порядочен и честен.

— Но он ненавидит меня!

— Быть может, да, ваше величество, но даже если это предположение справедливо, то и такие чувства к вам, ваше величество, не заставят его изменить долгу вашего подданного. Предположите, что вы заключили его в крепость. Его высочество знает, что по законам Петра Великого, к членам императорской фамилии относящимся, с наступления шестнадцати лет он считается совершеннолетним, а следовательно, вправе до известной степени распоряжаться своей личной судьбой. И что же?

Сам он будет смотреть на свое заключение как на нарушение его прав — нарушение, которое как бы освобождает его от верноподданнических обязанностей. Россия — страна придворных заговоров, ваше величество. Сразу же после заключения великого князя образуется партия, которая начнет строить свои козни для его освобождения и вашего низвержения. Будь сейчас что-либо подобное, великий князь не только с негодованием отверг бы всякие предложения, но и потребовал бы примерного наказания дерзких. А тогда он будет считать себя вправе отдаться заступничеству бунтовщиков. Серьезная заваруха может произойти, ваше величество! Тут уж не безвестная княжна Тараканова, не вор-Емелька народ поведут, а законный наследник русского трона — законный, потому что никакие указы вашего величества не в силах будут уничтожить эту законность в глазах народа, общества и всей Европы. И что же? В лучшем случае мятежники будут разбиты, великий князь схвачен. У вас, ваше величество, не будет иного исхода, кроме его казни. Даже если Европа не вмешается в это дело, даже если Пруссия не двинет войск на защиту ближайшего родственника Фридриха — легко ли будет вам, ваше величество, омрачить свое светлое царствование казнью родного сына?

— Ты прав, Никита Иванович, это было бы ужасно, и пусть покарает меня Бог, если я хотела бы такого конца. Но ведь надо же что-нибудь сделать? Ведь надо же как-нибудь заставить великого князя жениться ради продолжения рода?

— Вот именно, ваше величество! Тут и заключается центр вопроса. Но если по отношению к великому князю принять суровые меры, то, в силу свойственного его характеру упрямства, его высочество ни в коем случае не пойдет на соглашение. Не спорю, может быть, найдутся люди, которым желателен и выгоден именно такой результат. Но он не выгоден ни России, ни его мудрой государыне. А потому всякие устрашающие средства, как опасные для государственного спокойствия и не достигающие своей цели, необходимо оставить.

— Но я пробовала говорить с ним мягко, любовно; я представляла ему государственную важность этого шага… Однако великий князь ничего не хотел слушать.

— В таком случае надо попробовать дипломатический путь. Нет такого человека, который не считался бы ни с чьим мнением. Великий князь, как это ни странно, во многом считается с мнением своего пажа Осипа. Этот последний очень уважает обер-гофмейстера двора его высочества, генерала Салтыкова, я же могу похвалиться дружбой этого генерала. Таким образом, я завтра же поговорю с Салтыковым, обещая ему награду и милость вашего величества; Салтыков воздействует на пажа Осипа, Осип выберет подходящий момент и уговорит великого князя жениться. И так мы добьемся своего без всяких неприятностей!

— Никита, ты себе представить не можешь, как я благодарна тебе! Передаю это дело всецело в твои руки. Действуй, и да благословит тебя Бог, а уж государыня не забудет!

Панину удалось в тот же вечер переговорить с Салтыковым и склонить его на свою сторону заманчивыми обещаниями.

Не теряя времени, Салтыков переговорил с Осипом, который был обязан ему представлением великому князю и относился к обер-гофмейстеру, посвященному в тайну его влияния на великого князя, с большим уважением. Осип, выслушав Салтыкова, согласился, что великому князю для его собственной пользы необходимо подчиниться желанию матери, и дал слово, что это дело будет устроено…

— Что это вы так грустны? — спросил на следующий день Осип, лежа по обыкновению у ног великого князя. — Сегодня вы кислее, чем всегда!

— Скиснешь тут, — угрюмо пробурчал великий князь, — когда мать во что бы то ни стало хочет женить меня!

— Женить? — с таким удивлением вскрикнул Осип, словно впервые услышал об этом. — Но на ком же?

— Этого я не знаю. Мне решительно все равно, кого она выбрала мне в невесты, потому что я твердо решил не жениться ни на ком и никогда.

— Но почему?

— Потому что, как я уже не раз говорил тебе, мое сердце неразрывными узами связано с твоим. Я не могу жить без тебя, Осип, ты мое единственное утешение!

— Это просто ребячество! — серьезно, почти строго ответил Осип. — Нельзя быть постоянно таким сентиментальным, безвольным. Кончится тем, что я окончательно разлюблю вас!

— Осип, Осип, вот как ты платишь мне за мое безграничное обожание!

— Милый друг, я ненавижу мечтателей, способных расплываться в сладеньком обожании. Я люблю борьбу, препятствия, бурю… Какую ценность может представлять для меня ваша любовь, раз мне и пальцем не надо шевелить, чтобы обладать ею? Вот если бы вы были женаты — о, тогда мне доставляло бы наслаждение бороться за вашу любовь с вашей женой, которая, наверное, будет молода и хороша. В самом деле, женитесь!.. Ваша женитьба будет мне очень на руку. Во-первых, я смогу, быть может, беззаветно полюбить вас, во-вторых, полюбив вас всецело, я, быть может, получу возможность избавиться от губительной страсти, которая терзает мне сердце.

— К кому?

— К человеку, который меня знать не хочет.

— Но кто он?

— А этого я вам не скажу, да и, Бог даст, вы никогда не узнаете. Ведь что в имени? Важен сам факт. Нет, если вы дорожите моей любовью, то ее вы можете приобрести только женитьбой. Вы должны жениться!

— Никогда!

— В таком случае нам придется расстаться.

— Черствое создание! — воскликнул великий князь. — И тебе не жаль меня?

— До сих пор было жаль, потому что меня удерживали около вас только жалость и сочувствие. Но я должен перестать уважать вас…

— Что такое? Перестать уважать?

— Разумеется. Разве можно уважать человека, который до того дрябл, что перестает отличать честное от бесчестного? Скажите, считали бы вы себя честным, если бы взяли да подарили Россию какому-нибудь немецкому родственнику? Едва ли! Вы сказали бы: волей Бога я поставлен держать кормило власти в стране; нельзя дарить то, что дано нам свыше, и как нельзя дарить мать, жену, так нельзя дарить и скипетр. Но, отказываясь жениться, вы дарите страну иностранцам. Кто будет царствовать после вас? У вас нет ни брата, ни сына. Впрочем, что я говорю о царствовании? Разве до этого дойдет дело? Вас посадят в крепость, Потемкин подмешает вам чего-нибудь в питье, вы «скоропостижно» скончаетесь, а на престол ваших предков после смерти императрицы Екатерины воссядет… Потемкин!

— Никогда! — с бешеной злобой закричал Павел Петрович.

— Уж не вы ли помешаете ему? Разве помешали вы ему быть теперь главой всего государства на деле? Нет! Ну, так вы не помешаете ему стать ею и по имени.

Павел Петрович вскочил с места и выбежал из комнаты, громко хлопнув дверью. Осип из окна видел, как он быстрым шагом шел по дорожкам сада. Его лицо было искажено и подергивалось судорогой; поднятой палочкой он сбивал головки цветов, словно это были головы врагов.

Через несколько минут великий князь вернулся в комнату, значительно успокоившись.

— Осип, — сказал он, — дашь ли ты мне слово, что не бросишь меня, если я последую твоему совету и женюсь?

— Я останусь при вас до тех пор, пока вы сами не пресытитесь мною и не удалите меня!

— Хорошо, — сказал Павел, привлекая Осипа к себе и целуя его, — пусть будет так!

Узнав через Осипа — Салтыкова — Панина о согласии великого князя, императрица Екатерина опять вызвала сына к себе и спросила, подумал ли он о ее просьбе и согласен ли исполнить свой долг перед государством.

— Да, — небрежно ответил Павел Петрович, — вернувшись к себе, я сообразил, что этот брак в сущности ровно ни к чему не обязывает меня. В ваших глазах я не более, как — простите за это определение! — производитель рода. Что же, эту почетную обязанность я постараюсь исполнить согласно интересам государства, а в остальном могу жить совершенно независимой личной жизнью. Надеюсь, что ваша материнская любовь поможет вам выбрать мне жену без особенных физических пороков и недостатков — не очень горбатую, не особенно хромую и уж во всяком случае не косую. Правда, в отношении последнего условия наши вкусы, видимо, расходятся, но у меня к косым и одноглазым непреоборимое отвращение!

— Мой выбор, — ответила Екатерина Алексеевна, всей силой воли подавляя негодование, вызванное в ней дерзкой иронией и грубыми намеками, звучавшими в словах сына, — пал на Софию Доротею Августу, дочь герцога Фридриха Вюртембергского и племянницу прусского короля. Имеешь ты что-нибудь против этого?

— Но ведь, насколько мне известно, она помолвлена по взаимному влечению сердец с Людвигом Гессен-Дармштадским?

— Мне дали знать, что эта помолвка может быть расстроена. Ну а что касается «взаимного влечения», то… в вопросах государственной важности это пустое слово.

— Так-с! — процедил великий князь, злобно усмехаясь. — Значит, заранее приняты все меры, чтобы великий князь отнюдь не мог быть счастливым в семейном быту?

— Милый Павел, от тебя зависит завоевать любовь молодой жены: девичьи грезы скоро забываются…

— Где уж нам, грешным, в рай… Да это неважно: просто к слову пришлось. Вообще самое важное, чтобы у нее родился для меня с вами наследник, а там пусть грезит, о ком хочет.

— Значит, ты согласен с тем, чтобы официально просить руки Софии Доротеи?

— Вполне согласен. София, так София; Маланья, так Маланья…

— Но, может быть, ты хочешь сначала частным образом съездить к ней и посмотреть, придется ли она тебе по сердцу? Ведь принцесс много, и каждая сочтет за счастье стать женой наследника русского престола!

— Э, что за нежности при нашей бедности! Вполне полагаюсь на мудрость моей государыни и нежную любовь матери!

Сказав это, великий князь грубо захохотал и не прощаясь вышел из кабинета Екатерины.

— Господи, до чего он ненавидит меня! — простонала Екатерина II, отдаваясь мучительной боли после ухода сына. — И как он груб, как вульгарен!.. Точное подобие своего отца. И зачем только я родила тебя, Павел!

Через три недели после этого прискакал курьер от Фридриха Великого с извещением, что сватовство великого князя с радостью принято. Лично Павлу Петровичу Фридрих послал любезнейшее приглашение пожаловать в Берлин на смотрины.

Сейчас же было приступлено к сборам, и 13 июня 1776 года, в девять часов вечера, великий князь выехал из Царского Села в сопровождении блестящей свиты, в которой был, разумеется, и его любимец Осип.

Но для великого князя путешествие было не из веселых. В дороге Осип начал прихварывать, а в Риге расхворался настолько серьезно, что Павлу Петровичу с тяжелым сердцем пришлось оставить его на попечении герцогини Курляндской, которая поклялась ухаживать за больным, как за родным сыном.

Великий князь отправился далее и вскоре переехал через прусскую границу.

Там ему была устроена помпезная встреча. Везде, в каждом маленьком городке, воздвигались триумфальные арки с трогательными, типично немецкими надписями; дети и девушки осыпали высокого гостя цветами; ему пели приветственные кантаты и преподносили стихотворные адреса, которые страшно смешили великого князя и его свиту, служа немалым развлечением в часы досуга и отдыха. И действительно, все эти приветственные стихотворения были до такой степени беспросветно глупы, что сам Фридрих Великий, прочитав одно из них, сказал своему брату, принцу Генриху:

— Эти стихи — такое сплошное идиотство, что можно подумать, будто их написал кто-нибудь из членов моей академии в припадке белой горячки!

Все эти чествования, пиры, встречи, празднества, сопровождавшие помолвку, бесконечно утомили великого князя, только и мечтавшего, когда же наконец ему удастся вернуться в Ригу, чтобы узнать там о здоровье Осипа и снова прижать его к своей груди.

Но каково же было его горе, его отчаяние, когда, вернувшись в Ригу, великий князь узнал от герцогини Курляндской, что Осип сбежал через окно и скрылся неизвестно куда.

15 августа удрученный печалью великий князь вернулся в Царское Село.

11 сентября невеста великого князя, принцесса София Доротея прибыла в Царское Село. Шестого октября она торжественно приняла православие, получив во святом крещении имя Марии. Через двенадцать дней в Зимнем дворце было с необычайной пышностью отпраздновано бракосочетание великого князя и наследника цесаревича Павла Петровича с великой княгиней Марией Федоровной.

Один из современников, описывая это торжество, подсчитал, что празднование бракосочетания великого князя обошлось в сумму более двух миллионов рублей серебром. Кроме того, огромные деньги были истрачены на подарки. Новобрачная получила от своей августейшей свекрови бриллиантовое колье ценностью в 500 000 рублей серебром, наследник — бриллиантовые аксельбанты в 100 000 рублей серебром. Потемкин, возведенный в прошлом (1775) году в графское достоинство и весной 1776 года пожалованный в князья Священной Римской империи с титулом «светлейшего», был произведен в генерал-фельдмаршалы и получил в подарок две тысячи государственных крестьян. Кроме того, массу всевозможных ценных подарков получили и остальные приближенные.

Вечером, в день свадьбы, специально приглашенный для этого маэстро Джованни Паизиелло дирижировал своей оперой «La serva padrona» («Госпожа-служанка»). Примадонна, синьора Катарина Габриелли, исполнявшая заглавную роль, для чего была специально выписана, произвела настоящий фурор и с того вечера была единогласно провозглашена петербургской львицей. Так как ее жизнь в Петербурге изобиловала приключениями, связанными со многими уже известными читателю лицами, то мы считаем нелишним ввести теперь читателя в круг фрейлин, только что назначенных ко двору новобрачной великой княгини Марии Федоровны, которым синьор Паизиелло рассказывал о прошлом дивы:

— Синьора Габриелли родилась в Риме, на кухне князя Габриелли, так как была незаконной дочерью княжеского повара. Однажды, проходя мимо кухни, князь услышал очаровательный девичий голос, напевавший народную песенку. На вопрос князя, кто это поет, камердинер доложил, что поет дочь повара. Старик-князь так пленился чудным голосом и его очаровательной четырнадцатилетней обладательницей, что приставил к голосу Катарины знаменитого маэстро Никколо Порпора, а к ней самой — себя. Вскоре в Риме только и было разговоров, что о волшебном голосе cochetta di Jabrielli [Кухарки князя Габриелли — ит.]. Так и осталось за певицей имя ее покровителя. Через три года она впервые публично выступила в театре, и с того времени карьера и счастье примадонны были обеспечены.

— Пожалуйста, расскажите, что было с ней дальше, — сказала княгиня Дарья Алексеевна Голицына.

— После ряда блестящих успехов в театрах итальянских городов синьора Катарина получила блестящий ангажемент в Вену. Придворный поэт его величества императора Франца I, аббат Метастазио, управлявший в то время оперой, несмотря на свой преклонный возраст не только по уши влюбился в красавицу-певицу, но и стал преследовать ее, умоляя увенчать его пламя…

— Ну, и она увенчала? — хором спросили фрейлины.

— Кто говорит «нет», большинство уверяют «да». Так или иначе — потому ли, что синьора Катарина не увенчала старческого пламени любовью, или потому, что увенчала не только пламя любовью, но и лоб рогами, но между нею и аббатом Метастазио произошла бурная сцена, и в результате синьора Габриелли должна была выехать из Вены.

— Продолжайте, добрейший синьор Паизиелло, продолжайте, пожалуйста, это очень интересно! — сказала графиня Чернышева.

— Из Вены синьора Катарина отправилась в Палермо, где подписала годичный контракт. В первый вечер своего выступления она имела не особенно большой успех. Это так рассердило ее, что, выйдя на жидкие аплодисменты, она высунула публике язык и погрозила кулаком. Публика ответила ей ужасающим свистом. Тогда Габриелли отказалась петь там и потребовала, чтобы ее отпустили. В ответ на это вице-король приказал посадить ее под арест.

— Что же она? — спросила княгиня Голицына.

«Jl me fera crier, mais chanter — jamais!» [«Он может меня заставить кричать, но петь — никогда!» — ит.] — воскликнула упрямая итальянка, и после двенадцатидневного ареста ее пришлось отпустить. Из Палермо она отправилась в Парму. Там ей посчастливилось до такой степени прельстить чарами голоса и внешности инфанта, горбатого дона Фердинандо, что последний сразу без ума влюбился в нее.

— И его пламя она уже бесспорно увенчала? — спросила Чернышева.

— Вы угадали, графиня. Примадонну тронуло обожание калеки-инфанта, и она осчастливила его. Но их счастье длилось недолго: вскоре инфант начал ревновать свою возлюбленную и не без причины.

— К кому? — вскричали фрейлины.

— Не смейтесь, mesdames, к своему мундкоху — главному повару. Дело в том, что этот мундкох не обращал никакого внимания на красавицу-примадоину, а для синьоры Габриелли этого было достаточно, чтобы возжелать во что бы то ни стало обольстить его. Настал наконец счастливый день, когда мундкох милостиво согласился явиться на свидание, назначенное ему нашей примадонной, но инфант, уже давно через шпионов выследивший их, явился, как снег на голову, и приказал отправить их в тюрьму…

— В разные камеры, конечно? — улыбаясь, спросила Голицына.

— О, разумеется!.. Но синьора Габриелли так взбесилась, что кинулась на инфанта с кулаками, чуть не выцарапала ему глаза и даже обозвала «gobba maledetto» — проклятым горбуном. За это инфант лишил ее горячей пищи, и в течение целой недели нашей «примадонне ассолюта» пришлось просидеть на воде и хлебе с пармезаном.

— Боже, какой ужас! — вскрикнули слушательницы. — А затем он сжалился и, конечно, выпустил ее?

— О, нет, горбуны злобны и мстительны. С помощью веревочной лестницы, доставленной Катарине одним из многочисленных поклонников, она бежала из тюрьмы через окно и благополучно добралась до границы. Вскоре, как вам известно, она получила приглашение прибыть в Петербург, где с ней заключили контракт пока на три месяца.

— А сколько ей платят жалованья?

— Когда она за три месяца запросила пять тысяч дукатов, то государыня в удивлении воскликнула: «Но такого жалованья я не плачу даже своим фельдмаршалам!» — «Ну, что же, — ответила синьора Габриелли, — вашему величеству остается только заставить петь своих фельдмаршалов!»

— Браво! Браво! — закричали фрейлины.

— Императрица улыбнулась и согласилась на потребованный гонорар. Князь Потемкин, присутствовавший при этом, пришел в восхищение и забылся до того, что воскликнул: «А, ей-Богу, мне эта женщина нравится!»

— И эти слова были искреннее, чем могут показаться с первого взгляда, — сказала княгиня Голицына. — Люди, хорошо осведомленные, рассказывали мне, что светлейший серьезно обратил на диву свой единственный глаз, так что Катарина…

— Императрица! Императрица! — сдержанным шепотом пронеслось по зале.

Обойдя присутствующих и милостиво поговорив с каждым, государыня подозвала к себе Паизиелло, чтобы спросить, как он чувствует себя при дворе и нравится ли ему вообще в России.

Паизиелло был не только отличным музыкантом, но и опытным «лукавым царедворцем». Поэтому он легко и искусно сделал из своего ответа целый панегирик царствованию «великой императрицы, покровительницы искусств и матери-благодетельницы своих подданных», дни которой да продлит Господь.

— К сожалению, милейший маэстро, — ответила Екатерина II, — не все думают так же, как вы. Находятся люди, и их немало, которые ждут не дождутся моей смерти, а не дождавшись, ищут какого-нибудь случая насильственно пресечь мои дни!

— Но это не люди, это чудовища! — с патетическим негодованием воскликнул маэстро. — Простите мне эту дерзость, ваше величество, но я прямо не в состоянии верить, что такие люди существуют!

— А между тем это так, — ответила Екатерина Алексеевна, и в ее взоре мелькнуло что-то скорбное, страдальчески-измученное…

Опасения, высказанные государыней в разговоре с Паизиелло, день и ночь терзали ее неотступным призраком; чем старше становилась она, тем все больше и больше опасалась покушений на свою жизнь, заговоров, бунта. Это было всецело следствием той запугивающей тактики, которую вел по отношению к ней Потемкин. Ему приходилось несколько опасаться за свое собственное положение, так как из сердца императрицы его вытеснил Петр Васильевич Завадовский. И вот, чтобы казаться незаменимым, нужным, светлейший пускался на довольно темные дела: он сам сочинял заговоры и предупреждением и раскрытием таковых заслуживал высочайшую милость.

Но в последнее время его ничто не радовало. Потемкин впал в продолжительную хандру, которая так часто терзала его.

Главной причиной этих терзаний были воспоминания о Бодене, трагически окончившей свои дни в подмосковном сумасшедшем доме. В первое время после того, как он получил известие о ее смерти, Потемкин довольно легко отнесся к этой потере, даже больше — он облегченно вздохнул, словно с него свалился тяжелый гнет каких-то чар.

Но однажды он нечаянно забрел в ту часть своей картинной галереи, где были развешаны портреты Бодены во всех видах, позах и костюмах, до костюма нашей прародительницы Евы включительно; и при виде этих портретов его сердце резануло мучительное лезвие скорби, и он снова очутился во власти прежних чар, еще более тяжелых, еще более властных, еще более безнадежных…

Сначала Потемкин хотел сжечь эти портреты, чтобы отогнать навсегда всякое воспоминание о чаровнице-цыганке. Но у него не хватило сил на это, и отчаяние, раскаяние, сожаление всецело завладели им.

Когда он увидел Катарину Габриелли, то что-то в ее голосе своими интонациями удивительно напомнило ему Бодену. Он стал присматриваться к артистке и увидел, что и в характере примадонны было много общего со смуглянкой-ведьмой: та же необузданность, та же прямолинейность, доходящая до дерзости, то же упрямство, задор…

Кончилось тем, что Потемкин стал серьезно ухаживать за дивой, что и подметил острый взгляд княгини Голицыной.

— Не могу вам описать, синьора, как мучительно-сладко мне слушать ваш голос! — сказал Потемкин, идя однажды с певицей по зале к своей картинной галерее. — Когда вы начинаете петь, в моей душе встают воспоминания о былом счастье, навсегда скрывшемся для меня… И мне хочется закрыть глаза и только слушать, слушать вас, слушать ваш дивный голос…

— А знаете ли, ваша светлость, что это — далеко не комплимент для меня! Неужели я настолько некрасива, что вам хочется слушать меня с закрытыми глазами?

— Вы хороши, как день!

— О, это тоже не комплимент, потому что и дни бывают в высшей степени отвратительными… в особенности здесь, в этом проклятом Петербурге…

— Вы не только хороши, но и поразительно умны и находчивы!

— То же самое твердил мне постоянно проклятый горбун, герцог Фердинандо Пармский!

— Которому, как говорит молва, синьора Катарина Габриелли изменяла?

— О, и сколько раз еще! Говоря откровенно, я совершенно не в состоянии быть верной поклоннику — кто бы он ни был! — долее трех месяцев. Говорю это для того, чтобы серьезно предостеречь вас, ваша светлость, от увлечения мною: все равно и вам, князь, я изменю так же, как и всякому другому. Это у меня в крови, ничего не поделаешь!

— Как очаровательна в вас эта откровенность, синьора!

— Разрешите мне преподать вам хороший совет? — вдруг спросила дива.

— Пожалуйста, ангел мой.

— Вам следует полюбить мою сестру Анну. Она так же красива, как я, немного моложе и много глупее, так что, пожалуй, в силу последнего способна хранить верность!

— Просто готов взять да расцеловать вас!

— Ну, нет, с этим вам придется подождать, князь! Так скоро дело не делается: я привыкла подвергать своих поклонников серьезному испытанию!

— Я готов, синьора, испытывайте!

— В состоянии ли вы, ваша светлость, принести мне маленькую жертву?

— Даже большую, если понадобится!

— Великолепно! В таком случае подарите мне тот очаровательный пейзаж, который висит вот там! — и Габриелли своим изящным и тонким розовым пальчиком показала на картину.

— Да ведь это — Гоббема!

— Какое мне дело до фамилии художника? Мне нравится картина, только и всего!

— Еще бы не нравиться! Я лишь недавно заплатил голландскому купцу двадцать тысяч полновесных гульденов за нее!

— Ну что же из этого? Однажды утром мой горбатый возлюбленный подарил мне в вознаграждение за мою нерушимую верность бриллиантовое колье ценностью в сто тысяч франков.

— Он был просто идиотом, только и всего!

— Я тоже так подумала. Но женщинам, а в особенности нам, бедным артисткам, гораздо более по душе щедрый идиот, чем скупой гений.

— Через два часа картина будет у вас на квартире! — воскликнул Потемкин.

— Доказательство, что вы и не идиот, и не скупы. Вас бы я могла любить!

— Но не долее, чем три месяца?

— Признаться — да! Я больше всего на свете люблю разнообразие. Вечно видеть около себя одного и того же человека — Господи, да этого достаточно, чтобы получить мигрень и зубную боль!

— Так вот что: давайте условно заключим контракт на три месяца.

— Условно? Ну а потом?

— А потом мы можем продолжить его на тот же срок, если только вы, разумеется, не воспротивитесь этому!

— По рукам! — с комической серьезностью воскликнула шаловливая дива.

— Приезжайте ко мне ужинать сегодня вечером, и мы переговорим о деталях нашего контракта.

— К сожалению, ваша светлость, это совершенно невозможно.

— Но почему?

— Потому что сегодня вечером французский посол маркиз де Жюинье, ужинает у меня.

— В таком случае разрешите приехать и мне к вам!

— О, нет, я не люблю никакого совместительства. Да и к чему? Нет, нет, завтра после театра.

— Я буду ждать вас!

— Я приеду, — пообещала Габриелли.

Катарина сдержала свое обещание. С того времени она стала признанной возлюбленной светлейшего. «Примадонна ассолюта» получила в подарок великолепно обставленный дом, и, кроме того, Потемкин давал ей пять тысяч рублей в месяц на булавки.

Когда императрица Екатерина узнала о заключенном контракте, она сказала своей камер-фрау Протасовой:

— Я охотно прощаю Григорию эту безвкусицу. И знаешь почему? Потому что ее случайно тоже зовут Екатериной. Но мой вероломный Геркулес пресытится этой стрекозой меньше чем в три месяца, и сам будет просить меня, чтобы я отказала ей от службы. Я хорошо знаю этого гиганта: он может забавляться с карликами, но любить их — никогда. Позови-ка мне Завадовского!

Петр Васильевич Завадовский — по происхождению хохол — отличился в первую турецкую войну «штатскими заслугами» — ему, например, принадлежала редакция Кучук-Кайнарджийского договора. Тем не менее ему никогда бы не взлететь так высоко, если бы не Потемкин.

Случилось, что Завадовский попал на глаза светлейшему в тот самый критический момент, когда, ухаживая за красавицей-полькой графиней Оржицкой, Потемкин не мог посвящать особенно много времени императрице Екатерине, а та в свою очередь была в это время особенно требовательной. Окинув внимательным взглядом широкоплечего молодого человека, Потемкин послал Завадовского с записочкой к государыне. На другой день двор узнал, что в России одним фаворитом стало больше.

Посылая Завадовского, Потемкин предполагал, что тот привлечет к себе только мимолетный каприз императрицы. Но на этот раз он просчитался — прошел целый год, а Завадовский продолжал оставаться в милости. Когда же молодой человек раза два воспользовался своим влиянием вопреки интересам светлейшего, то Потемкин серьезно задумался о том, как бы устранить им самим взращенное зло. Впрочем теперь, слишком поглощенный своей новой пассией Габриелли, всесильный временщик решил отложить козни до более удобного времени.

Завадовский, вошедший в кабинет по зову императрицы, почтительно подошел и склонился на колени у ее ног.

— Петр, — сказала государыня, поглаживая его по голове, — у меня имеется поручение для тебя. Садись в экипаж и сейчас же поезжай к синьоре Габриелли. Возьми вот там, на столике, янтарную коробочку с бриллиантовой брошью внутри и передай ее певице. Скажи, что я посылаю ей этот подарок потому, что узнала, что несколько дней тому назад она стала подругой моего друга Потемкина. Я не хочу, чтобы могли подумать, будто я способна ревновать своих друзей к продажным комедианткам. Так вот, передай ей этот ящичек и пригласи от моего имени на концерт.

Завадовский с недовольным лицом взял ящичек и отправился к диве.

Новобрачный, великий князь Павел Петрович, который так же не мог примириться с бегством любимого пажа, как Потемкин не мог забыть покойную Бодену, по возвращении в Петербург приказал взяться за энергичный розыск Осипа. Прошло два месяца; несколько сыщиков, в надежде получить крупную награду, обещанную великим князем за разыскание пропавшего, напрягали все усилия, чтобы найти хотя бы его след, но все их поиски оставались безрезультатными.

Павел Петрович был совершенно безутешен. Несмотря на то, что молодая супруга с каждым днем все больше и больше пленяла его, он не мог примириться с отсутствием Осипа, которого ему крайне не хватало.

— Салтыков, — сказал однажды великий князь своему обер-гофмейстеру, — я дал бы отрубить себе левую руку, если бы мог благодаря этому узнать, что заставило Осипа бежать из Риги и где он скрывается.

— Ваше высочество, — ответил Салтыков, — надеюсь, что мы обойдемся и без таких тяжелых жертв. По случаю вашего бракосочетания некоторым преступникам дана амнистия. В числе амнистированных оказался один из ловчайших шпионов прошлого царствования, сосланный на каторжные работы за мошеннические проделки. Отъявленный негодяй, но в сыскном деле ему нет равных. В начале этого царствования он был наперсником Орлова и делал для него просто чудеса. Свищ — так зовут этого человека — приглашен мною, чтобы специально взять в свои руки розыск беглеца.

— Будем надеяться, что он найдет затерянный след. Да, вот еще что. Державин вернулся?

— Вчера вечером.

— Удалось ему повидать Нелидову?

— И повидать, и поговорить.

— Как теперь с нею обходятся?

— Немного лучше, чем прежде. Новоназначенный комендант разрешил ей свет и чтение; кроме того, ей разрешают гулять в сопровождении офицера. Разумеется, несмотря ни на что, она…

— Страстно стремится на свободу? Еще бы. Моя мать — подлинный деспот! Она готова ненавидеть и преследовать каждого, кто любит меня. За то, что Нелидова пожалела меня, ей приходится томиться в тюрьме… Ну разве это не ужасно, разве это не чудовищно?

Салтыков, который был поставлен в очень неловкое положение таким вопросом, вместо ответа удовольствовался неопределенным пожиманием плеч.

Но великий князь и не ждал его ответа, а продолжал спрашивать далее:

— Надежда не послала мне с Державиным поклона или привета?

— Нет, ваше высочество. Судя по сообщению Державина, Нелидова ненавидит теперь вас, ваше высочество, с такой же страстью, с какой прежде любила.

— Ненавидит меня? Но за что же?

— За то, что вы, ваше высочество, не предприняли ни одного шага для ее освобождения. Державин, с которым она говорила без всякого стеснения, не решился передать мне точные слова Нелидовой, но смысл был тот, что вам, ваше высочество, просто удобнее держать ее под замком. Кроме того, недавно на нее нагрянула новая беда: императрица предложила ей на выбор или просидеть в крепости до смерти, или выйти замуж за жениха, которого ей всемилостивейше сватает ее величество.

— Кто это такой?

— Он служит в семеновском полку… кузнецом…

— Что за чудовищное издевательство! Возлюбленную своего сына государыня хочет выдать замуж за кузнеца! Нет, этого оскорбления я ей никогда не прощу!

— Почтительнейше попрошу вас, ваше высочество, не говорить так громко; ведь у нас во дворце все стены имеют уши!

— А пусть себе слушает, сколько хочет; пусть мать узнает, как я ненавижу ее за все ее издевательства и притеснения! Да, ненавижу, ненавижу еще больше с тех пор, как за границей мне порассказали о смерти моего отца… Я только теперь понял смысл фразы, которую сказал однажды Орлов и о которой было много толков при дворе. Когда он начал впадать в немилость, он засел в своих комнатах и упорно не показывался на глаза. Мать послала к нему врача узнать о здоровье. Тогда Орлов выгнал врача вон, крикнув при массе свидетелей: «Уж не собираешься ли ты угостить меня для здоровья тем вином, которое подали покойному императору Петру III незадолго до его смерти?» Помнишь, как Орлов неистовствовал, чуть ли не оскорбляя мать, а с ним церемонились, за ним ухаживали, его уговаривали… Конечно, когда у человека в руках такая страшная тайна…

— Ваше высочество!..

— Да, да, мать незаконно носит русскую корону. Эта корона моя, она принадлежит мне по праву…

— Ваше высочество, вы говорите на свою погибель…

— Я ничего не боюсь! А если мать будет продолжать все и всегда делать мне наперекор, я покажу ей, как нелюбимый сын может отомстить за гибель отца!

— Ваше высочество, осмелюсь доложить вам, что я по временам страдаю болезненной глухотой, так что не мог расслышать ни слова из того, что вы изволили милостиво рассказывать мне.

Великий князь прошелся несколько раз по комнате, вытер пот, обильно выступивший на лбу, затем подошел к Салтыкову и, сердечно протягивая ему руку, произнес:

— Ты славный, порядочный человек. Я знаю, что ты искренне, хорошо относишься ко мне, поэтому я так и дорожу тобой. Ты прав, милый Салтыков. Чрезмерная горячность опять увлекла меня за границы благоразумия. Что пользы в этих выкриках, в этом детском вздоре? Все равно, что бы я ни говорил, я никогда не переступлю долга верноподданного… Пусть в прошлом зловещая тень преступления осенила царский венец — прошлое кануло в вечность, мертвецы мирно спят в могиле. Их не вернешь к жизни. Так к чему же пачкать багрянец царской порфиры новыми пятнами? Мне трудно бывает молча переносить обиды, и слова гнева вырываются у меня из уст. Но это только слова, Салтыков… слова, которые надо забыть!

— Клянусь вам, ваше высочество, что я нем как могила!

Салтыков торжественно поднял руку вверх. Великий князь обнял его и, взяв со стола маленький футляр, отправился к своей молодой супруге.

— Ваше высочество, — с ласковой улыбкой сказал он ей, — я принес вам кое-что в подарок!

— Что именно, милый Павел?

— А вот отгадай, Маша, отгадай, а то унесу обратно!

— Ну зачем ты меня дразнишь?

— Ну-ну, так и быть, покажу! А то маленькая Маша заплачет, маленькая Маша закапризничает, станет бякой. На, открой сама.

Великая княгиня, смеясь, открыла футляр и вскрикнула, словно не веря глазам.

— Но ведь это… это…

— Это миниатюрный портрет твоей матери, по которой ты так скучаешь. Я только что получил его из Штутгарта.

— Боже, как ты мил! — воскликнула Мария Федоровна, прижимая к губам портрет матери. — Как ты внимателен ко мне! Эх, если бы знали все, какое у тебя золотое сердце! Сколько неправды связывают с твоим именем, сколько клевещут на тебя, бедный мой!

— Дорогая моя, — сказал великий князь, подойдя к супруге и ласково положив ей на плечо руку. — Я очень рад, что оказался далеко не таким чудовищем, каким меня представляли тебе… Что же, такова наша судьба, милая! Наши недостатки, наши маленькие пороки у всех на виду, а вот наших страданий, нашего несчастья, нашего горя… этого никто не видит.

Павел Петрович поник головой и подумал… об Осипе.

— Я уже давно заметила, что тебя что-то терзает, — сказала Мария Федоровна, вставая и нежно прижимаясь к мужу. — Почему ты никогда не поделишься со мной своим горем? Ведь его легче нести, когда оно разделено… Павел, ты можешь подумать, что мои слова — притворство. Ты знаешь, что я любила другого, надеялась на совсем другое счастье… Это были не девичьи грезы, а серьезное, глубокое чувство. Но, Павел, большая перемена произошла в моем сердце. Сначала первым толчком для меня было глубокое разочарование в женихе. Почему он так легко, без всякого сопротивления, даже без попытки к нему, отказался от меня? Ведь он уверял, что любит… И вот стоило выдвинуть перед ним призрак «государственной необходимости», как он, словно Пилат, умыл руки… Затем я увидела тебя. Это было вторым, решительным толчком, вызвавшим глубокую перемену в моем сердце. Ты хотел казаться веселым и довольным, но я инстинктивно чувствовала, что тебя снедает большое горе. Ты показался мне таким одиноким, таким несчастным… И горячая симпатия, похожая на материнскую любовь, забилась в моем сердце, тоже несчастном из-за испытанного разочарования. Я знала, что ты должен ненавидеть меня, потому что — о, не удивляйся, при европейских дворах всегда все знают, даже то, что может оставаться неизвестным первым сановникам России! — так вот, я знала, что ты не хотел жениться вторично, будучи слишком глубоко поражен мнимой изменой первой жены.

— То есть как это «мнимой»? Дорогая моя, тебе, вероятно, неизвестно, что оставшиеся письма…

— Милый Павел, может быть, ты слышал, что мой дядя Фридрих Прусский находится в оживленной переписке с Вольтером. И вот недавно Вольтер написал дяде, что очень удивлен и неприятно поражен сплетнями, пущенными при русском дворе про «тихого ангела», покойницу Наталью Алексеевну. Сама императрица Екатерина писала ему, что покойница отличалась редкой чистотой, что сплетни про ее измену пущены Нелидовой и что никаких компрометирующих писем не найдено, а наоборот — все свидетельствует о ее полной невиновности. Может быть, далее, тебе неизвестно, что доносил прусский посланник в секретном докладе о событиях при русском дворе? Я уж не помню теперь имен и чисел, но суть доклада заключается в следующем. Потемкину рассказали, что мелкий канцелярский чиновник — фамилии не помню — очень искусно подделывает различные подписи. Потемкин приказал сейчас же позвать чиновника к себе и, когда того привели, поручил ему написать письмо, подделываясь под почерк его, Потемкина. Чиновник написал: «Выдать чиновнику такому-то (он проставил свою фамилию) тысячу рублей» и подписался за князя Потемкина. Об этом много говорили и много смеялись находчивости чиновника. Но, продолжает посланник, на другой день узнали, что Потемкин возил чиновника во дворец, чиновник долго сидел в кабинете императрицы и что-то писал, а затем бесследно исчез. Вскоре после этого разнесся слух, что найдены письма, изобличающие неверность великой княгини.

— Не может быть! Что ты говоришь, Мария! — крикнул великий князь, пораженный до последней степени.

— Милый мой, — ответила ему Мария Федоровна, — разве не говорили тебе десятки раз, что «государственная необходимость» — прежде всего и что ради нее можно сделать многое непростительное с точки зрения честного человека?

— Но какая это гадость, какая подлость! Да, я верю, что в этом разгадка тайны! Мария, ты не знаешь, какой тяжелый груз снимаешь с моего измученного сердца! Господи, и это мать…

— Тише, тише, милый Павел, у тебя готово сорваться горькое слово укоризны и осуждения… Не надо этого! Все твои вспышки нисколько не в силах помочь, а испортить могут многое…

— Но неужели видеть все это, знать и молчать?

— Да, милый Павел, молчать и терпеть.

— Во имя чего?

— Во имя той великой миссии, которая ожидает тебя в будущем. Чтобы уметь приказывать, надо уметь повиноваться. Смиряясь теперь, ты с полным правом будешь требовать смирения от других в будущем… Но не будем говорить об этом, милый Павел! Все это слишком волнует тебя. Позволь мне докончить мое признание! Так вот, когда я увидела тебя таким несчастным, когда поняла, что у тебя на душе должно быть много горя, я подумала: «Все равно моему счастью не бывать; так постараюсь дать счастье другому». Я не знаю, удастся ли это мне, но Бог видит, что я делаю все, что могу, для этого. Я так была довольна, когда видела, что суровые складки на твоем лбу все чаще разглаживались в моем присутствии. Но в последнее время ты опять стал грустным, задумчивым, хмурым… Павел! Разве не можешь ты поделиться своим горем со мною?

— Ты преувеличиваешь, милая Мария, — ласково ответил великий князь. — Я вообще хмурый человек от рождения, и грустная задумчивость ближе моей природе, чем веселость. Кроме того, меня мучает мое позорное положение в государстве. Я уже взрослый человек, а меня третируют, словно маленького; негодяй Потемкин с каждым днем становится все более и более вредным для блага государства, а я бессилен сделать что-либо… Вообще, у меня много вещей, о которых чем меньше говорить, тем лучше. Но тебе я глубоко признателен, Мария. Твоя чистота, сердечность, искренность бесконечно трогают меня. Я не хотел брака с тобой, но теперь, когда узнал тебя, я благословляю Небо за то, что Оно дало мне в спутницы такого дивного ангела, как ты!

Великий князь нежно привлек к себе и обнял жену, невольно снова подумав… об Осипе.

А через час после этого великому князю доложили, что из Фонтанки вытащили изъеденный раками труп, кое-какие признаки которого совпадают с описанием сбежавшего Осипа. Салтыков лично ездил осматривать труп и пришел к заключению, что это именно и есть сам Осип.

Докладывая об этом великому князю, Салтыков привел аргумент, который, быть может, несколько поразит читателя:

— Главное, ваше высочество, что убеждает меня в тождестве трупа с пропавшим Осипом, заключается в следующем: труп оказался женщиной, переодетой в мужское платье.

Был поздний вечер. Гавриил Романович Державин сидел в своем рабочем кабинете и предавался сладостному хмелю творчества. Вдруг во входную дверь кто-то постучал. Поэт поспешил открыть.

На пороге показалась какая-то фигура, закутанная в просторный темный плащ.

— Кто вы и что вам нужно? — спросил Державин, забывший захватить с собой свечу.

— Позвольте мне войти в комнату, — ответил мягкий голос, — и там вы все узнаете.

— Проходите! — сказал поэт, недоумевая, кто бы это мог быть.

На пороге кабинета посетитель снял шляпу и плащ, и Державин, увидев, кто скрывается под ними, вскочил со стула, на который было уселся, хотел что-то сказать, но замер в недоумении, переходящем в ужас.

— Бодена! — наконец пролепетал он. — Разве ты жива? Или это твой беспокойный дух явился терзать меня?

— Успокойся, Гавриил, я жива, весть о моей смерти была ложной…

— Но как же…

— Позволь мне присесть, Гавриил, и я все расскажу тебе!

Заинтересованный поэт жестом пригласил позднюю гостью сесть в одно из кресел.

Она принялась рассказывать:

«Ты помнишь ту ужасную ночь в Москве, когда я упала без чувств на полу твоей комнаты? Очнувшись, я узнала от прислуги, что Потемкин видел все, что он нарочно подстроил мне ловушку, и поняла, что я погибла. Утром ко мне явился Бауэрхан. Негодяй принялся рассказывать мне разные наглые выдумки, и надо было быть настолько взволнованной, как я в то время, чтобы не видеть белых ниток, которыми была шита его сказка. Он сказал мне, что Потемкин приказал засечь меня нагайками, что ты знал о приготовленной ловушке и не мог предупредить меня, что на самом деле ты любишь меня, что он, Бауэрхан, жалеет нас и хочет помочь. Он предложил отвезти меня к твоему дяде, живущему под Москвой, добавив, что там мы с тобой встретимся и уедем за границу.

Обрадованная известием, что ты любишь меня, не думая, я бросилась в расставленную западню, согласившись отправиться с предателем-врачом. По дороге я стала раздумывать о сказанном, и многое показалось мне странным. Я уже жалела, что согласилась на это бегство: ведь при огромном влиянии, которое производили мой вид, пение и пляски на Потемкина, я всегда могла бы заставить его отказаться от желания отомстить мне. А там со временем, проверив, действительно ли ты любишь меня, можно было бы решиться и на бегство. Но что было делать? Пока я думала да раздумывала, мы подъехали к мрачному на вид дому.

У меня в душе зародились тревожные предчувствия. Задумчиво прошла я вместе с доктором в подъезд; сзади меня тяжело захлопнулись ворота. Я чуть не закричала и спросила привратника:

— Где я?

— В сумасшедшем доме! — грубо отрезал он.

Я слабо вскрикнула — и больше ничего не помню. Очевидно, я упала в глубокий обморок.

Очнулась я в мрачной, темной, убого и грязно обставленной комнате. Около возился какой-то старик, приводивший меня в чувство. Это был начальник заведения, врач, более похожий на разбойника, чем на врача.

Очнувшись, я первым делом вцепилась старику в его жидкую бороденку и принялась таскать его, приговаривая:

— Отпусти меня! Сейчас же выпусти меня, подлый старик!

На крик врача прибежали два служителя; они оторвали меня от моей жертвы, связали и жестоко избили ременными плетками. Я вторично упала в обморок.

Когда я снова очнулась, на мне была смирительная рубашка. Опять я увидела около себя ненавистную фигуру врача. Опять хотела я пустить в ход свои когти, но — увы! — руки у меня были связаны.

— Милое дитя, — сказал он мне, — успокойся, не предавайся необузданному волнению. С тобой будут хорошо обращаться…

— Уж не называешь ли ты хорошим обращением то, как вчера избили меня? — воскликнула я.

— Дорогое дитя мое, — ответил мне врач, — вчера я был так поражен взрывом твоего гнева, так растерялся, что не остановил служителей, когда они бросились на тебя. У нас обыкновенно буйных укрощают ременными плетками, так что к тебе применили обычную меру. Но обещаю тебе, что больше не повторится этого! Ведь вчера я не успел разглядеть, какое ты очаровательное создание!

— Так прикажи сейчас же снять с меня эту рубашку! — повелительно сказала я.

— Хорошо, — покорно ответил он, — я сам сделаю это сейчас же… даже, — добавил он, — под угрозой, что ты опять вырвешь несколько волосков из моей и без того жидкой бороды!

Он исполнил свое обещание. Я отвернулась к стене и стала раздумывать. Вообще я много о чем передумала во время своего сидения в доме для сумасшедших. Потом расскажу тебе о некоторых своих думах, а сейчас продолжу о том, что относится к моему заключению в сумасшедшем доме и бегству из него.

Итак, отвернувшись к стене, я стала думать. Я думала о том, что буйство и скандалы ничему не помогут, а, наоборот, ласковая покорность даст мне относительную свободу, при помощи которой мне, может быть, удастся бежать. А убежать я хотела во что бы то ни стало: из слов врача я узнала, что посажена в сумасшедший дом по приказанию Потемкина.

„Мести!“ — стонало мое сердце.

Я видела по всему, что нравлюсь старику-врачу. Влюбить его в себя до безумия было нетрудно, а там… там я решила действовать смотря по обстоятельствам.

И я повела с ним другую тактику. Я была нежной, скромной, тихой и ласковой. И когда однажды он упал к моим ногам, пламенно признаваясь в своей любви, я, скромно потупив глаза, ответила, что и сама тоже полюбила его.

— Скажи, — спросила я его затем, — разве я не так же здорова, как и сам ты?

— О да, вполне! — ответил он. — Тебя, здоровую, посадили сюда в наказание за твою будто бы измену, но это такое преступление, которому нет названия!

— Так как же ты смеешь говорить мне о своей любви, — гневно сказала я, — раз ты являешься пособником в преступлении против меня?

— Но что же я мог сделать? Ослушаться приказания Потемкина?

— Нет, конечно. Но что ты предполагаешь делать со мной в дальнейшем? Неужели ты думаешь, что я когда-нибудь стану твоей, будучи в этом проклятом доме?

Словом, я твердила старику каждый день и каждый час, что он должен помочь мне бежать. Сколько раз он падал к моим ногам, умоляя отдаться ему, но я каждый раз отвечала:

— Не здесь!

Однажды старик вошел ко мне с особенно сияющим лицом. Одна из содержавшихся там больных перекусила себе жилы и умерла, истекая кровью. Так как имен заключенных никто из врачебного персонала не знал — да и то сказать: кроме врача и вечно пьяного фельдшера, там было только несколько неграмотных служителей и сиделок, — то ее похоронили под моим именем, о чем и сообщили Потемкину, а меня как выздоровевшую Марию Краснову выписали из заведения.

И вот врач пришел ко мне, чтобы отправить меня в Ригу, к его родным, причем сказал, что через месяц сам подаст в отставку, приедет ко мне, и тогда мы уедем с ним за границу. Я уехала, но из Москвы написала ему письмо. Я объявила ему, что никогда не любила его, что воспользовалась его страстью только для освобождения, и прибавила, что пусть он не ищет меня и не пытается огласить происшедшее, так как гнев Потемкина обрушится только на него!

Из Москвы я пробралась в Петербург. Тут я встретилась с одним влиятельным человеком, который уже давно говорил мне о своей любви. Он тоже счел меня выходцем с того света, но я откровенно рассказала ему историю своего спасения.

Тогда он предложил мне стать его другом. Я ответила, что не люблю его, что всегда любила и буду любить другого — это тебя, Гавриил! Но это лицо всегда пользовалось моей симпатией, мне всегда было ужасно жаль его — он очень несчастен. Я осталась при нем. Недавно мне пришлось убежать от него. И вот меня снова потянуло к тебе, Гавриил!»

Бодена замолчала и мечтательно уставилась взором в пространство.

— Я много думала о тебе в доме для сумасшедших, Гавриил! — наконец сказала она.

— Бодена, — ответил ей Державин, — я уже не раз говорил тебе и повторяю опять, что ты чужда мне. Стремясь к высоте, направляя свой дух в горние сферы, я стараюсь быть как можно дальше от земли и ее грязи. А ты вся в этой грязи. И твоя любовь — не любовь, а чувственность, низкая, грязная чувственность!

— Выслушай меня до конца, Гавриил! Я уже сказала, что много думала о тебе в сумасшедшем доме. Это не совсем точно — скорее я думала о моей любви к тебе. Думала я о ней также и после бегства из заведения. И вот что меня удивило: моя симпатия к тому лицу, о котором я говорила тебе, мое сочувствие к его горю перешло в самую горячую, самую пламенную, самую беззаветную страсть. Но любовь к тебе от этого не уменьшилась. «Как же так? — думала я. — Ведь нельзя любить одновременно двоих!» И я поняла, что в моей любви к тебе никогда не было страсти, пламени, чувственности. Правда, прежде я хотела соблазнить тебя. Это был просто каприз упрямого существа, желание отомстить Потемкину. Но когда я думала о том, чего бы мне хотелось от тебя, то понимала — не пламенных ласк, не восторгов страсти, а тихой, ласковой дружбы. Мне хотелось положить голову тебе на плечо, поплакать над собой, поделиться с тобой своим горем, поскорбеть о твоих несчастьях. Ты знаешь, я много перенесла в жизни. С двенадцатилетнего возраста, когда проклятый грек купил меня у цыган, он подло торговал моим телом. У грека меня купил Потемкин, и опять я стала рабой чужих желаний. Никогда я еще не отдавалась возлюбленному, никогда не знавала истинных восторгов страсти. Только с моим другом познала я их. Я глубоко полюбила его… так глубоко, что для его счастья сама толкнула его в объятия другой и убежала от него, чтобы не смущать его жизни…

— К чему ты рассказываешь мне обо всем этом, Бодена? — тихо сказал Державин. — Все равно, моя душа чужда твоей…

— Гавриил, неужели можно отказать нищему в крохе хлеба? Ну, подумай сам — чего я ищу от тебя? Только дружбы, только ласкового сочувствия. Я сама не понимаю, что именно влечет, что так мощно тянет к тебе мою душу, но это так… Неужели я так отвратительна, что тебе противна даже мысль посидеть со мной хоть изредка в сердечной беседе?

— Я отвечу почти твоими же словами, Бодена: я не знаю, что именно отталкивает меня, что именно отвращает мою душу от твоей, но это так! Не терзай и меня и себя, Бодена, уйди лучше.

— Клянусь тебе, Гавриил, если ты и теперь оттолкнешь меня от себя, то никогда более в жизни я не приду к тебе без твоего зова. Но сейчас не гони меня!.. Я недолго буду утруждать тебя. В последний раз погрею свою застывшую душу около тебя, да и пойду… одинокая, бесприютная… Позволишь посидеть хоть немножечко?

— Сиди, Бодена, но разве это что-нибудь изменит?

— Боже, как ты суров, как ты черств!.. Но, знаешь, что: мы, цыганки, живя в тесном общении с природой, учимся чувствовать и улавливать многое, что остается скрытым для вас, горожан. У нас словно развивается особое зрение, особый слух… Сердце говорит мне, что скоро — о, очень скоро! — твое беспричинное отвращение ко мне сменится горячей привязанностью. Что будет, если я тогда оттолкну тебя? Что будет, если я заставлю тебя на деле познать весь ужас влечения, разбивающегося о гранитную скалу холодного отвращения?

— Ты неправа, Бодена: мое отвращение небеспричинно и совершенно понятно. Я высоко чту женщину, вижу в ней храм чистоты, алтарь высшей духовной красоты. Живя в грехе, ты унижаешь женщину. Отдаваясь легко чуть ли не первому встречному, вечно добиваясь исполнения своей воли разжиганием мужской страсти, ты оскверняешь храм и глумишься над алтарем. Разве ты не потерянная женщина? А потерянными женщинами можно играть, ими можно тешить сластолюбие развратников, но уважать их нельзя!

— Ты жесток и несправедлив, Гавриил: разве я не говорила тебе, что меня полудевочкой продали старику, что мной торговали, как рабой? А когда я сопротивлялась, меня истязали, морили голодом… Один богатый молдаванин кормил меня соленой рыбой и не давал пить, пока я не согласилась отдаться ему. О, я сыграла с ним очень злую шутку: я жестоко отомстила ему. Он хотел убить меня, хотел засечь плетками, но, на мое счастье, был так же скуп, как и богат. Поэтому он не захотел портить дорогой товар — ведь я всегда была только товаром, Гавриил! — и перепродал меня. Чем же я виновата, Гавриил?

— Я не осуждаю и не виню тебя, Бодена. Я просто указываю тебе, что мое отвращение имеет причину. Ты не сама осквернила себя, а тебя осквернили? Пусть! Белая роза не виновата, если ее бросят в грязь и растопчут ногой, но я все-таки не подниму ее из грязи, не буду целовать ее, не приколю к платью. Она не виновата — да, но она загрязнена!

— Как ты суров!.. Сразу видно, что ты вырос без женского влияния, что возле тебя не было юного женского существа!

— У меня была сестра… Хотя она была и двоюродная, но все же с самой колыбели росла у нас в доме, так как ее появление на свет стоило жизни ее матери и девочку перевезли к нам в дом.

— Но почему же я никогда ничего не слыхала о ней?

— Потому, что она была, но ее нет. Маше было лет пять, когда она непонятным образом исчезла из дома. Она была нашим божеством, нашим кумиром… Как грустно стало в доме после ее исчезновения! Мать так плакала от этой потери, что ослепла… Бедная моя страдалица! — с глубокой нежностью в голосе сказал Державин, после чего, взяв со стола свечу и поднеся ее к висевшему над письменным столом портрету, стал грустно всматриваться в лицо матери.

Бодена привстала и из-за плеча Державина с любопытством посмотрела на портрет. Вдруг она издала какой-то подавленный стон изумления.

— Это твоя мать, Гавриил? — спросила она. — Но ведь это — та, которую и я звала когда-то матерью.

— Что ты говоришь, Бодена!

— Ну да, ведь я — не природная цыганка: меня выкрали из дома! Я смутно помню, как цыганка заманила меня в табор, как потом меня увезли, как я сначала плакала и отбивалась, но потом примирилась со своей участью… Кто я была, чьих родителей дочь — об этом я не знала, не помнила: разве в том возрасте заботятся об этом? Но образ той, которую я звала матерью, непрестанно жил в моей душе. И когда я увидела этот портрет, на котором художник с такой яркостью изобразил ее незабвенные черты, я поняла причину того влечения, которое испытывала к тебе! Ведь ты — мой брат, Гавриил!

— Ты лжешь! — воскликнул Державин. — О, ты хитра! Ты хочешь настоять на своем и вот придумала эту лживую, неправдоподобную сказку!

— Разве у пропавшей Марии не было особых примет?

— Да, на руке у нее было родимое пятно, напоминавшее мышь!

— Вот такое? — сказала Бодена, быстро заворачивая рукав и показывая родимое пятно.

— Это совпадение! Я не допускаю…

— А это — тоже совпадение? — грустно спросила Бодена-Мария, расстегивая ворот и доставая тоненький, дешевый серебряный медальон, на котором была видна выгравированная полустершаяся надпись: «Машеньке Девятовой от любящего братца Гаврюши».

Державин даже зашатался при виде этого неопровержимого доказательства. Он упал в кресло и замер там, закрыв лицо руками.

Бодена-Мария с безграничной любовью и грустью смотрела на Державина. Прошло несколько минут в томительном ожидании. Наконец Бодена встала и сказала:

— Прощай, Гавриил. Я ухожу, чтобы никогда больше не смущать своим присутствием твоего покоя!

— Маша, дорогая моя сестренка Маша! — сказал Державин, отнимая от лица руки и простирая их к вновь обретенной сестре. — Не уходи! Подойди ко мне, дай обнять тебя, прижать к своему сердцу!

— Это невозможно, Гавриил!

— Но почему?

— Потому что я — потерянная женщина, которою можно только тешить сладострастие, но не уважать, потому что я осквернила алтарь женской чистоты, потому что я — белая роза, которую нельзя поцеловать и приколоть у сердца, ибо ее втоптали в грязь!

— О, не повторяй мне этих жестоких, грубых, несправедливых слов! Как раскаиваюсь я теперь в них!..

— Почему? Разве ты воспылал ко мне любовью? Разве тебе хочется моей дружбы?

— О, да, Маша, да! Ведь я так одинок, ведь у меня нет никого, никого на свете!

— Но ведь еще недавно ты ненавидел, презирал меня! — воскликнула Бодена-Мария.

— Я не хочу знать, что было прежде!

— И это случилось вдруг, сразу, без причины?

— Сразу и вдруг, но не без причины. Ведь Бодены нет, а есть только горячо любимая сестра Маша!

— Но ведь Маша и Бодена — одно лицо! Ведь твоя Маша осквернена, она — потерянная женщина!

— Ты не виновата: тобой владели без твоего согласия!

— Значит то, что непростительно чужой, простительно родной? Но подумай, Гавриил, что мне, как обесчещенной, закрыта дорога к венцу, а я — женщина, которая хочет любить, которая привыкла быть выше людских толков!

— Ты имеешь полное право устраивать свою жизнь, как хочешь! Ты достаточно настрадалась и теперь бери свое счастье там, где найдешь его!

— Эх вы, мужчины, мужчины! Всегда-то у вас две правды, два закона! Вы соблазняете чужих жен, бесчестите чужих сестер и хвастаетесь этим, как геройством. Но если соблазнят вашу жену, если обесчестят вашу сестру, вы называете обидчика негодяем и рветесь с оружием в руках покарать его. Вы топчете в грязь женщину за малейшую вину, пока она вам чужая, но если она близка вам, вы готовы оправдать ее в чем угодно. Гавриил, Гавриил, ты не выше остальных людей, потому что мужчина заслоняет в тебе человека! Прощай!

— Мария, не уходи так, — остановил ее Державин, — не отвергай моей братской любви!

— А помнишь, что я говорила тебе еще недавно? Я говорила, что скоро пробьет час, когда твое отвращение сменится горячей привязанностью. «Что будет, — сказала я, — если я дам тебе на деле почувствовать, как тяжело, когда горячее влечение наталкивается на скалу ледяного презрения?»

— Ты была права. Но неужели ты способна оттолкнуть меня?

— А почему нет? Ведь ты унизил мое женское достоинство так, как не унижал его еще никто. Ты не захотел ничего взвесить, ничего принять во внимание! Ты не воспламенился ненавистью к тем негодяям, которые силой обесчестили меня, а, сравнив с затоптанной в грязи розой, лишний раз попрал эту розу ногой. Ты, твое презрение втоптали меня в грязь, Гавриил!

— Ты права, Маша, ты глубоко права! Но пойми меня: прежде, когда я видел в тебе только лживую, развратную цыганку, пытавшуюся обмануть со мной человека, от которого она получила все, — меня отталкивала от тебя твоя безнравственность. Ты знаешь, какое горе постигло меня — мой тихий ангел отлетел в вечность! Горе заставляет черстветь, оно леденит сердце. И вот ты пришла опять, пришла с исповедью! Я не думал, что говорил, когда кидал тебе слова осуждения — какое мне было дело до чужой женщины? Ну, права она, ну, виновата! Я просто хотел от нее поскорее избавиться, чтобы опять отдаться своей тихой скорби. Повторяю, я просто не думал ничего…

— Не думал и забрасывал грязью?

— Мария, я не оправдываюсь: я осознал свою вину! Я понимаю, ты оскорблена, ты негодуешь. Но, может быть, время сгладит нанесенное тебе оскорбление? Я прошу одного, Мария: не отталкивай меня совсем, навсегда, окончательно!

— Я и не хочу отталкивать тебя, глупенький ты мой, — нежно сказала Мария, подходя к Державину и положив ему руку на плечо. — Просто мне хотелось немножко помучить тебя; уж очень ты глубоко и больно оскорблял меня прежде! Но разве я могу оттолкнуть тебя, ведь, кроме тебя, у меня тоже никого нет на свете! Ну, обними меня, брат мой возлюбленный, прижмись ко мне, выплачься на моей груди, а я приласкаю, отогрею, отгоню от тебя черные, мрачные мысли! Брат мой, милый, возлюбленный брат!

Шло время, минута за минутой отбивали суетливые часы, а Гавриил и Мария все сидели в объятиях друг друга, наслаждаясь нежданным обретением среди холодного мира близкого человека…

Свищ, тотчас же по своем возвращении из Сибири получивший такое хотя и трудное, но выгодное дело, как поручение разыскать сбежавшего Осипа, ликовал: судьба явно благоволила к нему! Его собратья ровно ничего не нашли, кроме какого-то обезображенного трупа, а ему не только удалось доказать, что Осип жив, но и доставить его самолично к великому князю.

Случилось это так. Осип, сбежавший из Риги в Петербург, первым делом продал в одном из загородных кабаков, где для увеселения гостей пел цыганский хор, свой нарядный костюм. Должно быть, последний принес купившей его цыганке несчастье, так как в тот же вечер один из запевал хора приревновал ее к богатому купцу и ткнул ножом прямо в сердце. Табор был возмущен и решил наказать ревнивца, лишившего их красотки Вари, шапками огребавшей деньги с гостей. Но они не выдали его властям — это было не в их правилах. И вот для сокрытия следов убитой привязали камень на шею, завернули в рогожу, спустили в лодку, отвезли ночью подальше — в глухой уголок Фонтанки, да и кинули в воду. Осип, у которого денег было достаточно, остерегался показываться в центре города и ночевал в разных кабачках. Там его считали своим, ему доверяли, и он знал об убийстве Вари. Вскоре цыгане рассказали ему, что их проделка удалась: труп Вари всплыл, приезжали какие-то важные баре и признали в ней мальчика, которого давно разыскивали.

Осип сразу понял, кого искали «важные баре», и решил, что теперь можно пробраться ближе к центру города. Дело в том, что, шатаясь по кабакам, Осип проводил в жизнь давно задуманную им идею: он заговаривал с посетителями, наводил разговор на Потемкина и рассказывал о светлейшем разные ужасы. Так как широкие слои общества того времени, в особенности «низы», сильно ненавидели временщика, то агитация (как это назвали бы теперь) Осипа находила сочувственный отклик. Конечно, дело было небезопасное. Шпионы так и шныряли повсюду. Но у Осипа смелость сочеталась с проницательностью, хитростью и умом, он избегал заговаривать с сомнительными особами. Кроме того, сами кабатчики предупреждали относительно известных им шпионов — ведь кабатчики имели особую причину ненавидеть Потемкина: бесцеремонно взяв в свою пользу винные откупа, светлейший драл с целовальников, что называется, три шкуры.

Теперь, уверенный, что его уже не станут искать, считая мертвым, Осип решил перенести свою деятельность ближе к центру. В конце концов он осмелел так, что свободно ходил по самым населенным улицам, чуть не вслух бранил Потемкина и превозносил наследника, что, пожалуй, было тогда еще опаснее, чем первое.

Однажды он забрел на Адмиралтейскую площадь, где императрица вместе со светлейшим присутствовала на смотру какой-то недавно прибывшей в столицу войсковой части. И вдруг, в самый торжественный момент, среди полной тишины, из толпы раздался пронзительный голос:

— Долой одноглазого подлеца Потемкина!

В тот же самый момент сильная рука схватила кричавшего за шиворот: это были Свищ и Осип.

Свищ, шпионивший для великого князя, предложил свои услуги и его злейшему врагу — Потемкину. «Ласковое теля двух маток сосет!» — приговаривал он про себя, докладывая великому князю, какие козни строит Потемкин, а Потемкину — что за слухи распространяют про светлейшего приверженцы великого князя. Разумеется, услыхав возглас, оскорблявший Потемкина, Свищ сейчас же схватил оскорбителя, чтобы тащить к Потемкину. Если бы кто-нибудь крикнул оскорбительное по адресу великого князя, он доставил бы оскорбителя к его высочеству. Вообще он добросовестно делил себя на две части. Теперь действовала потемкинская половина.

Осип, понимая всю опасность своего положения, сразу сообразил, что сопротивляться не следует: прямо на толпу, к тому месту, где раздался крик, несся офицер с пятью конногвардейцами. Поэтому он твердо заявил схватившему его шпиону:

— Отпусти меня сейчас же, я — паж его высочества! Или доставь меня к нему, он наградит тебя.

Потемкинская часть Свища при этом известии замерла, и на сцену выступила великокняжеская.

— Эге-ге! — сказал он. — Да не тебя ли-то мне и нужно? Однако прочь отсюда, в безопасном месте столкуемся! — И, крепко схватив мальчугана за руку, он ловко нырнул с ним в толпу и через несколько минут очутился далеко от того места, где раздался крик и где солдаты хватали всех без разбора.

— Ну-с, — сказал он, всматриваясь в Осипа, — а как тебя зовут?

— Осипом.

— Кажись, это ты самый и есть! Идем к великому князю! Да смотри, не пытайся скрыться от меня — как бы худа не вышло!

— И не подумаю даже, очень мне нужно! — ответил смелый мальчуган.

Они направились ко дворцу, причем Свищ думал: «Если окажется, что это не великокняжеский паж, то можно его будет к Потемкину стащить!»

Они прошли по черному ходу, и Свищ попросил вызвать Салтыкова.

Как только обер-гофмейстер увидел мальчика, он с радостным возгласом кинулся к нему:

— Осип! Наконец-то тебя нашли! Как обрадуется его высочество! Ах ты, злой мальчишка! Вот-то хлопот и горя наделал! Это ты разыскал его? — обратился он к Свищу. — Ты? Ну, хорошо, обещанное будет тебе уплачено. Ступай!

Он провел Осипа в кабинет к великому князю, а сам отправился разыскивать Павла Петровича. Ему сказали, что наследник был на половине у своей супруги. Салтыков остался в проходном зальце, соединявшем апартаменты августейших супругов.

Вскоре показался Павел Петрович. Он был хмур и встревожен.

— Ваше высочество, — сказал ему Салтыков. — Я пришел сюда, чтобы встретить вас радостной вестью…

— Какой? Может быть, Потемкина хватил удар?

— Нет, насколько мне известно, светлейший жив и здоров. Но некто, которого считали трупом, которого даже я узнал в мертвом теле, всплывшем на Фонтанке, тоже оказался живым и находится в вожделенном здравии в кабинете вашего высочества!

Великий князь с криком радости кинулся к себе в кабинет.

— Бодена! — вскрикнул он, простирая руки ко вновь найденному пажу. — Как тебе не стыдно!..

— Ваше высочество, вы нарушаете договор, — весело ответила Осип-Бодена-Мария. — Было решено и клятвенно заверено, что вы забудете о моем женском имени и что, как при чужих, так и наедине вы неизменно будете называть меня Осипом!

— Да ну тебя с твоим договором! Во-первых, ты сама нарушила его, злая девчонка: обещала мне, что если я женюсь, так ты вечно останешься при мне, а сама сбежала… А во-вторых, до того ли мне?.. Я так рад, так рад! Ах ты, злая, злая! — И великий князь нежно расцеловал ее, после чего продолжал: — Ну, а теперь садись и рассказывай, почему ты сбежала из Риги?

— Я нарочно притворилась в Риге больной, потому что мне казалось неудобным сопровождать вас за границу. Ну, подумайте сами, какой это имело бы вид! Русский великий князь отправляется с визитом к своей невесте, а его сопровождает женщина, переодетая пажом! Словом, я решила остаться в Риге. Я надеялась, что, когда вы уедете, мне удастся вернуться в Петербург. Но не тут-то было. Герцогиня Курляндская, заботам которой вы поручили меня, чересчур добросовестно отнеслась к принятым на себя обязанностям. Она приказала перенести меня в маленький будуар около ее спальни, чтобы иметь меня постоянно под рукой, и вставала даже ночью, подходила ко мне, смотрела, не поднимается ли у меня жар… Положение было не из приятных…

— Но это очень мило с ее стороны! Я и не знал, что она такая добрая!

— Хороша доброта! Уж не из доброты ли она постоянно целовала меня, старалась прижаться ко мне и все настаивала на том, чтобы я позволила дать ей собственноручно выкупать себя?

— Да-а?.. Вот в чем дело! Ну, конечно, герцогиня считала тебя хорошеньким мальчиком. А она очень любит развивать неопытных юношей… Значит, герцогиня…

— Влюбилась в меня, а мне приходилось разыгрывать роль Прекрасного Иосифа. Но, если вы помните результат ухаживаний Потифары, то согласитесь, что мне такой конец не улыбался!

— Ну, в тюрьму она не посадила бы тебя!

— Да я не про это! Помните, когда Иосиф хотел убежать от бурных ласк Потифары, она ухватилась за край одежды, которая осталась в ее руках? Иосифу-то хорошо было остаться без одежды, потому что он был настоящим мужчиной, но мне, скрывающей свой истинный пол…

— Представляю себе положение герцогини! — захохотал великий князь.

— Да, вы вот хохочете, а попробуйте представить себе не ее положение, а свое собственное. Ведь взбешенная герцогиня не стала бы скрывать свое открытие; произошел бы скандал, который всецело обрушился бы на вас, ваше неблагодарное высочество!

— Ты права, Бодена. Я тебе очень, очень благодарен. Первую половину я понимаю теперь: из замка герцогини Курляндской ты сбежала по необходимости. Но почему ты скрывалась в Петербурге? Почему нужно было искать и найти тебя, чтобы увидеть вновь?

— Добравшись до Петербурга, я подумала, что лучше будет, если я навсегда скроюсь из вашей жизни. Я знала, что ваша невеста добра и хороша. Зачем мне становиться между вами? Зачем лишать вас возможности быть счастливым в браке? А сама я взялась за то дело, к которому давно стремилась: я переходила из кабака в кабак, из харчевни в харчевню и везде мутила народ против Потемкина. Чтобы не быть узнанной, я продала свой нарядный костюм одной цыганке по имени Варя. Та намеревалась плясать в нем перед гостями. Но случилось так, что через два часа после того, как она в первый раз надела костюм, ее зарезал ревнивый любовник, и для сокрытия следов Варю бросили в Фонтанку. Когда я узнала, что ее труп всплыл и что посланные вами люди узнали в трупе «кого-то, давно разыскиваемого», то подумала: «Судьба!» — и не стала выдавать свое существование. Надо же было, чтобы в тот момент, когда сегодня на параде я крикнула: «Долой одноглазого подлеца Потемкина!», ваш шпион был как раз рядом и схватил меня за шиворот, говоря, что именно меня-то он и ищет. Я могла бы отбиться, но в толпу уже летел офицер с солдатами. Я опять подумала, что раз во мне узнают вашего пажа, то за мою дерзость пострадаете вы, и решила не сопротивляться. Так меня и доставили к вам. Я вовсе не хотела этого, но, признаться, все-таки была рада, что хоть против своей воли вновь увижу вас!

— Милая, милая Бодена, если бы ты знала, как я стосковался по тебе! Ведь я так люблю тебя, ты так необходима мне! А ты… ты всегда твердила мне, что любишь другого. И я думал, что ты сбежала к нему, что он вновь оттолкнул тебя и ты с отчаяния бросилась в воду!

— Представьте себе, я действительно была у него, но мой любимый, дорогой, ненаглядный не оттолкнул меня, а приласкал, прижал к сердцу и назвал своей…

— Подлое цыганское отродье! Какими чарами владеешь ты, что можешь привлекать к себе все сердца? Кто же этот счастливец?

— Гавриил Державин…

— Опять Державин! Опять он вмешивается в мою жизнь! Проклятый рифмоплет…

— Тише, ваше высочество, тише! Вы раскаетесь в своих проклятиях: Державин приласкал меня только потому, что я — его двоюродная сестра!

— Что такое?

— Я — его двоюродная сестра и после смерти матери воспитывалась в его доме. Маленькой девочкой меня выкрали цыгане, и я не помнила, как звали моих родителей. Но родной женский образ, словно в тумане, стоял передо мной, и когда я увидела мать Гавриила, то поняла, что это именно ее в детстве звала матерью. Родимое пятно особой формы и дешевенький медальончик, уцелевший у меня, доказали Гавриилу, что я — действительно его пропавшая двоюродная сестра. Можете не ревновать меня более. Единственный человек, которого я любила больше вас, был мой брат, хотя и не родной.

— Бодена, я еще больше, еще глубже, еще пламеннее люблю тебя теперь!

— Не называйте меня, пожалуйста, Боденой! Бодена, развратная цыганка, умерла; перед вами Мария Девятова.

— Как? Тебя зовут так же, как и мою жену? — спросил великий князь.

— Да, так же… Перед вами Мария Девятова, сказала я, а это налагает на меня новые обязанности, заставляет окончательно и решительно порвать с прошлым. Я крепко, искренне привязана к вам. Я знаю, что почти никто не может развеять вашу тоску, как это удается мне; я знаю, что вы мне верите, что вы считаетесь с моими мнениями. Я готова быть постоянно возле вас, но вы должны поклясться мне, что никогда не будете говорить мне о любви! Для дружбы я вся ваша, и вы увидите, что у вас не будет более преданного, более беззаветно любящего друга! Но вашей любовницей я не буду. Так что же, можете вы поклясться мне, что отныне никогда не будете пытаться превратить дружбу в любовь?

— Неужели иначе нельзя, Мария? Мне это тяжело…

— Стыдитесь! У вас молодая, красивая, добрая, чудная жена… Нет, нет, нет! Или дружба, или ничего! — решительно произнесла Мария.

— Что же, если иначе нельзя… Обещаю тебе, Мария!

— Спасибо, спасибо! Я всегда была уверена, что вы очень хороший человек!

— Как странно устроена жизнь, Мария! Как причудливо сплетаются нити судеб! Твой брат любил мою жену, я любил и люблю тебя, которая оказывается его сестрой… Ты любила Державина — он оказывается твоим братом! Я вдвойне ревновал и ненавидел его, теперь же я люблю его, как брата! Как неисповедимы пути Божественного промысла, Мария!

— Да, милый Павел, они неисповедимы и таинственно-прекрасны. Через тернистый путь испытания Господь привел меня к красоте отречения; из маленькой цыганки, развратного орудия дьявола, Он сделал женщину, ищущую подвига и очищения…

— Я только одного боюсь, Мария: что будет, когда Потемкин узнает, что паж Осип, служивший мне, был его крепостной Боденой, оказавшейся двоюродной сестрой его фаворита?

— Он придет в неистовство!

— И назло мне потребует тебя, как свою крепостную, к себе!

— Раз я — Девятова, значит, дворянка, а дворянка не может быть крепостной!

— Это правда. Но Потемкин богат, могуществен… Устоишь ли ты в борьбе с ним?

— Вы плохо знаете меня! Если этот негодяй, которого я ненавижу всеми силами своей души, решится протянуть ко мне свои похотливые лапы, то я скорее убью его, чем отдамся ему. Пусть он предлагает мне все блага мира, все сокровища российской короны — моим ответом будет всегда одно и то же: «Князь Потемкин, Бодена презирает вас!» И чтобы доказать вам это, милый Павел, я завтра же отправлюсь к нему!

— Но он может силой задержать тебя!

— Я попрошу Гавриила проводить меня. Это надо сделать, потому что все должно быть выяснено. Довольно скрываться, довольно всяких таинственных превращений!

Одноглазый Купидон Екатерины, содержавший при себе многочисленный гарем, придумал однажды довольно милую забаву. Он приказал устроить в зале возвышение, покрыть паркет черными и белыми квадратами, подобно огромной шахматной доске, а когда это было сделано, он сел с доктором Бауэрханом на возвышении и стал играть с ним в шахматы; причем шахматные фигуры заменяли тридцать две обнаженные одалиски его гарема, у которых на головах были надеты специально заказанные шапочки в виде конских голов, башен, офицерских киверов и т. д. Живые шахматы были выбраны из числа самых красивых женщин. У всех были распущены волосы, причем шестнадцать брюнеток изображали черные фигуры, шестнадцать блондинок — белые. Все они были подобраны по росту. Восемь крошечных блондинок и восемь таких же брюнеток с золотыми и серебряными шапочками на головах изображали пешки. Офицеры и кони были больше ростом и очень тонки. Ладьи были одинакового с ними роста, но отличались чрезмерной полнотой и пышностью форм. Королевы были очень высоки, стройны и носили маленькие золотые и серебряные короны. Короли были одного роста с королевами, но значительно толще. На них были огромные серебряные и золотые короны.

Эта игра очень нравилась Потемкину, и на первых порах он предавался ей с большой охотой, так как и он, и Бауэрхан очень любили шахматы, а в таком виде — из живых женщин — и подавно.

Однажды после обеда Потемкин с Бауэрханом сидели на помосте в удобных креслах и, попивая венгерское вино, играли в живые шахматы, разговаривая в то же время о придворных делах.

— Конь с аш-четыре на эф-пять и шах королеве! — сказал Потемкин, игравший черными. — Ну-ка, Кукареку, принимай свою королеву, а то она мне мешает!

— Вашей светлости ни одна королева не помешает! — улыбнулся Бауэрхан. — Любую сумеете устранить!

— Кстати, что новенького слышно о жизни наших августейших новобрачных? Черт возьми, Кукареку, они, кажется, живут в полном согласии, и великий князь плавает в блаженстве!

— Королева с шести-аш на пять-же! Так-с!.. Не верю я что-то в это блаженство!

— Почему?

— Да потому, что великий князь не стал бы так тосковать по пропавшему Осипу и так радоваться его возвращению. Вообще это темная история, ваша светлость, очень темная история.

— Что тут особенно темного? Мало ли какая фантазия может прийти такому сумасшедшему человеку? При дворе упорно твердили, что, напуганный историей с Нелидовой, Павел Петрович решил навсегда отказаться от женщин!

— Великолепно-с, вполне допускаю возможность этого, так как история прошлого и скандальная хроника многих дворов, например шведского, полны самыми чудовищными сюрпризами. Но не приходила ли вам, ваша светлость, в голову маленькая странность: почему великий князь так упорно избегал показывать вам своего пажа?

— Гм… Ладья с эф-семь на же-семь, и шах твоей королеве!

— Этот ход вам будет дорого стоить!

— Почему? Ведь ладья защищена конем!.. Ну, так что же тут странного?

— А вот что, избегая показывать вам своего пажа, великий князь явно боялся ваших неотразимых чар: а вдруг отобьете?.. Конь с дэ-семь на эф-шесть, и шах королю вашей светлости!

— Ах, черт! Ты прав: неосторожный ход ладьи будет мне дорого стоить!.. Так ты думаешь, великий князь боялся, как бы я не отбил у него пажа? Но ведь он должен знать, что я в своем гареме не держу пажей!

— Вот именно: в этом-то и странность!

— Не понимаю!

— Очень просто: паж — переодетая женщина, и потому-то ваше соперничество могло быть опасным для великого князя.

— Тысяча чертей! Знаешь что, Кукареку: ты или дурак, или очень умный человек!

— Едва ли дурак сумеет сделать такой красивый мат!

— Да разве мне уже мат? Полно, я могу уйти королем во все стороны!

— Ну, уйдете, а дальше? С одной стороны — моя королева, с другой — офицер. А конь оберегает две безопасные позиции.

— Ты прав, Кукареку, я проиграл. Ладно, довольно на сегодня. Можете убираться ко всем чертям, красавицы! — крикнул светлейший.

«Шахматные фигуры» с радостью поспешили исполнить предложение своего повелителя и побежали к выходу.

— Ты знаешь, Кукареку, — продолжал Потемкин, — чем больше я думаю, тем больше убеждаюсь, что ты прав! Паж великого князя — женщина! Ну, погоди, я выведу его на чистую воду! Не пожалею никаких денег, чтобы только поглядеть на него и добраться до истины!

Последние из одалисок покидали зал. Светлейший мечтательно смотрел им вслед.

— Как это возможно, — задумчиво сказал он, — что ни одна из этих душечек не может заменить мне Бодену? Ведь они красивы, хорошо сложены, покорны…

— Вот в последнем качестве и заключается ответ на загадку! Они слишком покорны! Ваша светлость, вам нечего желать от них, потому что вы заранее уверены, что каждое ваше желание будет в точности, раболепно исполнено. Им и в голову не придет оказать неповиновение вашим желаниям… А маленькая ведьма, сама не сознавая этого, владела истинным секретом привязывать к себе мужчин: она была зла, упряма и жестока. А это — простите за искренность! — лучшее средство, чтобы удержать любовь такого могущественного человека, как вы, ваша светлость! Все вам покоряется, все валится вам под ноги, а какая-то цыганка, которую, словно насекомое, можно растереть двумя пальцами, поступает вам наперекор! Что с ней поделаешь? И вот, видя, что обыкновенные меры с этим дьяволенком не помогают, начинаешь хотеть покорить ее сердце, ее добрую волю, словом, начинаешь безумствовать, словно тетерев на току! Мудрый арабский поэт говорит: «Хочешь превратить пламя в лед — тогда запомни следующее: души меня своими ласками, и я тебя возненавижу! Хочешь превратить лед в пламя — тогда запомни следующее: обращайся со мной черт знает как, и я буду обожать тебя!»

— Знаешь, Кукареку, ты далеко не так глуп, как кажешься! Ты, словно благоразумная хозяйка, не выпускаешь сразу в оборот всех своих припасов, а кормишь семью исподволь, чтобы хватило подольше!.. Да, ты прав: в упрямстве и непокорности этой подлой девчонки лежала разгадка ее чар. В ее руках я был мягче воска… И все-таки я до сих пор люблю ее!

— Почему «и все-таки»? Правильнее было бы сказать: «именно потому»!

— Ну, потому… Да, Бауэрхан, много бы я дал, чтобы снова видеть Бодену около себя. Но мертвые не возвращаются…

— Нет, иногда они возвращаются, — проговорил за портьерой чей-то до боли знакомый голос, — возвращаются, чтобы повторить: «Я презираю тебя!»

Потемкин вздрогнул и с испуганным криком вскочил с кресла. Портьера отдернулась и в зал вошла Бодена.

— Бодена!.. Ты!.. — воскликнул светлейший, а Бауэрхан постыдно спрятался за возвышением.

— Да, это я! Не бойся, я не призрак, не тень; я осталась жива. Я — та самая Бодена, которую твой подлый наемник отвез в сумасшедший дом! Но даже и сильнейшие мира сего обманываются в своих расчетах! Я все-таки убежала оттуда, а тебе ложно сообщили, что я умерла!

— Бодена! Если бы ты знала, как я измучился, как исстрадался!

— Какое мне дело до твоих страданий! Да ведь если бы ты еще не страдал, тогда была бы нарушена Божья справедливость!

— Ты по-прежнему жестока, Бодена. А я… я по-прежнему безумно люблю тебя! — воскликнул Потемкин.

— А я тебя по-прежнему презираю и ненавижу!

— И все-таки пришла ко мне?

— Да, пришла, чтобы сказать тебе: «Я жива, до сих пор я скрывалась, но больше таиться от тебя не буду. Но не вздумай силой домогаться меня! Я вышла из твоей власти, и теперь ты для меня — ничто! Прощай!»

— Нет, ты не уйдешь так, — хватая Бодену-Марию за руку, воскликнул Потемкин. — Ты — моя крепостная, моя собственность, и я не выпущу тебя живой!

— Берегись, кривоглазый урод!

— Мне нечего и некого бояться! Кто посмеет пойти против моей воли и взять тебя отсюда!?

— Я! — ответил другой знакомый голос, и из-за портьеры вышел Державин.

Бодена подбежала и нежно прижалась к нему, как бы отдаваясь под его защиту. Он обнял ее за талию и гордо смотрел в лицо князю.

— Ах, вот как! — злобно захохотал Потемкин. — Так этой бабе все-таки удалось растопить броню твоего целомудрия, Прекрасный Иосиф? Поздравляю с победой! Ну, а теперь вон отсюда! С каких это пор всякая дрянь осмеливается входить без доклада к князю Потемкину? Вон, говорю тебе!

— Повинуюсь приказанию вашей светлости, — спокойно ответил Державин и, обращаясь к Бодене, сказал: — Пойдем!

— Ну, уж нет, голубки! — захохотал Потемкин. — Крепостная девка останется здесь!

— Ваша светлость, это — не крепостная девка, а дворянка, моя двоюродная сестра Мария Денисовна Девятова!

— Это что еще за сказки?

— Это — святая истина, признанная уже по бесспорным доказательствам его высочеством великим князем Павлом Петровичем, моим покровителем и защитником! — ответила Бодена-Мария.

Потемкин бессмысленными глазами смотрел на них, видимо, окончательно сбитый с толку этим странным появлением и таинственным превращением. Он был так поражен, так растерян, что не решился ничего предпринять, когда Гавриил и Мария повернулись и вышли из зала.

Долго царило молчание, пока Бауэрхан, снова вышедший из укрытия, не сказал:

— Ваша светлость, вот разгадка тайны пажа Осипа!

— Ушла! — тихо сказал Потемкин. — Зачем она приходила? Я уже примирился с ее потерей, а теперь вся кровь снова вскипела во мне бурным, жгучим ключом! Бауэрхан, я не в силах вынести это страдание, у меня разрывается сердце!

— Ну, полно вам, ваша светлость, — успокаивающе сказал врач, — это все от излишка вредных соков! Примите двойную порцию слабительного, и все как рукой снимет! Мало ли у вас этого добра?

— Такой, как Бодена, нет!

— Осмелюсь напомнить вам о синьоре Габриелли! Она так же упряма, так же злобна, так же ветрена, как и Бодена, но гораздо красивее, остроумнее и изящнее! Весь Петербург лежит у ее ног!

— А для меня она ломаного гроша не стоит! Габриелли алчна, и ее упрямство, ее капризы можно сломить золотом — все зависит только от суммы. К тому же она вскоре уезжает в Англию.

В этот момент доложили о прибытии синьоры Габриелли. Бауэрхан отправился к себе, а Потемкин пошел навстречу гостье.

— Вы хотели видеть меня, эччеленца? — спросила Катарина.

— Да, синьора, я имею к вам дело. Ведь вы, кажется, вскоре уезжаете?

— Да, в Англию.

— Так вот, чтобы облегчить там ваш успех, я дам несколько рекомендательных писем, которые откроют вам доступ не только в дома первых сановников Англии, но даже к самому королю!

— Я бесконечно признательна вам за это!

— Но я делаю это далеко не даром.

— Боже, ну что может сделать такая бедная, слабая женщина, как я?

— Такая красивая женщина, как вы, может сделать то, что мне нужно.

— Именно?

— Именно вот что. Одно из писем откроет вам доступ к влиятельнейшему человеку Англии — министру Уильяму Питту. Хотя ему уже за семьдесят лет, но он страшно падок до дамского пола и, увидев вас, сейчас же растает. Если вы захотите, синьора, вы сделаете его своим рабом и он будет у вас в полном повиновении, как комнатная, хорошо дрессированная собачка. Чего бы вы ни попросили, он все сделает для вас.

— Я очень благодарна за это полезное указание и постараюсь использовать любвеобильность старичка. Но от этого буду иметь выгоду только я?

— И вы, и я, если вы захотите этого, синьора!

— Объяснитесь яснее, эччеленца!

— Извольте, синьора. Вы получите от меня бриллиантовое колье ценностью в сто тысяч рублей, если вам удастся уговорить Питта прислать мне орден Подвязки. Я имею все европейские ордена, кроме английского!

— Вы можете быть спокойны, эччеленца, я сделаю все, что в моих силах!

Синьора Габриелли исполнила свое обещание — она сделала все, чтобы заработать обещанное колье. Но одного ее доброго желания было мало: Георг III Английский был слишком горд, чтобы дать высший орден своей короны русскому выскочке.

Часть третья.
«Papillon, joli papillon»

править

«… Помнишь ли ты, как мы, бывало, распевали хором: „papillon, joli papillon“? [„Бабочка, хорошенькая бабочка“ — детская песенка о мотыльке, перепархивающем с цветка на цветок] Эта детская песенка приходит мне на ум каждый раз, когда я смотрю на императрицу величественно восседающую в своей ложе Несмотря на свои сорок семь лет она держит себя настоящей бабочкой, весело и беззаботно перепархивающей с цветка на цветок. Что касается последних, то их у нее целая оранжерея: в качестве кряжистого дуба — одноглазый Потемкин в качестве постоянного утешителя — несравненный Завадовский; кроме того, называют имена бесчисленного количества „фаворитов момента“, время от времени привлекающих мимолетное внимание нашего августейшего мотылька. Но только вот прилагательное „joli“[ Хорошенький] к этому мотыльку мало подходит. Нечего сказать, Екатерина отличается истинным царским величием, ее голубые глаза блещут проникновенным умом, она обаятельна в обхождении. Но назвать ее хорошенькой, женски-привлекателъной — этого не мог бы и слепец. Она очень толста, и около нее неприятно стоять: от болезни ли, или от каких-либо других причин, но от нее очень тяжело пахнет. Бедный Завадовский! Не желала бы я быть на его месте! Между прочим никто не мог предположить, что он сможет продержаться в милости так долго. Это приписывают его необыкновенной, трогательной верности — его нельзя упрекнуть ни в одной даже самой легкой интрижке. Верный Пьер только и смотрит на свою государыню. Говорят, что это очень не по вкусу одноглазому Купидону — Потемкину. Кряжистый дуб начинает потрескивать, его влияние падает. Достаточно будет единственной царственной молнии, и от светлейшего останутся одни щепки. Говорят, что вся Россия вздохнет тогда с облегчением. До этого мне мало дела, но если состоится его падение, то и мы все можем выиграть: каждая перемена такого рода сопровождается блестящими празднествами, от которых перепадает и нам, бедным корифейкам».

Потемкин, читавший это перехваченное его агентами письмо, с досадой бросил его на стол и недовольно забарабанил пальцами по ручке кресла.

— Вот гнус! — сердито буркнул он. — Посмотришь на нее и не подумаешь!.. Такая тихая да скромная, воды не замутит. Подлянки все эти француженки! Приезжают сюда, получают большие оклады, наживаются, а сами все норовят какую-нибудь пакость сосплетничать. Ну, погоди!.. Проучу!

— Кого это вы, ваша светлость? — спросил Бауэрхан.

— А вот, прочти! — сказал Потемкин, кинув ему через стол письмо.

Бауэрхан поймал его на лету и стал читать.

— Мари Мильдье, — сказал он, прочитав. — Кто это?

— Корифейка, девица совершенно ничем не замечательная…

— Но ей нельзя отказать ни в уме, ни в наблюдательности!

— Вот я ей покажу наблюдательность!

— Ваша светлость, а ведь если подумать хорошенько, так эта маленькая злодейка не так уж неправа!

— Что ты хочешь этим сказать?

— Что если вы, ваша светлость, не примете мер, то в самом скором времени при дворе может состояться новое празднество по случаю назначения светлейшего князя Потемкина губернатором в Архангельск или Иркутск, и притом без права возвращения в столицу!

— Но что же делать? Что делать?

— Действовать, ваша светлость! Завадовского надо устранить, он опасен!

— Легко сказать — «устранить»! Это какая-то белая ворона, раритет, уродец! Никаких страстей, никаких пороков!

— Таких людей, ваша светлость, не существует! У каждого человека имеется какой-нибудь скрытый порок. Может быть, Завадовский просто осторожен?

— Да ты подумай, Кукареку: он стоит во главе финансовой комиссии, через его руки проходят чуть не все государственные оборотные суммы, и, как мне достоверно известно, ни одного рубля до сих пор не прилипало к его пальцам!

— Согласен. Но это легко объяснимо: то, что Завадовский получает от государыни, значительно превосходит его потребности. Да и мог ли скромный офицерик мечтать о таком богатстве и великолепии? Следовательно, тут вопрос не в добродетели. Сытый человек красть хлеба не будет. Так давайте поищем, чем может быть голоден Завадовский. Денег ему не надо, власти тоже. Остаются два великих рычага человеческого существования — любовь и тщеславие. Использовать первое легче и проще, поэтому начнем с любви. Ведь не может быть никаких сомнений, что он не любит нашего «царственного мотылька» как женщину. Он ей благодарен, признателен, все, что хотите, но ведь между ними добрых два десятка лет разницы. Наверное, Завадовский втайне думает, что хорошо было бы отвести душу с молодой, красивой женщиной, но сам предпринимать шаги в этом направлении не решается. Поэтому пойдем ему навстречу! Отчего не помочь бедному молодому человеку?

— Кукареку, ты гений!.. Но как же это сделать?

— Очень просто. В гареме светлейшего князя Потемкина найдется не одна жемчужина. Всем известно, что этот гарем содержится больше из причуды, чем из непомерного сластолюбия, а следовательно, ваши одалиски должны вздыхать и тосковать от скуки. Так вот, допустим, что одной из них — ну, хоть Ольге, «жемчужине Кавказа», — придется раза два-три встретиться с Завадовским…

— Ольге? Грузинке? Отлично! Она может соблазнить и святого!

— Да, встретится и обратит на себя его внимание. Затем она напишет ему письмо: «Ты несчастен, и я тоже. Оба мы прикованы к особам, которые не могут дать нам счастья. Я тебя люблю, ты меня легко полюбишь. Давай обманем наших стариков».

— Да, но понимаешь ли ты всю опасность этого? Если Завадовский пойдет на эту удочку, то нам важно, чтобы государыня узнала о его измене, и окажется, что соблазнительницей явилась моя крепостная. Гнев императрицы может косвенно обрушиться и на меня! Ну, а не пойдет он в ловушку, так покажет письмо Екатерине — и опять-таки выйдет для меня скверная штука!

— Ничуть не бывало. Если Завадовский прельстится чарами красавицы-грузинки, то, как только вожделенное свидание состоится, вы, ваша светлость, прикажете запороть Ольгу до смерти. О наказании узнает государыня и гневно призовет к ответу вас; вы нерешительно и неохотно выдадите причину наказания и одним ударом убьете двух зайцев, то есть докажете собственную верность и измену соперника…

— Ты гениальный мерзавец, Кукареку!

— К услугам вашей светлости!

— Ну, а если ловушка не подействует?

— Тогда для доказательства вашей невиновности Ольгу… надо будет жестоко выпороть — как она смела писать любовные письма такому лицу!

— Великолепно! Но допустим, что наш замысел не удастся — всегда надо предполагать худшее. Тогда мало снять с себя подозрение, надо придумать что-либо другое!

— Это другое мы найдем во втором рычаге: тщеславии. Надо окружить Завадовского шпионами…

— Ах, чего они стоят! Глупые, жадные, продажные…

— Я не говорю о профессиональных шпионах; я имею в виду лиц, имеющих известное значение и положение при дворе, но заинтересованных в сохранении за вами теперешнего состояния. Такие лица, посвященные в положение вещей, будут стеречь каждое слово Завадовского. А я не допускаю мысли, чтобы в дружеской беседе, после изрядного возлияния в честь Бахуса, наш дружок не вздумал похвастаться милостью государыни. Например, беседе придают шутливый, интимный характер. Кто-нибудь очень тонко и осторожно, но язвительно подтрунит над фаворитом, что ему приходится быть «утешителем старости». Завадовский неминуемо вспыхивает и принимается доказывать, что его высокая покровительница отлично сохранилась, что она… словом, выдает несколько невинных интимностей. На другой день слова Завадовского осторожно приукрашиваются, передаются какой-нибудь фрейлине, имеющей доступ к государыне. Ручаюсь вам, что не пройдет и суток, как Завадовский стремительно полетит вниз…

— Этот план мне нравится больше, чем первый!

— Согласен. Но для него придется ждать случая, тогда как в первом мы сами создаем этот случай!

— Ты прав. Тогда вот что: мы примемся за них сразу. Сорвется один — удастся другой… Нет, ты положительно незаменимый человек, Кукареку! Ну, а если ни то ни другое не подействует?

— Тогда… Тогда вспомним, что наука дана человеку для того, чтобы помогать ему в его желаниях. Два-три порошка, два-три корешка, две-три жидкости, перегнанные вместе по всем правилам науки, и… ведь человек — яко трава, дни его — яко цвет сильный, тако отцветает, яко дух пройдет в нем…

— И не будет, и не познает к тому места своего. Аминь!

Бауэрхан, хитрый и изобретательный, подвел под Завадовского сложный подкоп. Полька Юзефа, подруга Ольги по гарему и утешительница старости Бауэрхана, водила грузинку гулять с таким расчетом, что ей пришлось несколько раз встретиться с красавцем Завадовским. Однажды последний случайно взглянул на красавицу, бросившую ему мечтательно-томный взгляд, и в его глазах сверкнуло пламя. Хитрая полька разожгла целый костер в сердце Ольги из одной оброненной Завадовским искры, и под влиянием бесконечных разговоров Юзефы на эту тему грузинка не на шутку влюбилась в фаворита.

Протомившись два дня, пылкая грузинка по совету Юзефы написала Завадовскому письмо, умоляя его о свидании. Тот бросил письмо в огонь. Такая же судьба постигла и второе письмо, но третье фаворит отнес прямо к государыне.

Разумеется, императрица Екатерина сразу догадалась, чья это штука, и решила строго наказать светлейшего.

Ее гнев был так велик, что Завадовскому же пришлось успокаивать ее.

— О, не сердитесь на него, всемилостивейшая царица! — сказал он, опускаясь на колени около нее и нежно взяв ее за руку. — Если грузинка даже и писала мне по приказанию князя, то ведь его побудила к этому ревность! Милость такой монархини, как вы, слишком ценна, слишком благословенна, чтобы ради нее остановиться перед маленькой гадостью! Он уже наказан тем, что эта милость окончательно отвратилась от него!

— Ты отличный человек, Петр, ты готов просить даже за врага! Но на этот раз я не могу исполнить твою просьбу. Как женщина, я прощала зазнавшемуся негодяю многое, что бесконечно оскорбляло меня. Но это касалось меня, а теперь он покушается на того, кто моей милостью вознесен выше всех людей. За это он должен удалиться отсюда. Пусть отправляется в Крым, пусть победами русского оружия смоет это пятно со своей чести!

— Даже и в наказании вы, ваше величество, проявляете мудрость и милость!

— Ступай теперь! Через час приходи опять, к тому времени указ будет приготовлен, и ты лично отвезешь его Потемкину.

Завадовский молча поклонился и ушел.

«Что за человек! — подумала императрица Екатерина, оставшись одна. — Что за золотое сердце! У него, кажется, нет никаких недостатков, если не считать того, что его зовут… Петром!»

В этот момент ей доложили, что светлейший князь желает быть допущенным к ее величеству. В первый миг государыня хотела отказать Потемкину в аудиенции, но потом подумала, что лучше теперь же кончить все.

Потемкин сразу почувствовал, что обращение императрицы дышит леденящим холодом. Он докладывал ей о том, как Орлов в Париже пытался распускать порочащие слухи про русскую императрицу и как за это его отказались принимать при дворе и у высшей знати. Затем он перешел к докладу о торжестве русской политики повсеместно за границей, но и это не произвело на императрицу никакого действия. Тогда Потемкин ловко свел разговор на Завадовского, на его выдающуюся добродетель, верность и преданность.

— Это золотой человек, — сказал светлейший. — Представьте себе, ваше величество, у меня в числе дворни имеется поразительная красавица, некая грузинка Ольга. Вчера она захворала. Я спрашиваю домашнего врача, что такое с ней. Он пожимает плечами, говорит, что причиной послужило какое-то нервное потрясение. Стали допытываться у подруг, и что же оказалось? Дерзкая девчонка осмелилась влюбиться в Завадовского, преследовала его на улице, писала ему страстные письма, а он оставался непоколебимо холодным. От страсти и досады она даже заболела. Разумеется, как только я узнал об этом, так приказал наказать ее и отправить в деревню, в мое тамбовское имение.

— А когда ты сделал это?

— Да как узнал — четверть часа тому назад.

— Ты хорошо поступил, Григорий, я очень довольна тобой, и чтобы доказать тебе тут же на месте мою признательность, я передаю тебе командование армией, выступающей через неделю в Крым…

— Да, но… почему…

— Потому что так нам угодно, — с иронической улыбкой отрезала государыня.

— Но, ваше императорское величество, момент…

— Момент кажется мне как нельзя более подходящим. Поторопитесь, князь, приняться за сборы и не тратьте дорогого времени на праздную болтовню!

— Я вижу, ваше величество, что мне все-таки придется огорчить вас… Как мне хотелось скрыть…

— Что именно?

— Пока я предполагал, что остаюсь в Петербурге, я мог, не беспокоя вас, принимать самые нужные меры. Но теперь, уезжая, я принужден открыть все…

— Но что такое? Ты пугаешь меня, Григорий!

— Мне пришлось напасть на след большого заговора, во главе которого стоит сам великий князь!

— Павел? Господи! Да не томи ты, Гришенька, рассказывай поскорее!

— Очаг заговора находится в Стокгольме. Как должно быть известно вам, ваше величество, в Швеции издавна борются две партии: партия «Шапок», стоящая за союз с Россией, и партия «Шляп», придерживающаяся Франции. Последняя, во главе которой стоит старый, подкупленный Францией интриган, граф Хорн, вступила в сношения с недовольными в России, чтобы низвергнуть с трона вас, ваше величество, и провозгласить императором Павла Петровича. Из самых достоверных источников мне известно, что его императорское высочество изволит быть осведомленным об этом заговоре и ожидает только удобного момента, дабы сорвать корону с главы своей августейшей матери…

— Неужели ты думаешь, что это возможно, Григорий?

— Что именно, ваше величество?

— Возможно ли осуществление заговора?

— Ваше величество, иностранцы называют Россию «страной неограниченных возможностей». Если заговор Пугачева мог иметь успех, если дерзкий замысел Мировича чуть-чуть не вызвал крайне тягостных осложнений, то что же говорить о плане, во главе которого становится сам великий князь, наследник! Да и благоволите, ваше величество, припомнить всю историю царствований в России, хотя бы со времен Петра Великого. Царствование державного преобразователя с самого его детства было преисполнено заговорами, покушениями; великому работнику приходилось бороться с изменой в недрах собственной семьи. А его наследники… Разве Екатерина I, разве Анна Иоанновна правили? Меньшиков, Бирон, опираясь на кучку влиятельных придворных, держали в своих руках всю страну вместе с ее императрицей. Велемудрый Панин хотел было возобновить эту удобную форму правления [В начале царствования Екатерины II Панин составил проект возобновления верховного тайного совета, в котором под видом защиты монархии явно сказывалось желание вернуться к аристократическому правлению. Понимая олигархический характер проекта, Екатерина II хотя и подписала его, но держала под сукном, и этот проект никогда не был обнародован], но его попытки разбились о ваши предусмотрительность и проницательность. А затем… В дальнейших регентствах и царствованиях только и было слышно о заговорах, арестах, дворцовых переворотах. Вспомните, что и вам лично тоже пришлось…

— Оставь, пожалуйста, в покое эту страницу моей жизни.

— Из проекта, о котором я упомянул выше, вы, ваше величество, можете усмотреть, что «верхи», группа высших придворных, непрестанно мечтают о низведении монарха до роли простой игрушки в руках аристократической воли. Они уже убедились, что с вами в этом отношении ничего поделать нельзя, что вы никогда не отдадите Россию хищным аппетитам кучки интриганов. Поэтому они обратили внимание на великого князя. Павел Петрович — человек слабый, легко поддающийся чужому влиянию. В данный момент, как мне это достоверно известно, его честолюбие особенно возбуждено особой, состоявшей при нем в качестве пажа Осипа и любимой им больше, чем то позволяет супружеский долг…

— Я так и знала, что это женщина!

— И какая женщина, ваше величество! Это та самая Бодена, которую я заключил в сумасшедший дом за претензии именоваться наследницей русского трона…

— Э-э-э! Это становится интересным. Дальше!

— Из сумасшедшего дома она сбежала и поступила к его высочеству пажом. Свое честолюбие она облекла в новые формы: было ли то действительно припадком помешательства или она осознала, насколько нелепо выдвигать претензии на русскую корону, но только Бодена больше никогда ни звуком не обмолвилась о своем мнимом родстве с царствующим домом; зато она использовала всю силу своего влияния на великого князя, чтобы заставить его мечтать о низвержении вашего величества…

— Но эта Осип-Бодена оказала мне немалую услугу: она уговорила великого князя жениться, хотя мне он отказывал в этом!

— Из этого вы, ваше величество, можете усмотреть, насколько велико влияние этой девчонки на желания его высочества! Но разве она сделала это для вас, ваше величество? Однажды великий князь под влиянием лишнего стакана вина высказал в кругу приближенных следующую мысль: ему надо жениться, потому что страна может не захотеть государя, не имеющего наследника. Отсюда видно, что этот довод и был представлен ему Девятовой…

— Какой Девятовой?

— Я забыл упомянуть вам про весьма интересную страницу биографии этой Бодены. Она страстно влюбилась в поэта Державина; он же, увлеченный красотой покойной великой княгини Натальи Алексеевны, не хотел и слушать ее моления. Мой домашний врач и объяснил неудовлетворенной страстью помешательство Бодены, но вдруг случайно удалось выяснить, что Державин — ее двоюродный брат!

— Да это целый роман!

— Роман, который может превратиться в трагедию для вас, ваше величество. Бодена старается изо всех сил, чтобы великий князь принял более активное участие в заговоре против вас, и что бы ни было, это приведет к печальному концу. Конечно, в конце концов вы, ваше величество, восторжествуете над кознями врагов, но что будет в результате? Пусть — да простится мне эта смелость! — пусть великий князь — недостойный сын такой матери, как премудрая, великая Екатерина, но он — все-таки ее сын. Ваше величество, вам придется либо казнить великого князя, либо лишить его престолонаследования и заключить в крепость. Казнить — появятся разные лже-Павлы, вмешается Европа; заключить в крепость — посыплются попытки к освобождению… Какой бы ни был конец, счастливое царствование вашего величества будет омрачено…

— Что же делать, Григорий?

— Окружить великого князя сетью шпионов, следить за каждым его словом, предупреждать возможность стать преступником против матери и государыни…

— Мне все-таки кажется, что придется заставить его отречься от прав на престол.

— Это было бы лучше всего, разумеется, но сейчас неподходящий момент для этого.

— Ты совершенно прав, милый друг, — ответила, подумав, императрица. — Положение очень опасно, и тебе ни в коем случае нельзя сейчас уезжать. Всецело доверяю тебе это щекотливое и важное дело… Что бы ни говорили твои завистники и враги, но я знаю, что ты незаменим. Ступай с Богом, Гришенька, ступай и охраняй безопасность твоей благодарной Екатерины.

Потемкин ушел.

Вскоре появился Завадовский, которому государыня велела прийти через час за указом.

— Знаешь что, Петр, — сказала ему императрица, — а ведь мы с тобой понапрасну обвинили князя: он не только не участвовал в гнусном замысле, но даже сам наказал и прогнал грузинку, как только узнал о ее дерзких домогательствах!

— Боже, что за хитрая лисица! — невольно вырвалось у Завадовского.

— Может быть, ты прав; возможно, что Потемкин не без грешка в этом деле и только сумел замести следы своим пушистым хвостом. Но такие лисицы нужны мне. Я окружена врагами и заговорщиками, Петр; мне нужен человек, который дорожил бы моей жизнью не меньше, чем своей, и умел бы стоять на страже ее. Я знаю, ты предан мне и охотно умер бы за меня. Но ты слишком невинен, слишком прост, а Потемкин хитер, проницателен, ловок… К тому же моя жизнь ему действительно дороже собственной: ведь умри я сейчас, так Павел его в Сибири сгноит. Все счастье, все могущество князя связано с моей жизнью и рушится с моей смертью. Потемкин понимает это, а потому охраняет мою безопасность!

С того момента, как цыганка Бодена превратилась в Марию Девятову, в ее характере произошла магическая перемена. Она понимала, что ее дикость, распущенность, несдержанность уже не годятся для сестры известного поэта и видного придворного, что ей необходимо заняться своим воспитанием и образованием. Обладая колоссальной силой характера, Бодена-Мария подавляла теперь каждый всплеск своего нетерпения или вспыльчивости, и ей удавалось быть совершенно ровной и спокойной в обращении. Кроме того, Державин нанял ей учителей, и она занялась уроками французского языка и музыки. Отличаясь поразительными способностями, Мария хватала все на лету, и вскоре уже ничто в ней не напоминало прежней Бодены.

По мере того, как совершалось это превращение, чувство великого князя к Марии-Бодене-Осипу становилось все глубже и серьезнее. Если бойкая, разбитная Бодена, готовая в любой момент окутать его чарами своих ласк и погрузить в душный туман сладострастия, держала его в плену чувств, то скромная, строгая Мария порабощала его всего без остатка. И с каждым днем ему становилось все труднее соблюдать взятое им по отношению к ней обязательство оставаться только ее другом.

А Державин не мог нарадоваться на свою Марию. Она внесла уют и комфорт в его жизнь, где уже не было прежней безалаберности и неопрятности, и оба они были довольны и друг другом, и своей жизнью.

Но кое-что все же омрачало их существование. Мария не могла забыть о том времени, когда она, еще Бодена, была игрушкой Потемкина. Тогда его ласки вызывали в ней отвращение, но и только: ведь она никого не любила, если не считать Державина, влечение к которому принимала за любовь. Но теперь, когда она всей силой нелюбившего еще сердца привязалась к великому князю, ее тело и душа казались ей настолько оскверненными, что даже любовь к нему представлялась почти святотатством. И она еще пламеннее, еще безудержнее ненавидела Потемкина.

Что касается Державина, то его тревожила и мучила ее любовь к великому князю. Эта любовь была опасна во всех отношениях. С политической стороны — все, кто был привязан к великому князю, считались опасными, неблагонадежными, чуть ли не заговорщиками. С нравственной стороны — даже оставаясь в границах дружбы, Мария отвращала великого князя от его жены и семьи, отнимая часть того, что принадлежало по праву великой княгине. Со стороны личной выгоды — любовь к великому князю, бесплодная, безнадежная, не давала Марии возможности обратить внимание на кого-либо другого, полюбить хорошего человека ее круга и стать счастливой женой и матерью. Кроме всего этого, Гавриила Романовича мучила мысль: а вдруг Мария, по своей пылкости, не выдержит роли друга и упадет в объятия великого князя? Неужели ей, Марии Девятовой, суждено снова унизиться до роли простой любовницы, неужели она опять должна будет стать прежней Боденой?

Державин часто заводил разговор на эту тему, но Мария откровенно признавалась ему, что в данный момент не может отказаться от Павла Петровича. Она говорила ему, что уже давно борется с собой, но вся властная сила ее характера оказывается бесполезной. Однако она клялась, что никогда отношения ее и великого князя не перейдут грани дозволенного.

Все эти разговоры в конце концов привели к тому, что и сама Мария стала смотреть на свою любовь к Павлу Петровичу как на что-то недозволенное, греховное, и это терзало ее душу.

Однажды, заехав по обыкновению к Марии, великий князь застал ее всю в слезах.

— Голубка моя, о чем ты плачешь? — с нежной тревогой спросил он.

— Я думала о вас, ваше высочество…

— Разве мысли обо мне достаточно, чтобы вызвать слезы на твоих глазках?

— Поймите меня: я думала о вас и… вашей жене…

— Ах, ну какое тебе дело до моей жены! Ты, Мария, только ты моя истинная духовная жена!

— Вот это-то и терзает меня. Я чувствую, что наношу тяжелую обиду ей. Ведь она добра и хороша, она — истинный ангел! За что же другая женщина отнимает у нее вашу душу? И ведь что ужасно: мы оба тоже страдаем от этого! Мы любим друг друга и должны оставаться далекими. Всей силой страсти нас влечет в объятия друг к другу, а мы должны подавлять ее… Наша любовь и нам дает много страданий, и вашей жене причиняет их… Я могу примириться с грехом, если, совершая грех, даю хоть кому-нибудь крупицу счастья, но моя любовь — это грех и несчастье…

— Нет, Мария, нет! — с силой воскликнул Павел Петрович. — Ты не понимаешь сама, что говоришь! Как твоя любовь не дает никому крупицы счастья? Боже мой! Конечно, я был бы счастливейшим человеком на земле, если бы мог быть для тебя всем — и другом, и братом, и возлюбленным. По временам мне страшно трудно бороться с собой, но когда я думаю о том, какой огромной опорой служишь ты моей измученной, больной душе, когда я думаю о том, как пуст стал бы для меня мир, если бы я лишился тебя, — все страсти успокаиваются, и я благословляю Небо за нашу тихую, чистую дружбу. И в другом ты тоже ошибаешься, Мария. Наша любовь — не грех, так как истинная, чистая, светлая любовь не может быть грехом. Ну, пойди ко мне, голубка моя сизокрылая, дай мне приласкать тебя, дай успокоить, утешить! Милая, милая моя Бодена, как люблю я тебя!

Великий князь обнял ее, нежно поцеловал в лоб. Мария безвольно подчинилась его ласкам, но потом собралась с силой и мягко высвободилась из его объятий.

— Вы все еще зовете меня Боденой, — тоном ласковой укоризны заметила она, — а это мне очень неприятно. Бодена была дикой, разнузданной цыганкой, которая жила в ужасе скверны. Она умерла, слава Богу! Перед вами Мария…

— О, прости меня! Но для меня в имени «Бодена» заключено так много сладких, отрадных воспоминаний…

— Эти воспоминания — моя казнь, ваше высочество!

— Не буду, не буду, Мария! Прости меня. Теперь я уеду, потому что мне очень некогда. Я заехал к тебе на минутку, и вот зачем: Мария, мне очень хотелось бы, чтобы у тебя было что-нибудь на память обо мне. Я принес тебе маленькую безделушку; возьми ее и носи, вспоминая меня!

Но Мария мягко отвела его руку.

— Нет, ваше высочество, — сказала она, — я никогда ничего не возьму от вас. Мое чувство к вам было всегда лишено малейшей корысти, и таким оно останется навсегда. Если я возьму от вас хоть самый ничтожный пустячок, мне будет казаться, что наше светлое чувство запятнано.

Павел Петрович взволнованно обнял Марию и ушел, не сказав ни слова; она же, упав на стул, беззвучно заплакала.

Потерпев крушение с одной из ловушек против Завадовского, Потемкин не переставал трудиться над другой. На этот раз расчеты Бауэрхана блестяще оправдались — крышка западни щелкнула, и с фаворитом было кончено.

Все произошло совершенно так, как предполагал Бауэрхан. У атташе английского посольства была устроена интимная вечеринка; в числе приглашенных были Завадовский, Безбородко и лихой сердцеед — офицер Зорич, серб по происхождению, которого с удовольствием приглашали всюду, где предстояла серьезная выпивка или залихватская картежная игра. Когда мужчины — дам в числе приглашенных не было — порядком подвыпили, Зорич и Безбородко, верные клевреты Потемкина, завели разговор о любви и возрасте. Приводили ряд исторических анекдотов о тех или иных особах, отличавшихся неутомимой юностью в деле любви. Конечно, немало было пущено тонких намеков по адресу Завадовского.

Дело кончилось совершенно так, как предсказывал Бауэрхан: Завадовский рассердился и стал доказывать, что возраст не может служить мерилом. Поддразниваемый собеседниками, он стал приводить разные интимные факты, доказывавшие справедливость его взгляда. Он не называл имени, но всем и без того было ясно, о ком он говорил. Зорич и Безбородко постарались не только запомнить его выражения, но и записали их. На другое утро (не было еще семи часов) Завадовский получил приказание немедленно выехать из дворца. Впрочем, щедрая императрица подарила своему экс-фавориту пятьдесят тысяч рублей серебром на уплату мелких долгов.

Конечно, последнее обстоятельство нисколько не свидетельствовало о том, что государыня не особенно гневалась. Наоборот, весь этот день она была взбешена, как тигрица. Ей передали только две-три фразы, сказанные Завадовским, а про остальные сообщили, что они такого свойства, что передать их невозможно. Екатерина Алексеевна знала свои слабости, знала, что и так при заграничных дворах ходят про нее самые чудовищные анекдоты, знала, что английский атташе молчать не будет, и это-то в особенности выводило ее из себя.

Надо же было случиться такому несчастью, что великий князь, совершенно не осведомленный о перевороте, происшедшем в спальне императрицы, пришел к ней с просьбой, которая во всякое другое время была бы принята и выслушана вполне милостиво. Дело в том, что великая княгиня почувствовала первое биение новой жизни; опасаясь осложнений в этом важном для каждой женщины положении, будучи напугана дошедшими до нее толками о таинственной кончине первой супруги и ребенка великого князя, Мария Федоровна хотела, чтобы сейчас же выписали с ее родины лейб-медика ее матери. Императрица с нетерпением поджидала рождения внука; она не раз говаривала Потемкину, что это помогло бы ей разделаться с сыном, так как внук явился бы выходом из положения: Павла Петровича заставили бы отказаться от своих прав в пользу сына. Поэтому во всякое другое время она с радостью выслушала бы благоприятную для нее новость.

Но теперь она не дала сыну даже рот раскрыть. Она просто накинулась на него с упреками и бранью, поэтому Павлу Петровичу так и не пришлось порадовать мать.

От матери он вышел в крайне удрученном состоянии духа. Но одна из втайне влюбленных в него фрейлин раскрыла ему причину раздражения императрицы. Она рассказывала так комично, как Завадовский торопливо собирал свои пожитки, как он спускался с лестницы, поминутно оглядываясь назад, словно боясь, что императрица налетит на него с кулаками, что великий князь не мог не засмеяться.

Прямо после неудачного посещения матери Павел Петрович прошел на половину супруги.

Великая княгиня сидела в кресле у окна и читала какую-то книгу.

— Ну, что? — спросила она, положив книгу на маленький столик. — Ее величество разрешила?

— Где там! К ней и доступа нет! — засмеялся великий князь и вкратце посвятил супругу в курс последней сенсации двора. — А ты все читаешь? — улыбнулся он.

— Да, — ответила Мария Федоровна, — меня очень заинтересовало, как можно совершенно противоположно смотреть на вещи. Вот здесь у меня письма госпожи де Севинье и «Заида» госпожи де Лафайет. В одном из писем Севинье пишет: «Можно забыть измену, но простить ее нельзя». А Лафайет уверяет: «Можно простить неверность, но забыть ее невозможно». Как тебе кажется, Павел, кто из них прав?

— Мне кажется, что в сущности обе они правы, а еще вернее, обе они мелют чушь! Забыть — простить, а простить — забыть. Это все одно и то же. Кто любит, тот прощает!

— Ты судишь по-мужски, милый Павел, а женщины думают не так. Но мне лично кажется, что мнение Лафайет дышит большей правдой и женским достоинством.

— Я тебя что-то не понимаю, Мария!

— Постараюсь пояснить свою мысль на примере. Допустим, ты окажешься неверным мне. Разделяя мнение госпожи Лафайет, я не буду никогда в состоянии забыть про твою измену, но прощу тебя, потому что люблю, а любовь — истинная любовь, разумеется, — не может не прощать. Наоборот, если следовать взгляду госпожи де Севинье, жена, узнав про измену мужа, должна отнестись к этому легко, продолжать обнимать и целовать его, должна забывать во время супружеских ласк про нанесенное ей оскорбление, но при удобном случае думать: «А, ты мне когда-то изменил, хорошо же, я тебе за это отплачу!» Вот в чем разница, милый Павел.

— Твое решение проникнуто свойственной тебе кротостью и нравственностью. Но пример грешит неправдоподобием: я не нарушал по отношению к тебе обета верности и не собираюсь нарушать его.

— Правда ли это, Павел?

— Что дает тебе повод сомневаться в этом?

— Позволь мне только спросить тебя, милый Павел, как зовут ту девушку, которую ты навещаешь почти ежедневно?

— Ее зовут, как и тебя, Марией, она — кузина поэта Державина, которого я люблю, как брата.

— Может быть, как брата своей сестры? О, признайся мне, Павел! Самая горькая истина лучше подслащенного обмана!

— Мне не в чем признаваться тебе. Вообще должен сказать тебе раз и навсегда, что это становится просто скучным. Куда ни повернись — всюду подозрения, замаскированные или открытые упреки. Что за черт! Ведь этак никакого терпения не хватит!

Великий князь раздраженно прошелся несколько раз по комнате.

Мария Федоровна отвернулась к окну, стараясь скрыть две слезинки, выступившие на ее глазах.

— Читала ли ты новую оду Державина «Бог»? — спросил ее Павел Петрович.

— Да, читала и была в восторге от глубины мысли и красоты стиха.

— Державин просит позволения посвятить ее тебе. Ты позволишь?

— О, пожалуйста! Тем более, что тебе это, вероятно, тоже будет очень приятно.

— Благодарю. Теперь у меня имеется еще просьба.

— Если в моих силах исполнить ее, то я буду очень рада.

— Вполне в твоих силах, если ты захочешь, конечно.

— А в чем дело?

— Попроси ее величество, чтобы тебе позволили взять в число твоих придворных дам Марию Девятову хотя бы для того, чтобы отплатить любезностью за посвящение тебе венца русской поэзии!

— О, Павел, Павел! — воскликнула великая княгиня, разражаясь потоком слез. — Как ты решился потребовать от меня еще и этого! Нет, нет, что хочешь, но только не это унижение!

— Так и скажи, что не хочешь, а то сейчас же водопады слез, страшные слова! «Унижение!», «Как ты можешь!» — и прочее и прочее… Все вы, женщины, дуры и больше ничего! Не хочешь — ну и пожалуйста, никто не просит!

Великий князь вышел из комнаты, с силой хлопнув дверью.

Несколько успокоившись к вечеру, императрица Екатерина приказала позвать Потемкина.

— Вот что, Гришенька, — сказала она ему. — Уж как ты хочешь, а придется тебе в Крым отправиться. Не сейчас, конечно; пусть туда армия стянется, пусть начнут, а там ты на фельдъегерских живо домчишься. Но кроме тебя некому!

— Что же, я готов хоть завтра, ваше величество! — ответил Потемкин, сознавая, что опасный соперник устранен. Но сейчас же ему пришло в голову, что, уехав теперь, он оставляет совершенно свободное «поле» и неизвестно, какой «цветок» может вырасти в его отсутствие. Надо было сначала создать преемника Завадовскому. Поэтому он сейчас же договорил: — Только вот как же с заговор ом-то быть?

— Я об этом много думала, Григорий Александрович, и вот что мне пришло в голову. Павел злобен, упрям, мстителен, но он слишком слабоволен, слишком неэнергичен, чтобы без чужого влияния деятельно взяться за заговор. Он может ворчать втихомолку, может держать кукиш в кармане, может изливаться потоками недоказательных слов, но дальше этого сам по себе он не пойдет. Из твоих слов я поняла, что его подталкивает Мария Девятова. Значит, если удалить ее, то великий князь будет предоставлен самому себе и своей жене, от которой, кроме хорошего, ждать нечего. Если он и будет поддерживать сношения со шведскими смутьянами, то нам это на руку: все их письма предварительно пройдут через наши руки, и мы будем знать, с какой стороны плотину конопатить. Значит, с этой стороны все будет хорошо; только бы нам от этой… ну, как ее? Бодена, что ли?.. Вот от нее как избавиться! Как ты думаешь, если бы ее переманить на нашу сторону?

— Это невозможно, ваше величество. Это дьявольский характер, ее ничем не сломишь!

— Гм… Не будь она двоюродной сестрой Державина, я не поцеремонилась бы с нею.

— А что за важная персона — Державин?

— Мне неудобно поднимать шум; за границей и так про нас болтают слишком много гадостей. А Державина знают везде — его последнюю оду перевели, почитай, на все европейские языки… Вот ты и надумай что-нибудь: как бы нам эту Бодену возможно тише и спокойнее сплавить. Куда — это вопрос неважный; чего-чего, а укромных уголков в России, слава Богу, хватит… Но как это сделать?

— Ваше величество, изволите вспомнить, на прошлой неделе на ваше царское усмотрение поступило облесимовское дело.

— Это калужского Облесимова? Ну, помню. Но какое это имеет отношение?

— А такое, что надо кого-нибудь послать разобраться — кто там у них прав, кто виноват; произвести ревизию дел, виновных покарать, невинных обелить. Хлопот много, времени немало пройдет…

— Так ты думаешь…

Государыня замолчала и улыбнулась, затем отвела Потемкина к окну и стала там тихо говорить о чем-то.

От государыни Потемкин вышел очень довольный. Вернувшись к себе, он прошел прямо в комнату Бауэрхана, разбудил его и рассказал что-то, должно быть, очень смешное, потому что доктор в тон светлейшему разразился злорадно-торжествующим хохотом.

— Ну-с, а в Крым мне все-таки ехать, Кукареку, — продолжал Потемкин. — Конечно, теперь мне это не страшно, но необходимо перед отъездом взрастить для нашего августейшего мотылька новый цветочек. Как ты думаешь, кого бы ей послать?

— По-моему, не кого иного, как Зорича. Он вам предан, его верности хватит месяца на два, пока вы будете в Крыму, и в течение этого времени он не наделает вам особенных гадостей. А к тому же — мужчина он ражий, ферлакур известный; по-моему, в самый раз окажется!

На другой день Потемкин послал Зорича во дворец с запиской. Императрица милостиво осмотрела рослого посланца, расспросила его кое о чем, а на следующий день в помещение, занимаемое перед тем бывшим флигель-адъютантом Завадовским, въехал новый флигель-адъютант Зорич.

— Знаете, ваше высочество, — сказала Мария-Бодена великому князю, — нам придется расстаться!

— Расстаться? Надолго?

— Право, не знаю. Может быть, на месяц, может, на два…

— Да почему?

— Гавриила посылают на ревизию в Калугу, там между собой все перегрызлись, так он мирить их едет…

— Ну и пусть себе едет!

— Но он не хочет оставлять меня одну здесь; требует, чтобы я ехала вместе с ним!

— Этого я не позволяю! — воскликнул великий князь.

В глазах Марии сверкнул огонек, напомнивший былую Бодену.

— Что такое? Вы не поз-во-ля-ете? — протянула она. — А кто вы мне, что смеете позволять или не позволять?

— Мария!

— Разве я ваша раба, крепостная? Разве я связана с вами чем-нибудь, кроме собственной доброй воли?

— Мария, я знаю, что ты свободна; но неужели мои просьбы, мои мольбы, мои желания для тебя ничто?

— Желание и воля Гавриила для меня священнее, тем более, что вы думаете только о себе, а он — обо мне. Он находит, что я здесь не в безопасности…

— Мария, ну, подумай сама, что может тебе грозить?

— Что? А почему меня уже несколько раз подстерегали вечером какие-то таинственные личности? Почему недавно, вернувшись домой, я застала все свои бумаги перерытыми и многого, особенно ваших записочек, не досчиталась?

— Скажи лучше, что тебе надоело возиться со мной!

— Ну и надоело! Надоело быть нянькой человека, который до старости лет будет ходить на привязи… Надоело быть опорой, другом человека, который думает только о самом себе! Если бы вы хоть немного думали обо мне, вы сами сказали бы: «Поезжай, Мария!» А вы не хотите ничего знать и только, словно капризный ребенок, хмуритесь, точно вас кто-нибудь боится! Вы вот свои требования мне высказываете, ну а случись со мной что-нибудь…

— Мария, клянусь тебе, если на твоей голове тронут хоть волосок, я переверну небо и землю…

— Э, полно! Слыхали мы это! Брат говорил, что Нелидова рассказывала ему, — когда он ее по вашей просьбе в тюрьме навещал, — так вот она рассказывала, как вы выкрикивали, что не позволите тронуть ее, ну и что же? Не позволили вы взять ее? Защитили? Стыдитесь!..

— И это — все, что ты можешь сказать мне на прощание? Вместо последнего привета, вместо слова ободрения ты кидаешь мне упреки, коришь тем, что я связан моим невыносимым положением, над которым ты, бывало, сама проливала слезы гнева и сожаления? У тебя нет сердца, Мария!

— Это — старая песенка, ваше высочество!

— К сожалению, старая. Значит, ты все-таки едешь?

— Да.

— В Калугу?

— Нет, в Москву.

— Почему в Москву?

— Потому что там живет старушка-тетка, которая приютит меня на то время, пока Гавриила не будет.

— Как? Значит, ты едешь не с ним, ты только убегаешь из Петербурга? Бодена, я не пущу тебя!

— Вот именно, ваше высочество! Бодену вы не пустите: это — жалкая раба, игрушка чужих страстей. Но Мария свободна — она уедет!

— Ты издеваешься надо мной?

— А это уж как угодно будет вашему высочеству!

— Довольно! Я не могу позволить обращаться со мной таким образом! До свидания!

— Прощайте, ваше высочество!

— И ты даешь мне уйти таким образом?

— Смею ли я не пустить вас, ваше высочество, перед которым трепещут сильные мира сего!

Павел Петрович побагровел от бешенства и ушел, сильно хлопнув дверью.

«Ты не уедешь, змея! — бурчал он сквозь зубы, спускаясь с лестницы. — Но тебе надо показать свою власть, свое превосходство? Хорошо же, я выдержу характер, я заставлю тебя первой просить у меня прощения!»

А Мария после ухода великого князя с рыданиями упала перед образами.

— Боже мой, Боже мой! — молилась она. — Как я люблю этого человека! Все мое сердце истекло кровью, живого места нет в душе. Но я не могу держать себя с ним иначе. Я чувствовала, что стоит мне сказать одно только ласковое слово, и произойдет нечто непоправимое… Так в плотине достаточно бывает одной маленькой промоины, чтобы напор бушующих волн снес все до основания. Господи, подкрепи меня, научи! Не дай мне снова ввергнуться в пучину греха, не дай бушующей страсти снести плотину долга!

Помолившись и поплакав, Мария написала великому князю записку и поручила Державину доставить ее на следующее утро по адресу. В записке значилось:

«Ваше высочество! Уведомляя Вас о своем отъезде, обращаюсь с покорнейшей просьбой не разыскивать меня и ни в коем случае не писать мне, так как письма могут по дороге попасть на прочтение лишним людям. Всякое письмо, не вскрывая конверта, я буду сжигать. Вашего высочества покорнейшая слуга Мария Девятова».

На следующий день, утром, Гавриил и Мария выехали по московскому шоссе из Петербурга. Они не обратили внимания, что вслед за ними отправился другой крытый экипаж, не терявший их из вида до самой Москвы.

Когда великий князь получил записку Бодены, с ним сделался сильнейший припадок ярости. В бешенстве он разбил пару дорогих зеркал. Это несколько охладило его, и уже на следующее утро он думал о Девятовой гораздо спокойнее, чем накануне, и был очень ласков с супругой.

Новый флигель-адъютант Зорич произвел на императрицу очень благоприятное впечатление. Он был молод, пылок, смел, ловок и даже немножко нагл. Это было приятной сменой после сентиментального и чересчур медлительного Завадовского; ведь в обществе «цветка» царственный «мотылек» искал отдыха от тяжелых государственных забот, забвения от массы неприятностей всякого рода, черной тучей осаждавших императрицу.

Но уже после первого проведенного с Зоричем ужина Екатерина Алексеевна мысленно решила, что в этой роли Зорич останется недолго. Он был весел, забавен, остроумен, но все эти качества, не будучи подкреплены умом и образованием, способны скоро утомить. Вдобавок же ко всему с обычной для нее проницательностью государыня сразу поняла, что этот ветреный гусар ни в коем случае не останется ей верным, а будет путаться с разными сомнительными особами — этого не могло допустить ее самолюбие. Правда, к интрижкам Потемкина Екатерина II всегда относилась снисходительно. Но то был Потемкин, человек, у которого императрица всегда могла найти разумный совет, опору. Потемкин был один — Зоричей сколько угодно.

Вскоре после того, как Потемкин выехал в южную армию, между императрицей Екатериной и Зоричем произошел следующий разговор:

— Как ты провел прошлую ночь, дружок? У тебя что-то очень утомлённый вид, — спросила государыня.

— Я был у себя; меня мучили разные думы, и потому я не мог заснуть…

— Значит, ты был один?

— Совершенно один, ваше величество.

— Ты уже начинаешь — впрочем, что говорю «начинаешь» — ты продолжаешь лгать мне, Зорич!

— Ваше величество, осмелюсь ли я…

— Полно, братец, чего ты только не осмелишься!

Не желая ставить тебя в унизительное положение человека, решившегося лгать вопреки очевидности, я сама расскажу тебе, как ты провел прошлую ночь. В первом часу ночи к тебе прошла женщина. Ага, краснеешь? Скажу больше: это была турчанка Пемба…

— Ваше величество, да разве Пемба — женщина?

— Она молода и очень красива, а развращенность, которой она отличается, лишний раз доказывает, что она — даже очень женщина!

— Да для меня-то она только гадалка! Думы, о которых я уже докладывал вам, ваше величество, заключались в тревоге за будущее. Вот я и позвал Пембу, чтобы она погадала мне.

— Ну, и что же она напророчила тебе?

— Многое, чего я даже не понял. Между прочим — что дама, отличившая меня и составившая мое счастье, вскоре лишит меня своего благоволения, так что я упаду еще ниже, чем был прежде…

— Гм… Пемба не совсем права. Впрочем, это сейчас будет видно; может быть, она окажется и очень хорошей пророчицей! Смотри мне прямо в глаза, Зорич, и отвечай: ты любишь свою гадалку?

— О нет, ваше величество! Разве таких любят! Это хорошенькая кукла, с которой можно позабавиться, пока она не испугает своей дикой развращенностью…

— Это сказано откровенно, Зорич, а за откровенность я многое прощаю. Пойми: ты обманываешь с Пембой женщину, но лжешь — своей государыне. Ну, так вот: Пемба не совсем права. Женщина отталкивает от себя изменника, но государыня не желает, чтобы способный офицер страдал из-за женской ревности. Поэтому завтра ты отправишься в действующую армию в качестве адъютанта князя Потемкина. Теперь от тебя будет зависеть, чтобы храбростью и отвагой выдвинуться вперед, а не упасть вниз, как предсказала тебе твоя Пемба.

На следующий день Зорич понесся в Крым. Потемкин был очень удивлен приездом Зорича и с тревогой спросил, кто заменил его при особе государыни. Но Зорич не знал этого. Желая как можно скорее очутиться в Петербурге, Потемкин отбросил привычную лень и халатность, и в столицу одна за другой понеслись блестящие реляции об успехах русского оружия, которые были не очень преувеличены и приукрашены вымыслом. Действительно, подгоняемый своими опасениями, Потемкин развернулся во всю ширь и показал, на что он способен, когда отбрасывает свою лень. В самом непродолжительном времени, почти не понеся никакого урона, больше действуя дипломатически, чем оружием, светлейший присоединил к России Крым и Кубань, а последний крымский хан — Шагин-Гирей — был сослан на жительство в Воронеж.

Как только позволили обстоятельства, Потемкин и Зорич понеслись обратно в Петербург.

В то время как Державин, оставив Марию в Москве у старухи-тетки, рылся в Калуге в канцелярской пыли, ревизуя дела и разбираясь во взаимопретензиях божков местного Олимпа; в то время как Потемкин победоносно двигался вперед, а Зорич писал реляцию за реляцией; в то время как великий князь становился все более и более примерным мужем, — царственный «мотылек» порхал и вился вокруг нового «цветка», присматриваясь к нему.

Этим «цветком» был майор гвардии Корсаков.

Майор Корсаков был одной из популярнейших личностей в Петербурге. Он слыл за опасного донжуана, на совести которого лежало довольно много Эльвир. Он принадлежал к категории тех людей, которых во Франции зовут «aimables vauriens» и «profonds scelerats» [«Любезные негодяи» и «глубокие злодеи» — фр.]. Мужчины этого пошиба опаснее всего. Недаром же Брюсочка, глубокая специалистка в этом вопросе, не раз говаривала Екатерине:

— Ваше императорское величество, les mauvais sujes sont les grands hommes en amour!.. [Негодяи обыкновенно великие люди в любви — фр.]

«Негодяем» этого рода был и майор Корсаков, про которого, подобно Юлию Цезарю, говорили, что он — муж всех жен и жена всех мужей… По отношению к женщинам он держался самой верной тактики — неизменно бывал груб, надменен, презрителен и никогда не показывал даме своего сердца, что она нравится ему. Кроме того, он никогда не довольствовался любовью одной женщины, а неизменно поддерживал отношения с двумя сразу, для того, чтобы быть гарантированным на случай измены со стороны одной. Впрочем две дамы — это было только минимальное, но никак не предельное число его единовременных жертв.

Словом, с точки зрения мещанской морали, Корсаков представлял собой негодяя чистейшей воды. Но большинство женщин так уж устроено, что негодяй скорее и легче побеждает их сердце, чем добродетельный юноша. Любительницы «прекрасных Иосифов» всегда будут в меньшинстве, а императрица Екатерина была не из их числа.

Однажды, ожидая Панина с докладом, государыня рассеянно смотрела в окно и увидела Корсакова, снимавшего посты. Она вспомнила все, что говорили в городе об этом пожирателе сердец, полюбовалась его статной, могучей фигурой и решила в самом непродолжительном будущем позвать его к себе, чтобы поговорить с ним и на деле увидеть, действительно ли он так умен и находчив, как говорят про него.

Возможно, что государыня не стала бы откладывать в долгий ящик свое намерение, но тут вошел Панин, и надо было заняться государственными делами.

Выслушав общий обзор положения дел в Европе, Екатерина Алексеевна спросила:

— Ну а какие новости при венском дворе?

— Там все или почти все по-прежнему. Император Иосиф Второй по-прежнему пользуется огромной популярностью и любовью. По-прежнему главные бразды правления держит в руках князь Кауниц. Впрочем, одной ли Австрии? Льстивые поэты называют Кауница колесницей Европы, указующей путь державам…

— Но обыкновенно колесницей кто-нибудь правит?

— О, да, ваше величество, в особенности такой дряхлой, как князь Кауниц-Ритберг! Вероятно, вам, ваше величество, известно, что Кауниц от души ненавидит иезуитов и попов. В отместку за это в Риме ему дали прозвище «ministro erotico» — эротический министр. Действительно, несмотря на свои шестьдесят шесть лет, князь Кауниц разошелся со своей старой пассией и всей страстью недряхлеющей души привязался к молоденькой балерине. Это — очень тонкая штучка. Она вьюном вертится около князя, выражает ему неизменную покорность, а на самом деле вертит им как хочет. Наш посланник, князь Голицын, счел нужным преподнести маленькой волшебнице несколько ценных собольих шкур и дорогую малахитовую вазу.

— А как зовут ту, которая держит вожжи от «колесницы Европы»?

— Ее зовут Анной Бальдоф; она дочь какого-то канцелярского курьера. В Вене пользуется большой популярностью — ее все зовут schon Nannerl — красотка Анюточка! Говорят, что она уже обладает недурным состоянием…

— Да, принцессы полотняных дворцов и королевы кулис делают зачастую более счастливую карьеру, чем многие принцессы крови. Взять хоть бы эту самую Бальдоф, синьору Габриелли…

— Имя последней напомнило мне о депеше нашего посланника при лондонском дворе. Мусин-Пушкин сообщает: синьора Габриелли, которую весь двор носит положительно на руках, неоднократно приставала к королю Георгу с просьбой пожаловать орден Подвязки одному из ее русских друзей…

— А! Я догадываюсь, кому…

— Этот русский друг обещал своей приятельнице ценный подарок в сто тысяч рублей серебром, если она выхлопочет ему желанный орден, по крайней мере, как говорит Мусин-Пушкин, синьора с очаровательной непосредственностью сказала королю при третьих лицах: «Вам, ваше величество, это ровно ничего не стоит, а мне принесет сто тысяч!»

— И что же, это удалось ей?

— Пока нет. Его величество король Георг ответил диве, что предпочтет возместить ей теряемую сумму, но только не совершать поступка, унизительного для достоинства английской короны.

— Я просто готова собственноручно побить князя Потемкина! Ну как нарываться на подобный афронт? Ведь должен же он знать английский взгляд на вещи! Да и вообще какое безумие! Ведь умный, кажется, человек, а готов сделать такую глупость, как обещать сто тысяч за орден!

— Ваше величество, обещать — это далеко не так глупо, а поскольку мы знаем повадки светлейшего, он редко исполняет обещания… денежного характера в особенности!

— Положим, ты прав. Еще не так давно мне лично пришлось вступиться за Фази. Этот несчастный швейцарец, человек очень небогатый, изготовил для князя часы за тысячу четыреста рублей и никак не мог получить эти деньги. Понадобилось мое вмешательство, чтобы князь заплатил.

— А вам, ваше величество, известно, как именно был выплачен долг Фази?

— Нет. А разве и тут Потемкин что-нибудь выкинул?

— Еще бы! Князь был взбешен, что ему приходится платить, но ослушаться вашего приказания побоялся.

Так он приказал выплатить Фази долг медными деньгами! Фази ввели в две комнаты, сплошь усыпанные медью, и первым долгом приказали сосчитать. Фази и руками и ногами — не тут-то было: или пусть сочтет, или его прогонят, а то он потом будет говорить, что его обсчитали. Фази считал четыре часа подряд. Потемкин присутствовал тут же, а когда уходил, то оставлял вместо себя своего врача и наперсника. Кончил Фази считать — трех копеек не хватает. Он хотел было сказать, что верно. Не тут-то было! Потемкин заявляет, что по его счету здесь недостает двух копеек, и приказывает опять считать. Еще четыре часа считал Фази — действительно трех копеек не хватает. Князь торжественно приказал поднести швейцарцу на серебряном блюде три копейки. Но злоключения несчастного на этом не кончились. Как ему нести деньги? Мешков не дают, позвать рабочих не позволяют. Стал Фази носить по пригоршне на крыльцо. Стащил пригоршень десять, несет одиннадцатую — хвать, а кучка-то пропала! Тут уж старичок не выдержал. Упал на ступеньки, да и заплакал. Вернули ему припрятанные деньги, вынесли на носилках все медяки из комнат, да и свалили прямо на двор. Швейцарцу пришлось нанимать подводу, чтобы перевезти деньги к себе. Вообще было ему потом!

Императрица и смеялась, и сердилась.

— Вот всегда-то он таков! — сказала она. — Ну, да ладно, я с ним еще посчитаюсь, сама с ним что-нибудь такое сделаю. Вот явится победителем — прикажу отлить медаль в пять пудов, да и носи на шее! Однако вернемся к делу. Вы, кажется, сказали мне, что эта Анна Бальдоф — балерина?

— Да, ваше величество.

— В таком случае надо во что бы то ни стало добиться, чтобы эта крошка приняла приглашение на гастроли в Петербург. Она потанцует, мы ее побалуем. Если Бальдоф будет на нашей стороне, то и Кауниц — тоже. А при теперешнем положении турецких дел нам очень нужна Австрия… Божок Амур — лучший друг искусного дипломата, это нельзя забывать! — улыбнулась императрица, милостиво отпуская от себя Панина.

Через несколько дней, узнав, что Корсаков в караульном наряде, императрица приказала позвать его к себе.

— Подойдите поближе, майор, — улыбаясь сказала она Корсакову, с удивлением остановившемуся на пороге кабинета. — Я позвала вас к себе, чтобы наконец познакомиться с вами. Господи! О вас только и говорят во всем Петербурге; вы считаетесь опаснейшим человеком, а я даже и не знаю вас. Сколько вам лет?

— Через неделю мне тридцать лет, ваше величество.

— Сколько времени вы служите?

— Записан в полк с рождения, ваше величество, служу на самом деле с восемнадцати лет.

— Не скажу, чтобы ваша репутация была из блестящих. Но я в этом отношении очень толерантна. Я не терплю только лжи и неискренности. Поэтому приказываю вам говорить и отвечать мне совершенно просто, без страха и без стеснения. Так вот, вы знаете латинскую пословицу «fama volat» — «слава (или слух) имеет крылья»? И эта самая «фама» говорит, что вы отличаетесь необыкновенным счастьем в любви. Правда ли это, майор?

— «Фама» — женщина, а женщины любят преувеличивать, ваше величество…

— Э, друг мой, это не галантно с вашей стороны; ведь и я — женщина!

— Извиняюсь, ваше величество, но вы изволите расспрашивать меня как венценосная особа, а не как женщина!

— Почему вы думаете?

— Потому что вы изволили приказать мне быть откровенным, а ни одна женщина ничего приказать мне не смеет; я предпочитаю сам им приказывать. Следовательно, я отвечаю не женщине, а монархине!

— Ишь вы какой зубастый! — засмеялась государыня, которую сразу очаровала развязность майора, быстро оправившегося от овладевшего им было недоумения и смущения. — Ну-с, продолжайте, вы меня интересуете, майор. Прошу вас быть по-прежнему совершенно откровенным.

— Я хотел сказать, ваше величество, что сам я никогда никому не говорю про свои победы, так как первый пункт моего рыцарского кодекса говорит: «Первейшей обязанностью кавалера являются скромность и молчаливость».

— Но я не понимаю в таком случае, почему вам так часто приходится драться на дуэли!

— В большинстве случаев вызов исходит от меня.

— Почему?

— Потому что по пункту второму моего рыцарского кодекса не менее важной обязанностью кавалера является следить, чтобы в его присутствии не затрагивали чести дамы!

— С кем вы дрались в последний раз?

— Со скульптором Шубиным.

— Чем провинился этот бедняга? Ведь вы убили его, насколько помнится?

— Да, ваше величество, убил. Этот господин осмелился утверждать, будто его жена неоднократно назначала мне свидания. Я не мог снести, чтобы при мне оскорбляли достойную женщину, и должен был вызвать его на дуэль — только и всего!

— А как могло случиться, что вы до сих пор не женаты?

— Это произошло потому, что я выше всего ценю свободу и независимость. Мне ненавистны оковы брака, и я не хочу сменить пылающие огни Амура на коптящий и чадящий факел Гименея. Я вполне согласен с Бомарше, который сказал устами Фигаро: «Из всех серьезных вещей брак, без сомнения, является самой шутовской».

Последнюю фразу Корсаков сказал по-французски, блеснув великолепным произношением.

— Вы, кажется, очень начитаны? — спросила государыня.

— О, не очень, а только немножко, да и то преимущественно во французской литературе.

— Назовите мне своих любимых писателей.

— Больше всего я люблю Рабле, Скаррона, Шамфора, Бомарше и в особенности — Вольтера, который кажется мне олицетворенной квинтэссенцией французского остроумия.

— Значит, вы надо всем смеетесь?

— Ваше величество, не стану скрывать — да. Я люблю острую шутку и завидую таланту веселиться за счет своего ближнего, выставляя его в смешном свете. Недаром Вольтер говорил, что умение высмеять, поставить в неловкое положение — это самое опасное оружие.

— Майор, да вы говорите как книга!

— В которой ужасно много безнравственных страниц. Но величайший мой порок заключается в том, что я не верю в существование истинной любви. Это просто какое-то затасканное, затрепанное слово, которое все повторяют, но никто не знает, что это такое. Да и как можно знать то, чего нет? Ну кто когда-нибудь видал эту хваленую «истинную» любовь? Это просто фиговый лист, которым стараются прикрыть наготу истины! Я скорее готов верить в близкое наступление Царствия Небесного, чем в длительность «вечной» любви.

— В этом отношении я совершенно согласна с вами, майор. Любовь — это падающая звезда, которая мелькнет яркой черточкой на фоне темного неба и затем бесследно скроется. Я вполне разделяю мнение Бюффона: «Еп amour le phisique seul est bon» — в любви ценно только физическое. А все остальное — сентиментальные бредни, просто фантасмагория и самообман. Как вы определяете, что такое любовь, майор?

— Любовь — это мыльный пузырь, надуваемый при посредстве обоюдного самообмана. Это я познал на личном печальном опыте.

— Можете утешиться, со мной тоже дело шло не лучше! Любовь сеет счастье, а пожинает неблагодарность. Мужчины, майор, по природе — животные неблагодарные.

— Не смею противоречить мнению вашего величества, но в глубине моей души таится уверенность, что это правило допускает исключения!

— К числу которых вы причисляете себя?

— Всеконечно, ваше величество! Неблагодарность принадлежит к числу таких безнравственных слов, которые не значатся в словаре моих чувств.

— Смотрите, я захочу проверить на деле, так ли это!

— Буду бесконечно счастлив доказать вам, ваше величество, справедливость моих слов!

— Майор Корсаков, ваша готовность нравится мне! Вы приняты в число моих флигель-адъютантов и, состоя так близко при нашей особе, сможете на деле доказать, оправдываете ли вы то хорошее мнение, которое я составила о вас. Сегодня вечером вы ужинаете вместе со мной! — сказала государыня и отпустила Корсакова с ласковой, многообещающей улыбкой, смысл которой не мог ускользнуть от такого специалиста, каким был майор.

«Наглость этого человека нравится мне, — думала Екатерина, оставшись одна. — Это — roué [Руэ — непереводимое французское слово, обозначающее развратника, повесу, сорванца. Ближе, хотя и грубее, можно перевести это слово так: выжига в делах любви.] чистейшей воды, и в качестве такового флигель-адъютант Корсаков более кого-либо другого способен на некоторое время рассеять однообразие моего грустного вдовства».

Державин покончил с калужским делом в то самое время, когда Потемкин с Зоричем подъезжали к Петербургу. Поэт тревожно думал о свидании с Марией, от которой все это время не имел ни одного письма.

«Что с ней? — думал он. — Уж не заболела ли, чего доброго? Да нет, недаром французская пословица говорит: „Нет вестей — значит хорошие вести!“ Наверное, маленькая ленивица просто не хотела взяться за перо; не очень-то она это занятие любит! Ну уж и побраню я ее! А впрочем — как знать! Может, и писала, да письма не дошли. Последнее время за ее перепиской стали явно следить. Ну да недолго теперь! Что там думать да гадать? Вот приеду, тогда и узнаю».

Вот и Москва, вот и Арбат с его сетью тихих, заснувших переулочков. Державин стремглав бросился к воротам, вошел во двор маленького дома. Ему кинулось в глаза, как была смущена и расстроена теткина дворня… Что все это значило?.. Но вот и сама старушка-тетка. Она заплакана, ее седая голова трясется… Тетка силится что-то сказать, но видно, что язык не повинуется. Она раскрывает объятия, молча прижимает племянника к сердцу и всхлипывает.

— Да где же Маша?

— Нет Маши, касатик…

Зеленые круги поплыли в глазах Державина.

— Умерла! — крикнул он и упал…

Когда он пришел в себя, тетка поспешила разуверить и успокоить его. Мария не умерла, а исчезла каким-то непостижимым образом. Дня через три-четыре после отъезда Гавриила в Калугу невдалеке от их дома, на Собачьей площадке, послышались какие-то дикие звуки, услыхав которые, Мария вскочила и даже затряслась. На вопрос тетки, что ее испугало, Мария ответила, что узнала по этой музыке цыган. Все ее детство прошло в таборе, часто плясала она сама под такую же дикую музыку и теперь эти звуки вызвали в ее памяти ряд картин, от которых веяло свободой, раздольем, простором. О, она не испугалась!.. Чего было ей, почти оцыганевшей с детства, бояться? Но ей безудержно захотелось подбежать к цыганам, замешаться в их толпу, посмотреть на их пляску. И она побежала к ним, а затем больше ее не видели.

Чего-чего только ни делала тетка! Надела выцветшее, устаревшее парадное платье и поехала к влиятельным знакомым, чтобы попросить принять участие и оказать содействие в розысках пропавшей. Уцелевшие связи помогли — была поднята на ноги вся полиция, сам полицмейстер руководил розысками, цыган остановили под Москвой, задержали, обыскали, но никаких следов исчезнувшей обнаружить не удалось…

Державин сейчас же сам поехал к властям, был у губернатора, был у полицмейстера. Все принимали его очень любезно, выражали соболезнование, ахали, охали, разводили руками, но помочь не могли ничем — Мария Девятова пропала, и нигде не могли найти ни малейшего следа ее.

В тот же день Державин выехал в Петербург. Ему предстояло доложить государыне о результате своей командировки, и он рассчитывал, что ее величество примет участие в его горе и прикажет во что бы то ни стало разыскать пропавшую.

Всю дорогу до Петербурга Державин перебирал в уме ряд предположений о причине этого исчезновения. То ему казалось, что Мария ушла добровольно, что ей надоела строгая, порядочная жизнь около него и ее потянуло к прежней, свободной жизни в таборе. Но тут же он вспоминал, что цыган нашли, что их допрашивали, обыскивали, но Марии среди них не оказалось. Значит, это предположение приходилось отбросить за фактическим неправдоподобием, не говоря уже о том, что трудно было бы предположить в душе Марии подобный рецидив к позору прошлого.

Следовательно, о бегстве, о добровольном исчезновении не могло быть и речи. Но в таком случае ее похитили со злым умыслом? Кому же это могло понадобиться?

Ее могли похитить цыгане, чтобы сбыть в турецкий гарем. Это водилось за ними, и часто, вместе с исчезновением из данной местности цыган, у жителей пропадали лошади и дочери. Но такими делами занимались кочевые цыгане, эти же, к которым выбежала Мария, как узнал Державин, стояли постоянным табором где-то недалеко от Москвы, чтобы оттуда обходить ближайшие городки и селения, собирая добровольное подаяние за пение и танцы. Между тем, действуя в определенном районе, цыгане не только не крадут, но сами строго наказывают обидчика — ведь стоит им заслужить худую славу, как им никто и гроша не даст!

И это предположение приходилось отбросить.

Так кому же могла понадобиться Мария?

Сестра рассказывала ему о той бурной сцене, которую ей пришлось выдержать с великим князем, не желавшим, чтобы она уезжала. Великий князь вспыльчив, упрям, своевластен, он мог бы в минуту гнева и раздражения отдать приказание силой похитить и привезти к нему упрямицу. Но куда девать ее? За каждым шагом наследника следят сотни глаз, подобное насилие могло бы дорого обойтись ему, так как сделалось бы лишним орудием гнева государыни-матери. Нет, при этом унизительном, бесправном положении, какое занимал Павел Петрович при дворе своей матери, трудно было бы пускаться в подобные авантюры.

Оставался один Потемкин… Какое-то внутреннее чутье подсказывало Державину, что в этом исчезновении так или иначе должен быть замешан светлейший.

Правда, в тот момент, когда Мария исчезла, Потемкин был уже в действующей армии. Но что это могло доказывать? Только осторожность, предусмотрительность, желание стряхнуть с себя всякое подозрение.

Чем больше думал Державин, тем глубже проникался уверенностью, что, кроме Потемкина, некому было подстроить похищение Марии. И он наметил себе такой план действий: по приезде в Петербург первым делом — к Потемкину, потом добиться свидания с императрицей, побывать у великого князя. У кого-нибудь из этих трех лиц он должен был найти помощь или разъяснение. И в нетерпении Державин непрестанно погонял ямщика, который вез его к месту последней надежды.

В самый момент своего отъезда из армии Потемкин получил долгожданное сообщение о том, кто именно заменил Зорича при особе императрицы.

Узнав, что заместителем оказался Корсаков, светлейший выразил на своем лице массу разнородных ощущений, среди которых преобладали презрение, недовольство и радость.

Каждое из этих чувств имело под собой определенную почву. Презрение относилось к полнейшему нравственному ничтожеству Корсакова — такой человек не мог представлять для светлейшего никакой опасности. Недовольство вызывалось тем, что Корсаков принадлежал к числу открытых неприятелей Потемкина, а последний все-таки предпочитал, чтобы при императрице Екатерине состояли лица, способные в нужный момент пустить крылатое слово в интересах его, Потемкина. А радость светлейшему доставляло понимание характеров бывшего и настоящего фаворитов — оба они были самолюбивы, обидчивы, оба отличались вспыльчивостью и наклонностью к бретерству; значит, стоило бы только натравить одного на другого, что при существующем положении вещей было очень нетрудно сделать, и императрице пришлось бы избавиться от них обоих: ведь она не захочет и не сможет держать около себя человека, скомпрометировавшего ее легкомысленным поведением.

В интересах задуманного им плана Потемкин ни слова не сказал Зоричу о том, что другой заменил его в интимной милости государыни. Наоборот, всю дорогу Потемкин внушал своему адъютанту самые радужные надежды. Он уверял, будто императрица Екатерина в своих письмах неоднократно справлялась о здоровье и поведении «юного героя», будто из ее писем ясно сквозило, что и в армию-то она отправила своего флигель-адъютанта только для того, чтобы проверить его способности, будто никогда еще Зорич не стоял так высоко во мнении государыни, как теперь.

Чем ярче была надежда, тем ужаснее казалась действительность, и в первый момент, когда Зорич узнал истину, он почувствовал себя окончательно раздавленным, пришибленным. Впрочем, лучше всего можно видеть все это из письма, написанного княгиней Дашковой к своей сестре Елизавете Палянской [Елизавета Воронцова, фаворитка императора Петра III, впоследствии вышла замуж за некоего Палянского. Вначале сестры, как принадлежавшие к враждебным партиям (Петра III и Екатерины II), сильно враждовали между собой. Но когда Екатерина Дашкова (урожденная Воронцова) стала терять особенную милость императрицы (Екатерину II сильно раздражали непомерное честолюбие княгини и ее непрестанные претензии), она примирилась с сестрой и между ними возникла оживленная сердечная переписка].

«Я хотела бы, милая Лиза, чтобы ты полюбовалась ошеломленным выражением лица юного серба Зорича, когда, прилетев на крыльях любви из Крыма, он нашел занятыми другим как свои комнаты в Зимнем дворце, так и свое места в сердце нашей „милостивой“ государыни.

Этим другим, как тебе вероятно известно, оказался майор Корсаков, негодяй чистейшей марки, пьяница, картежник и мот, который зачастую стоит нашей бессмертной „Семирамиде“ в один день больше, чем обходились в четверть года Васильчиков, Заводовский и Зорич вместе. Разумеется, о вкусах не спорят. Государыня дорожит им больше, чем кем-либо из его предшественников. Может быть, ты спросишь: „Почему?“ Но это, я думаю, ты легко поймешь и без меня…

В первый момент Зорич ничего не мог сказать. Он только топал ногами, скрипел зубами и изрыгал какие-то дикие проклятия, а затем стремглав бросился бежать. Вероятно, произойдет что-нибудь интересное».

Действительно, когда Зорич прибыл к Потемкину, то на нем лица не было. Светлейший постарался успокоить его, доказывая, что в таких случаях гнев — дело совершенно неподходящее, что, неистовствуя, Зорич только поставит самого себя в смешное положение, а гораздо лучше будет, если высмеянным окажется его счастливый соперник. Словом, прежде всего надо угомониться, а потом спокойно обсудить положение и предпринять что-нибудь остроумное.

Руководимый советами Потемкина, Зорич написал Корсакову нижеследующее письмо:

«Разрешите мне, господин майор (если только в это короткое время вы не стали полковником, генералом или — чего доброго! — фельдмаршалом), поздравить Вас с быстротой и натиском, употребленным во время моего отсутствия для завоевания богатейшего приза, столь необходимого Вам для поправления расстроенных обстоятельств. Каждый ищет счастье там, где оно для него более достижимо: мы — на поле брани, вы — в спальне. Что же, каждый, кто хочет добиться успеха, должен пользоваться тем оружием, которым он лучше всего владеет. Во всяком случае, позвольте пожелать Вам дальнейшего успеха в Вашей благотворной деятельности на пользу отечества».

Получив это письмо, Корсаков был в восторге, что ему предоставляется возможность снова драться на дуэли — развлечение, которого он был лишен все это время. Он послал Зоричу вызов, и серб поторопился принять его.

Потемкин был вполне в курсе переговоров секундантов. Когда же день, час и место встречи дуэлянтов были установлены, он поехал к императрице.

Сначала он показал ей портрет-миниатюру прелестного молодого человека, а потом, словно вскользь, упомянул о дуэли.

Дуэлянты уже собирались ринуться друг на друга с обнаженными шпагами, когда вдали послышались веселый звук рожка и громыхание быстро мчавшейся кареты. Последняя подъехала к лужайке, остановилась, и из нее вышли две женщины. Это были императрица и Протасова.

— Доброго утра, господа, — приветливо обратилась к ним Екатерина Алексеевна. — Я рада, что успела приехать, чтобы сообщить каждому из вас по приятной новости. Майор Корсаков, от которого исходил вызов на дуэль, сегодня же оставит Петербург и направится в Вену, чтобы от моего имени пригласить на гастроли в Петербург балерину Анну Бальдоф, подругу князя Кауница. Поручик Зорич, которого я произвожу за храбрость, проявленную в Крыму, в полковники, сегодня же направится в Стокгольм и передаст нашему резиденту Маркову депешу, содержание которой настолько важно, что я могу доверить ее только такому испытанной верности человеку, как полковник Зорич. А теперь прошу вас, господа, сопровождать меня в Петербург. Майор Корсаков, дайте руку вашей государыне!

Корсаков повел к карете государыню, Зорич — Протасову, и все четверо понеслись обратно к Петербургу.

Императрица была в особенно хорошем расположении духа и всю дорогу шутила и смеялась. Она приложила все старания, чтобы примирить обоих противников, и это удалось ей в такой степени, что они искренне пожали друг другу руки и поклялись в вечной дружбе.

По приезде в Петербург недавние враги завтракали у императрицы, а под вечер каждый из них отправился в назначенный путь: Корсаков — в Вену, Зорич — в Стокгольм.

— Теперь я отделалась от них обоих! — с облегчением сказала императрица, доставая из ящика портрет молодого человека, преподнесенный ей накануне Потемкиным, и с чувством живейшего интереса рассматривая его.

Пока Державин мчится в Петербург, надеясь найти там милостивую поддержку и помощь к разысканию пропавшей Марии, посмотрим, что же на самом деле случилось с нею?

Услышав знакомые звуки цыганской музыки, Мария вдруг вся затряслась и жадно потянула расширившимися ноздрями воздух. Чем-то бесконечно милым, безвозвратно утерянным, родным повеяло на нее от того времени, когда она была дикой, необузданной, свободной Боденой, кочевавшей в приволье степей со ставшим ей родным табором. Потом пришел ужас растления, гнет рабства, позор насильственных ласк. Но это было потом… А в пору ранней весны своей жизни она, право же, была счастливее, чем теперь…

И ее потянуло туда, поближе к цыганам. Ей захотелось посмотреть на милые смуглые лица, перекинуться парой слов на цыганском языке, расспросить об их жизни… И, накинув шаль, Мария побежала к цыганам.

Они были совсем близко, тут же, за углом. В середине небольшой площади стояли два крытых фургона, подле которых расположились около десяти цыган и цыганок. Довольно большая толпа зрителей тесным кольцом обступила разостланный прямо на мостовой большой ковер, на котором молоденькая красавица-цыганка носилась в дикой, вакхической пляске. Ее черные волосы змеями развевались по воздуху, молодая, крепкая грудь порывисто дышала, а глаза метали черные молнии страсти. Она била в бубен, изгибалась, то ползла почти у самой земли, то взметалась ввысь, словно паря по воздуху. Цыгане подпевали и ударяли в такт ее танцу в ладоши.

Мария протолкалась сквозь толпу зрителей и крикнула плясавшей по-цыгански:

— Молодец, девка, отлично пляшешь!

Сейчас же ее окружили цыгане, которые принялись расспрашивать, откуда она знает цыганский язык. Мария рассказала, что она провела несколько лет в цыганском таборе, и сама стала задавать им вопросы: откуда они, не знают ли они ее милых молдавских степей, не встречали ли старика Юсупа, старшого ее табора. Разговаривая, цыгане потихоньку оттеснили ее к одному из фургонов.

Цыганка перестала плясать, два рослых цыгана принялись свертывать ковер. Вместо плясуньи в круг вошла пышная цыганка с цветами, вплетенными в темные волосы, и красивый чернобровый цыган со струнным инструментом, напоминавшим современную гитару. Он лихо притопнул ногой, повел плечами и мягко провел рукой по струнам, а под его аккомпанемент цыганка запела бархатным грудным голосом пламенную цыганскую песню «Камамо тут» — «Люблю тебя».

В тот самый момент, когда цыган взял первый аккорд и внимание зрителей было всецело обращено на певицу, Мария вдруг почувствовала, что кто-то берет ее сзади за плечи. Она хотела обернуться, но на нее сейчас же накинули большую, плотную черную шаль, пропитанную какой-то едкой, одуряющей жидкостью, сладкий аромат которой заставил коченеть мускулы и парализовал волю. Словно сквозь сон, Мария чувствовала, что ее валят на землю и катят по ней.

«В ковер закатывают!» — пронеслось у нее в голове, и затем она потеряла сознание.

Очнулась она среди полного мрака от толчков. Она лежала на чем-то мягком, руки были связаны. Мало-помалу мозг прояснялся, и Мария смогла дать себе отчет в происходящем. Она поняла, что едет в цыганском фургоне, что, судя по толчкам, они выехали из города и направились по плохому лесному проселку. Но куда везут ее? Кому понадобилось овладеть ее свободой?

«Потемкин!» — молнией пронеслось в ее мозгу, и от отчаяния и ужаса она снова лишилась сознания.

Когда она вторично очнулась, был уже поздний вечер. Она лежала на куче каких-то лохмотьев в углу грязной, темной избы. В другом углу, где стоял тусклый каретный фонарь, копошилось несколько мужских фигур.

Мария попробовала руки — они были развязаны.

— Где я? — простонала она, с ужасом вскакивая со своего ложа.

На ее крик из угла, от группы сидевших там мужчин, отделилась какая-то фигура. Мария посмотрела на нее при свете уже не заслоненного фонаря и обмерла от ужаса: перед ней был тот самый Свищ, который уже раз поймал ее под видом пажа Осипа и отвел к великому князю.

«Неужели Павел Петрович пустился на такие штуки?» — подумала Мария, чувствуя, что от бешенства вся кровь приливает в голову.

— А, очнулась, красавица! — насмешливо заговорил Свищ, подходя к ней. — Ну, вот что, ангел мой: ты уже знаешь меня, а потому мы, надеюсь, поймем друг друга с двух слов. По приказанию высокой особы ты арестована мной и должна молча и безропотно исполнять все мои требования. За малейшее ослушание — вот! — и он махнул нагайкой, которую держал в правой руке.

— Берегись, холоп! — с гневом крикнула Мария. — Великий князь жестоко покарает тебя за малейшее оскорбление, нанесенное мне!

— Фыо-ю! — презрительно свистнул Свищ. — Плевать я хотел на твою угрозу! Я, ангел мой, действую по особому приказанию, против которого твой Павел Петрович ровно ничего не может поделать! Да он никогда и не узнает, что с тобой сталось! Поэтому будь благоразумна и склонись перед силой и необходимостью!

«Значит, это Потемкин!» — подумала Мария и вслух спросила:

— Что же ты хочешь со мной сделать и чего от меня требуют?

— От тебя требуют только послушания, милочка. Кроме того, рекомендуется не спрашивать, куда тебя везут. Все равно в ответ я буду молчать, а когда мне надоест отмалчиваться — за меня будет говорить нагайка. Поданы лошади? — спросил Свищ у рослого мужика самого разбойничьего вида, входившего в этот момент в избу.

— Поданы! — прохрипел тот.

— В таком случае иди за мной! — сказал Свищ, выходя из избы.

Мария молча последовала за ним. Выйдя на крылечко, она быстрым взглядом окинула окрестности. Со всех сторон был глухой лес. Судя по бледно загоравшимся звездочкам, должно было быть часов девять вечера.

— Пожалуйте! — сказал Свищ, указывая на стоявшую у крыльца карету, окна которой были закрыты изнутри шторками. — Вот ваше помещение, красавица!

Мария вошла в карету, Свищ последовал за ней. Затем, крикнув кучеру «пошел!», он захлопнул дверцу, и они тронулись в путь.

Они неслись самым быстрым карьером часа два-три. Сначала карету сильно кидало о корни, затем она покатилась ровнее и мягче — очевидно, выехали на шоссе.

Во все это время они не обменялись ни словом. Только когда карета стала замедлять свой быстрый бег и они въехали под какой-то навес, о чем можно было догадаться по глухому отзвуку лошадиных копыт, Свищ обратился к Марии со словами:

— Хочешь есть?

— Нет, — коротко отрезала Мария.

— Как хочешь, но советую не капризничать. Дело в том, что мы будем ехать так довольно долго — дня четыре, останавливаться только для перепряжки лошадей, причем я не выпущу тебя из кареты. Теперь нам предстоит перегон часов на пять — до утра ничего нигде не получишь. Так принести поесть, что ли?

— Нет! — по-прежнему отрезала пленница.

— Ну, как хочешь, ломайся себе, пожалуйста, на здоровье — никто не заплачет! — И, хлопнув дверцей, Свищ вылез из кареты, причем Мария услышала, как снаружи щелкнул замок.

Прошло минут пятнадцать, было слышно, как сменяли лошадей. Наконец снова послышался щелчок замка, и в карету влез Свищ. От него сильно разило сивухой.

Снова тронулись в путь. Все чаще и чаще Мария ловила на себе взгляд Свища. Выражения его лица она не видела — только белки сверкали в темноте, но женским инстинктом Мария понимала, что ее пышная красота сильно затронула чувственную сторону натуры Свища и что последний просто не знает, как бы ему половчее приступить к делу: красота не только возбуждает желания мужчин, но и импонирует им, вызывает на первых порах их уважение.

И от мысли, что она могла привлечь внимание этого гнусного человеческого отребья, Мария почувствовала тошноту. Словно кошка, загнанная в угол разыгравшейся собакой, Мария подобралась, насторожилась, готовая к отпору, готовая кусаться, царапаться, выть по-звериному. В ней проснулась прежняя озлобленная Бодена — не было и следа кроткой, застенчивой Марии..

Становилось душно и все более противно. Воздух в карете наполнился удушливым запахом водочного перегара. Бодена закрыла глаза и откинулась в угол, делая вид, будто спит.

Прошло минут десять, во время которых слышалось только пьяное сопение Свища. Вдруг он запел песенку, каждое слово которой задевало женское достоинство и стыд Бодены. Это было откровенное до цинизма воспевание физиологической подоплеки любви, откровенное смакование грубых животных процессов.

Бодена стиснула зубы, чтобы не выдать обуревавшего ее бешенства, и продолжала притворяться спящей.

Тогда Свищ перешел к открытому наступлению. Сначала он положил руку на колено девушки — Бодена не шевелилась. Он погладил колено — тот же результат. Но вместо того, чтобы, как думала Бодена, оставить ее в покое, Свищ обнаглел и повел себя так бесстыдно, что несчастная в бешенстве нанесла ему удар кулаком по лицу, от которого негодяй опрокинулся навзничь и сильно хлопнулся затылком о стенку кареты.

— Ах вот ты как, ведьма! — прошипел оглушенный ударом Свищ. — Ну, погоди, я тебя научу тонкому обращению. У тебя что-то уж очень много силы — надо тебе попоститься, авось тогда станешь сговорчивее!

Бодена ответила только молчанием.

Это еще больше взбесило негодяя, и он пустился на всевозможные средства, чтобы вселить в нее как можно больше ужаса. Он то принимался размахивать нагайкой, то пугал всякими пытками и мучениями. Но Бодена продолжала молчать.

В первые минуты это до такой степени бесило Свища, что, если бы смел, он бы изувечил ее. Но так как было строго приказано доставить ее в целости, дальше угроз он пойти не решался. Мало-помалу стойкость Бодены стала внушать ему даже нечто вроде уважения, и он перешел на другой тон.

— Просто не понимаю, — масляным голосом заговорил он, — умный ты, кажется, человек, а делаешь себе же во вред. Велика важность, если мне от дорожной скуки захотелось пошалить с тобой! Убудет тебя, что ли? Была бы ты со мной поласковее, ан, глядишь, и я чем-нибудь да пригодился бы! А так — ну что у нас с тобой будет! Ведь я только жалея тебя нагайки в ход не пускаю! Захочу — так такие мучения придумаю, что света не взвидишь. А я до сих пор тебя и пальцем не тронул. Казалось бы, за ласку лаской ответить надо, а ты либо молчишь, как пень, либо дерешься, словно баба-яга. Нехорошо, красоточка, нехорошо! Ну, так как же у нас с тобой будет, а?

Но Бодена упорно молчала.

— Ничего, заговоришь! — взбесился наконец Свищ. — Голод не тетка, матушка! Запросишь еще пить-есть. Только тогда это будет тебе дороже стоить: все сделаешь, что я захочу!

И он даже зажмурился от восторга при мысли о том блаженном часе, когда Бодена сама пойдет навстречу его желаниям.

Шло время. Уже начинало светать, когда они подъехали к месту новой смены лошадей. Сквозь шторы пробивался бледный свет раннего утра. Опять Свищ вышел из кареты, заперев за собой дверцу, но Бодене он на этот раз ничего не предложил. У нее пересохло горло, хотелось пить, но она молчала.

Снова послышалась возня около лошадей; вернулся Свищ, от которого еще сильнее запахло сивухой, и опять они понеслись дальше.

Так прошел весь день. Свищ на каждой остановке выходил подкрепляться, не предлагая Бодене закусить или попить. Она отлично видела это, понимала его тактику; горло щемила невыносимая сухость, все существо молило хоть о капле воды, но она крепилась и молчала.

Вечером этого дня Свищ придумал новую пытку. На остановке он вышел, затем вернулся к карете и приказал Бодене следовать за собой. Шатаясь от усталости и слабости, она прошла за ним в отдельную комнату постоялого двора, где был приготовлен горячий ужин; негодяй решил, что Бодена крепится так только потому, что ее не раздражает запах кушаний.

«Пусть-ка понюхает! — думал он. — Тогда не то запоет».

На столе дымилась плошка горячих, жирных щей, большой кусок солонины, обложенный аппетитными картофелинами, испускал самые приятные для проголодавшегося человека ароматы; кувшины с хлебным квасом и черной, сладкой брагой дразнили жажду… Свищ посадил Бодену так, чтобы она смогла видеть, как он пьет и ест, налил себе полный стакан кваса, посмотрел на свет, как пузырилась золотисто-желтая влага, и выпил, аппетитно причмокивая языком в знак одобрения. У Бодены все поплыло перед глазами, и она лишилась чувств.

Свищ перепугался не на шутку. «Еще умрет, чего доброго», — подумал он и принялся хлопотать около обмершей: разжал ей хлебным ножом зубы, влил немного водки, заставил сделать несколько глотков холодного кваса. Это значительно облегчило состояние Бодены, и она открыла глаза, но увидев около себя ненавистного Свища со стаканом кваса в руках, энергично оттолкнула его, выбив стакан из рук.

— Ну, ну! — успокаивающе пробормотал перепуганный сыщик. — Чего ты в самом деле? Чай, я не отравы тебе дал! Хочешь поесть, что ли? Щи на славу сварены, а солонина — хоть царице подавай!

Но Бодена энергично отказалась разделить его трапезу.

«Право же, — сказал себе Свищ, усаживаясь в карету, — у этой чертовки такой характер, что в нее не на шутку влюбиться можно. Вот поди ж ты! Так себе, потаскушка какая-то, а прямо герцогиней себя держит!»

Ночь прошла так же, как и предыдущая. Ехали, ехали, ехали, останавливались для перепряжки, потом опять ехали, ехали, останавливаясь для смены лошадей, потом опять ехали, ехали, ехали. У Бодены все кружилось перед глазами. По временам начинался бред, который фантастически перепутывался с действительностью. Словно сквозь сон, она слышала, как испуганно-добродушно Свищ уговаривал ее поесть, но каждый раз она находила в себе силы ответить резким «нет». А под утро она вдруг словно упала в беспредельно черную яму. На мгновение блеснуло ощущение холодного, вожделенного покоя, а потом над, ней сомкнулись темные волны, скрывая и прошлое и настоящее.

Мария очнулась среди приятной свежести. Царил полумрак сгущавшихся сумерек. В воздухе пахло мятой, Хмелем, полынью, какими-то неведомыми лекарственными травами. Голова Бодены была перевязана сырой тряпкой, сама она лежала на соломенной подстилке, положенной на лавку.

— Где я? — слабо прошептала она, обводя взором убогую избу.

От окна отошла какая-то старушка, словно появившаяся из мира сказок… Одетая в балахон, сшитый из разноцветных лоскутков, и черную скуфейку она была горбата, горбоноса и сморщена, словно печеное яблоко, причем в; сети морщин то тут то там сидели огромные волосатые шишки и бородавки. Из-под густых седых бровей глядели большие, выцветшие, умные, добрые глаза.

— Кто ты? — с; испугом спросила Бодена.

— Не бойся, дитятко, не бойся! — ласково сказала старуха.. — Знахарка я, девонька, травы собираю, да и лечу ими болести разные. Люди бают, будто ведьма, колдунья, с чертом спозналась! Врут они, окаянные, врут! За мою же доброту меня же камнями забросали. Вот и живу в лесу, словно старый сыч!

— Как я попала сюда?

— Собралась я сегодня на заре за травами в поле. Только слышу — трах, трах! — катит четверка лошадей прямо к моей избе. Что за чудеса! Остановилась карета выскакивает оттуда какой-то — кто его знает, кто он? — не то барин, не то разбойник… Ты уж прости, голубка, может он — тебе близкий человек, да стара я уж, чтобы неправду говорить. Да нет, куда там близкий! Наверное, твой злодей? Да? Ну, так вот, выскакивает он и орет: «А где тут ведьма Сычиха?» Это меня Сычихой народ, прозвал. Я и говорю: «Сычиха буду я, касатик, а только не ведьма я, а знахарка». — «Мне, — говорит, — все равно, что черт, что ангел, а обмерла у меня в карете женщина, и ты мне вылечить ее должна — так и на постоялом сказывали, что лучше тебя никто во всей округе не пользует». — «А кто же она будет, эта самая болящая?» — спрашиваю. Он как гаркнет: «Не суйся-де куда не спрашивают, а дело свое делай!» Ну, перенесли тебя ко мне. Уж и побилась я над тобой, голубка!.. Ишь как ослабела, болезная! Не чаяла я и выходить, да вот очнулась ты, теперь жива будешь, слава Богу!

— Я хотела бы умереть! — простонала Бодена, закрывая лицо руками.

— Что ты, что ты, девонька! Христос с тобой! Эко грех-то какой! Ежели в твоей поре умирать, так нам, старым, от стыда сквозь землю провалиться надо! На-ко, испей, это настой из особых трав, что на Иванову ночь возле монастырской ограды собирают; целительное, девонька, питье! Испей, голубка…

— Не хочу! — стоном вырвалось у Бодены, и она оттолкнула от себя руку старухи. — Не хочу! Дай мне яда, старуха, так я тебя благословлять буду!

— Стыдись, девка, поддаешься лукавому, не к ночи будь помянут! Разве для того нам Господь жизнь посылает, чтобы мы ее по своей воле порешили! Страдания ниспосылаются нам для очистки души, а ежели ты ее в этой жизни Господним испытанием не очистишь, так на том свете тебе нечистая сила огнем вечным очищать ее будет. Молись девка, отжени от себя соблазн великий! Перетерпи — и Господь вознесет тебя. Раскайся — и Он омоет твои раны…

— Но если сил нет терпеть, бабушка!

— Молись, помни о страданиях Христовых. У Него, Многомилостивца, нашлось терпение за грехи людей перестрадать, а ты во имя Его и страданья принять не хочешь? Ежели Господь карает, значит, есть за что. И я много перетерпела… Была и я красива, не поверишь, девка, а лучше тебя была! Не любила я мужа, приглянулся мне барин, только о нем и думала, все старалась ему на глаза попасться. А он и не смотрит. Заметил муж, что я словно лошадь перед барскими глазами пляшу, да и поучил меня. И стала я Бога молить, чтобы Он у меня мужа взял. К знахаркам ходила, ведьмовала, колдовала с ними… И испустил муж свою душу. Возликовала я, словно рай мне открылся. И повезло мне тут, девонька. Обратил на меня барин молодой взор свой, приблизил к себе, так-то полюбил, что вольную дал. «Хочу, — говорит, — чтобы ты любовью, а не крепостью возле меня держалась». Год как минуточка пронесся. А там — горе за горем. Барин умер. Ушла я в город к купцу в услужение. Ограбили купца и прирезали. Меня в подозрение взяли. Били, пытали, в тюрьме гноили. А там случайно попадись настоящие злодеи. Вошла я в тюрьму красавицей-бабой, а вышла старухой. Кости перебиты, жилы вытянуты. Вернулась в село к родственникам. А у них в тот же вечер пожар, и младенец сгорел. «Уйди, — говорят мне, — проклятая ты». Ушла я в лес, скиталась без крова, без пищи. Все думала, за что Бог карает, все на Него роптала. Руки на себя наложить хотела. Да нашло на меня просветление — вспомнила, как бесовским волхвованием мужа я изводила, как ему у Бога смерти просила, а за то надо мне страданиями искупать грех свой. Как поняла я это, так и стала жить для людей. Собираю травы, лечу болящих. Люди в меня камнями швыряют, сколько раз толпой приходили да избушку мою по щепочкам разносили, а я все живу. Не посылает Господь смерти — значит, нужна я кому-нибудь. Не образумься я, наложи на себя руки — и тебя бы на свете не было, умерла бы ты в великих страданиях. А может, и ты тоже кому-нибудь нужна? Полно, девонька, не гневи Господа! Живи, коли Он велит; когда пора приспеет — Сам примет в лоно Свое. Выпей, голубка, выпей!

Тихая, ласковая речь старухи как-то погасила озлобленность Бодены, в ней проснулась опять прежняя Мария. Она подумала о Гаврииле Романовиче, о великом князе — какую большую роль играла она в их жизни! Ведь не на казнь везут ее! А куда бы ее ни запрятали, Гавриил сможет вызволить любимую сестру. Надежда не пропала — надо было перетерпеть, и тогда авось снова проглянет солнышко!

Под влиянием этих мыслей Мария решила не отталкивать питье и одним духом проглотила его. Действительно, ей сразу стало легче, она почувствовала себя бодрее, спокойнее, крепче. Только вот есть ужасно хотелось — невыносимо, мучительно!

Когда она сказала об этом Сычихе, старушка заволновалась: у нее ничего не нашлось, кроме пары печеных картофелин да горбушки черствого хлеба. Но Бодена с радостью съела картофель и опять-таки почувствовала себя еще лучше.

Открылась дверь, и в избу вошел Свищ.

— Ну, как больная? — спросил он у старухи.

— Отошла, милостивец, совсем отошла. Только вот есть ей хочется, и надо бы дать, да нет у меня ничего!

— А где тут можно достать что-нибудь?

— Да вот, если выехать на тракт, так верстах в пяти Глебово будет; там хороший постоялый двор, всего достать можно.

— Не повредит больной, если мы сейчас туда поедем?

— Что ты, что ты, милостивец! Сейчас ее никак тревожить нельзя! Завтра на заре поезжайте с Богом, а до той поры она отлежаться должна. А вот что я тебе скажу: вели-ка ты своему кучеру верхом съездить.

Пусть ему щец в жбан нальют да сладкого мясца — ну, там телятинки либо ягнятинки молодой отрежут.

Котелок у меня найдется, мы тут разогреем, да и накормим нашу красавицу.

— Я сам съезжу! — решил Свищ и сейчас же отправился в путь.

Уже совсем стемнело, когда он вернулся со всякими яствами и питьем. Должно быть, ему было очень неловко везти все это верхом, и Бодену это тронуло.

«Все-таки не плохой он человек, — подумала она. — Конечно, должность у него такая, что добра мало, а все-таки — хоть и исковерканная, да человечья душа».

Она с аппетитом поела и потом заснула здоровым, крепким сном.

На другое утро они выехали вместе с зарей. Сначала, пока карету кидало по лесным ухабинам, Свищ молчал, но когда они плавно понеслись по довольно ровному тракту, сыщик заговорил:

— Довольно всяких глупостей. Каюсь — перепустил я. И лишнего хлебнул, да и не виноват никто, что ты такая… желанная! Но больше этого не будет. Так давай поговорим по-хорошему. Когда ты, словно былинка подрезанная, ко мне на плечо съехала и я увидел, что в тебе жизнь только еле-еле теплится, так такая жалость во мне встрепенулась, что просто мочи нет терпеть. Перво-наперво, скажу я тебе, куда мне приказано доставить тебя и в чем тут дело. Да, скажи, пожалуйста, почему тебя Потемкин так ненавидит?

— Потому что я не захотела его любить.

— Да, да. Должно, так и есть. Ну вот — насколько мне известно — облыжно ли, правильно ли, но светлейший выставил тебя перед государыней бунтовщицей, и ему дан приказ: похоронить тебя в крепости. Прямо взять тебя да и посадить в тюрьму — побоялись шума. Поэтому и приказали мне схватить тебя обманным путем и отвезти в ораниенбаумскую крепость. Ну, конечно, государыне до тебя дела мало, приказала посадить, да и забыла: мало ли у нее забот. А так как тамошний комендант — ставленник Потемкина, то и выходит, что, сидя там в заключении, ты будешь вполне во власти светлейшего. Какое прикажет он бесчинство, такое и сделают с тобой. И будет тебя мучить до тех пор, пока ты не согласишься отдаться Потемкину!

— Этого никогда не будет! Лучше смерть…

— Да, но пока дойдет до смерти, сколько тебе придется перестрадать! А можно было бы тебя спасти, если бы…

— Если бы что?

— Если бы… Да ты опять рассердишься, пожалуй?

— Говори.

— Ты пойми: спасти тебя могу только я. Но дать тебе свободу — значит поплатиться и местом, и шкурой. Сбежишь ты — надо бежать и мне. А для чего я это сделаю? Вот если бы ты согласилась выйти за меня замуж, тогда я знал бы, что спасаю свою жену!

— Нет, этого никогда не будет!

— Разве я тебе так уж противен? Да ты не бойся, говори прямо!

— Чего мне бояться? Хуже не будет! Но я просто ни за кого никогда замуж не выйду. А потом ты пойми: если я не уступаю желаниям Потемкина, так потому, что люблю не его, а другого. Из-за этого я и муку терплю. Так зачем я с тобой буду связываться? Захочу от муки избавиться, испугаюсь ее, так мне гораздо проще сказать Потемкину: «Бери меня!»

— Эк ты какая! Разве, по-твоему, все равно, что в законе, что в беззаконии? Ведь я не как-нибудь, я тебе честный венец предлагаю! Ты не бойся, я парень ух какой дошлый! Со мной не пропадешь!

— Ни так ни сяк я не хочу, и с немилым ни в законе, ни в беззаконии жить не стану.

— Ну, жаль мне тебя, красавица!

— Погоди жалеть: у меня есть брат, который не потерпит, чтобы меня без вины держали в тюрьме!

— Так вот ты на что надеешься? Но подумай сама: Державин и не узнает никогда, куда тебя запрятали. А если и узнает… Добро бы тебя посадили так себе, а то ведь на то имеется высочайший указ. Нет, девонька, если я тебе не помогу, так никто не поможет!

— А Бога забыл?

— Э, милая, недаром говорится: «До Бога высоко, до царя далеко»!..

Свищ долго уговаривал Бодену, но уговаривал разумно, мягко, необидно. И его даже не оскорбило, когда он понял, что тут «не пообедаешь»: втайне он ожидал этого, но не хотел опускать руки, не испробовав последнего средства.

Вообще во вторую часть пути их отношения значительно улучшились. Свищ был услужливее, добродушнее; Бодена не выказывала прежнего отвращения и довольно охотно разговаривала с ним.

В общем, ехали по-прежнему, если не считать того, что теперь вплоть до самого Петербурга Свищ держал окна кареты открытыми: ведь ему уже не приходилось скрывать от своей пленницы, куда ее везут. Только в нескольких верстах от Петербурга он снова захлопнул окна и спустил шторы. Однако до города они не доехали, а свернули влево и на седьмой день утром прибыли в Ораниенбаум.

Там Свищ сдал арестованную коменданту и в то же время передал ему записку Потемкина. В этой записке коменданту сообщалось, что арестантка — беглая монахиня Ирина — очень опасная государственная преступница, и ее надлежит держать в строжайшей тайне. Никто не должен знать о ее заключении, никого, под страхом наказания, комендант не имеет права пропускать к ней на свидания и должен по возможности лично сообщаться с нею, избегая посредства третьих лиц. В случае, если сестрица Ирина заболеет и понадобится врач, то лицо арестантки надлежит закрывать глухой маской; вообще — как можно меньше расспросов, как можно больше строгости.

— Понимаю! — сказал по прочтении письма комендант, покручивая концы своих рыжих бакенбардов.

Затем он достал маску и плащ, подошел к карете, стоявшей во дворе крепости, подал Бодене и приказал ей закутаться. Убедившись через дверь, что она надела и маску и плащ, он собственноручно отвел ее в подземную комнату, где и запер ее.

Свищ, получив расписку коменданта, понесся в Петербург к Потемкину.

Часть четвертая.
Из мрака тюрьмы к подножию трона

править

По прибытии в Петербург Державин первым делом отправился к светлейшему.

— А, приехал, ревизор! — весело встретил его Потемкин. — Ну, как там дела?

Державин кратко и деловито передал главную суть своего дознания и мнение о необходимости привлечения к ответственности тех или иных должностных лиц.

— Ну, ну, — милостиво сказал светлейший, сделав изрядную понюшку. — Знал я, что кроме хорошего из твоей командировки ничего не будет; дельный ты человек, брат Гавриил! Теперь отправляйся к государыне. Матушка царица уже неоднократно о тебе справляться изволила; она калужским делом очень интересуется.

— Я крайне польщен милостивыми словами вашей светлости, — ответил Державин, — но дерзаю заметить, что для меня самого из моей командировки ничего хорошего не вышло.

— Это почему?

— Потому что во время моего отсутствия таинственным образом исчезла нежно любимая мною двоюродная сестра Мария.

— Исчезла? — с видом величайшего изумления переспросил Потемкин. — Опомнись, батюшка, что ты говоришь! Разве у нас, в Петербурге, люди исчезают?

«Неужели возможно так притворяться?» — подумал Державин, не зная, что ему теперь и думать, и сказал вслух:

— Это случилось не в Петербурге, а в Москве, ваша светлость.

— В Москве? — еще больше удивился светлейший. — Да как же Мария попала туда? А потом, и в Москве тоже люди исчезают таинственным образом? Нет, тут, братец, что-то не то! Расскажи-ка ты мне все по порядку…

— Уезжая в Калугу, я взял Марию с собой до Москвы, так как там живет наша старая родственница, двоюродная тетка, которая хотела познакомиться с чудесным образом обретенной племянницей. Когда на обратном пути в Петербург я заехал за сестрой, тетка, рыдая, объявила мне, что Маша исчезла.

— Но как это случилось?

— Однажды утром невдалеке от теткиного дома показались цыгане. Маша отправилась посмотреть, как они поют и пляшут, но домой не вернулась.

— Так она, может, ушла с ними?

— Тетка сейчас же отправилась к полицмейстеру. Тот принял горячее участие, приказал найти цыган и обыскать их. Цыган поймали под самой Москвой, но при них никого не оказалось. Дальнейшие розыски не привели ни к чему: нигде не удалось найти ни малейшего следа пропавшей…

— Да это просто сказка какая-то! Человек не иголка; куда ему пропасть?

— И все-таки это так, ваша светлость!

— Милый друг мой, самые таинственные происшествия оказываются крайне простыми, если отнестись к ним разумно. Логики, больше логики, братец, — вот главный ключ к истолкованию многого непонятного. Могли цыгане украсть твою сестру? Нет, потому что ее тоща нашли бы у них. Могло с ней что-нибудь случиться? Нет, потому что ты сам говоришь, что цыгане давали свои представления около дома твоей тетки, в людной местности, днем, и случись с твоей сестрой что-нибудь, это знали бы, увидали бы. Значит, остается одно предположение, и, судя по всему, оно самое вероятное. Просто твоя сестра, наслушавшись цыганских песен, возгорелась жаждой вновь вернуться к былой свободной жизни и сбежала; только и всего!

— Ваша светлость, что вы говорите!

— Знаю, что я говорю, милейший, знаю! Ты не забудь, что я ближе, лучше и дольше чем ты знаком с твоей сестрицей. Нельзя, конечно, сказать, чтобы она была плохим человеком — Боже упаси, в ней много хорошего. Но только она немножко сумасшедшая. Западет ей что-нибудь в голову — стук-бряк-хлоп, готово! Очень уж она горяча, необузданна, дика. А тебя я тоже знаю; ты у нас Иосиф Прекрасный, мораль ходячая. Чай, замучил ее до смерти? И то не хорошо, и это не годится… А тут пахнуло на нее запахом степей, раздольем табора… ну и поминай как звали!

— Ваша светлость, с тех пор как цыганка Бодена превратилась в Марию Денисовну Девятову, она поставила себе задачей стать достойной этого имени. Она сразу изменилась к лучшему!

— Вот то-то и дело, что «сразу»! Кто же, братец, сразу меняется? Столько лет прожила разнузданной цыганкой, а потом — стук-хлоп-бряк! — пожалуйте: сразу девица из хорошего дома! Слыханное ли это дело, братец? Просто это была одна из ее прихотей… Поверь мне, дружок, Бодена не хуже и не лучше всякой другой девчонки, назначение которой служить любви и прихоти!

— Вы оскорбляете меня…

— Ну вот еще! Разве ты можешь быть ответственным за добродетель кузины? Мало ли что бывает: Елизавета Воронцова была первым недругом нашей великой государыни, и один Бог знает, сколько эта подлянка гадостей царице натворила, а Екатерина Воронцова, ныне княгиня Дашкова, была государыней приближена… Вот и братья Орловы: один в немилости, другой в чести…

— Но Мария не могла быть настолько неблагодарной!

— Э, полно тебе! Благодарность не из числа ее добродетелей. Сам небось помнишь: я осыпал ее подарками, я дышал только ею, а как она вела себя со мной? Мало того, что была груба и дерзка, так она еще готова была с кем угодно изменить мне. Разве ты забыл, как она соблазняла тебя, как по ночам к тебе в комнату ходила? Вот то-то оно и есть!

— Да, Бодена была неблагодарной по отношению к вам. Но она не притворялась, не лицемерила; она прямо и откровенно говорила всегда, что она ненавидит вас, презирает, что ваши подарки, милости и благодеяния не нужны ей. Ее возмущало, что ею торговали, словно скотиной, что она была куплена вами, что вы требовали у нее любви как у крепостной, не имеющей права отказывать хозяину. Она негодовала, что вы кидались на нее, словно животное, которое не знает иных законов, кроме чувственных велений плоти. Она не могла простить вам, что вы заставляли ее делать такие вещи, которые оскорбляли ее женский стыд, честь, достоинство. И она была права!

— Послушай, братец, ты, кажется, забыл, с кем говоришь?

Державин вскинул голову, в упор посмотрел на светлейшего и ответил холодно и твердо:

— Нет, я помню, что говорю со светлейшим князем Потемкиным, который слишком могуществен, слишком велик, слишком умен, чтобы сердиться за правду!

— Да я не сержусь, Господь с тобой! Если бы я стал сердиться на всех, кто про меня худо мыслит, так мне было бы в самую пору не кормило русского государственного корабля направлять, не православное русское воинство к победам водить, а надеть красную рубаху, взять топор, да идти на лобное место рубить головы своим недругам… А потом — я понимаю, когда человек в горе, так он много лишнего наговорить может! Словом, будет об этом! Могу я быть тебе чем-нибудь полезен?

— Можете и даже очень. Вы могущественны, вы всесильны. Прикажите серьезно взяться за розыски пропавшей. Если окажется, что она добровольно сбежала, тогда Господь с ней, но если над ней учинено насилие…

— Обещаю тебе сделать все, что в моих силах. Между прочим, я сейчас подумал, что возможна большая ошибка в моих предположениях. Легко могло статься, что твоя Мария не сбежала, а похищена. Ведь существует, братец, на свете такой человек, который легко мог учинить это… Если ты подумаешь, так поймешь, кого я имею в виду, а мне его называть не пристало. Но вот что я тебе скажу: для успеха моих розысков необходимо, чтобы ты спокойно вернулся в Москву и поселился там пока что на жительство. Если действительно в похищении твоей сестры замешано это высокое лицо, то с течением времени, когда пройдет первая опаска, похитители себя чем-нибудь да выдадут…

— Ваша светлость, вы требуете от меня невозможного. Я не вправе уехать из Петербурга, когда только здесь могу найти свою сестру…

— Как? Разве ты знаешь, что она в Петербурге?

— Я не знаю этого, но сердце говорит мне, что это так.

— Ну, что же, делай как знаешь!

— Ваша светлость, вы сами понимаете, что я не могу успокоиться, что я в состоянии перевернуть небо и землю… я должен найти пропавшую сестру, должен высвободить ее из рук насильников!

— Ну, ну, помогай тебе Бог! Только не забудь, братец, что сначала надо будет тебе к государыне с докладом отправиться, а потом уже можешь рычаги под небо и землю подводить!

Державин откланялся и ушел.

Оставшись один, Потемкин с недовольством побарабанил пальцами по столу и пробурчал:

— Этот молодец может оказаться опаснее, чем я думал. Во что бы то ни стало надо будет сплавить его!

Как только Державин доложил о себе, его сейчас же ввели в кабинет императрицы.

— Добро пожаловать, Гавриил Романович, — с ласковой улыбкой обратилась к нему Екатерина II. — Ну что, как мои калужские герои? Небось, все хороши? Присаживайся и рассказывай!

Державин подал императрице заготовленный доклад о результатах ревизии и приступил к словесному пояснению отдельных статей. Но он выказал при этом такую рассеянность, его сбивчивые, скомканные разъяснения настолько противоречили обстоятельной ясности доклада, что императрица, которая уже неоднократно с удивлением поглядывала на докладчика, наконец не выдержала и сказала:

— Да что с тобой, Гавриил Романович? Рассеян как влюбленный! Или случился такой грех, часом, а она, жестокая, все не хочет выслушать тебя и увенчать твой пламень? Эк, какая она нехорошая! Такого пиита мучает! Кто она, если не секрет?

— Простите мою преступную рассеянность, ваше величество, — скорбно ответил Державин, — но не стрелы шаловливого Амура поразили мое сердце, а тяжелое, страшное несчастье!

— Несчастье? Но что именно?

— Моя двоюродная сестра бесследно исчезла!

— Исчезла? Что за чудеса такие! Да как это случилось?

Державин рассказал историю исчезновения Бодены.

— И ты не имеешь ни малейшего представления о том, куда она могла исчезнуть? — спросила государыня.

— Нет, ваше величество, не имею. Одно могу сказать — на такой поступок могла решиться только особа, облеченная большой властью или стоящая на большой высоте.

— Гм… Я, конечно, сделаю все, что могу. Сегодня же я прикажу объявить, что всякий, знающий что-либо о судьбе, постигшей твою кузину, и могущий указать, если она жива, куда ее спрятали, получит награду в десять тысяч рублей. Как ты думаешь, довольно этого?

— О, разумеется, ваше величество, на такую сумму польстятся не только подлого звания люди… но…

— Постой! Тут надо выяснить еще одно обстоятельство. Правда ли, что твоя кузина была одно время на службе у великого князя в качестве пажа?

— Да, ваше величество, к сожалению, это правда.

— Но как же ты мог допустить до этого?

— Это было еще до того, как мы узнали, что в таком близком родстве друг с другом.

— Хорошо, но, как уверяют злые языки, их близость не прекратилась и после того, как она поселилась в твоем доме!

— Это и правда, и неправда, ваше величество. Люди злы; они склонны во всем видеть низменные побуждения. Близость бывает духовная и физическая. Что касается последней, то я категорически отрицаю существование ее между его высочеством и моей двоюродной сестрой Марией Девятовой…

— Ты, может быть, станешь уверять, что паж Осип «духовно» спал в одной комнате с великим князем?

— Ваше величество, я отрицаю существование физической близости между его высочеством и Марией Девятовой, но не отрицал таковой между ним и цыганкой Боденой. В тот самый момент, когда заблудшая, развратная цыганка узнала о своей принадлежности к незапятнанной семье Девятовых, она поклялась стать достойной своего обретенного имени. Всеми силами боролась она со своим чувством к его высочеству — чувством, всю преступность которого я ей постоянно внушал, и нарочно уехала в Москву на время моей калужской ревизии, чтобы не впасть в соблазн в мое отсутствие. Между его высочеством и моей сестрой была только духовная близость…

— Неужели ты думаешь, что меня могут интересовать шашни моего сына? Если я заговорила с тобой об этом, то совершенно по особенным причинам. Если его высочество нарушает свой супружеский долг, если он считает себя вправе изменять такой дивной, ангельски красивой жене, то это только не делает чести его же вкусу и благородству. И пока его интрижки не афишируются, пока они не разрастаются в скандал, я и не вправе вмешиваться в его дела, как и в дела всякого другого из моих подданных. Если я наказала Нелидову, то за ее строптивость, за дерзость оказать неповиновение приказанию государыни, но никак не за то, что она оказалась счастливее покойного ангела Наташи. И поверь, я не подумала бы тратить с тобой время для выяснения, как именно проводят платонические любовники свое время, если бы не имела в виду опасений чисто государственного свойства. Гавриил Романович! — голос императрицы стал зловеще-грозным. — Я предпочла бы, чтобы между твоей кузиной и моим сыном была физическая, а не духовная близость!

— Ваше величество, но почему?

— Потому что при этих обстоятельствах боюсь, как бы тебе окончательно не потерять кузины, даже если на этот раз она и найдется!

— Я подавлен немилостью вашего величества, тем более что не могу понять, чем я мог вызвать гнев вашего величества!

— Ах, да тут совсем не в тебе дело! Я тебя очень уважаю и ценю. Я знаю, что сам ты не способен на что-нибудь скверное: автор оды «Бог» — слишком возвышенный человек, именно «слишком», а потому ты часто не видишь того, что делается у земли… Вот в двух словах как складывается положение: с некоторого времени за великим князем стали замечать нечто большее, чем простая строптивость; в нем ясно сказывается чье-то сильное влияние; около него стоит его жена, от которой, кроме хорошего, ждать нечего, и, как ты сам признался, — твоя кузина, которую с ним связывает какая-то «духовная» близость. У твоей кузины имеются старые счеты с князем Потемкиным, и ненависть против него лично легко могла превратиться в ненависть к его политике, которая, однако, является на самом деле моей политикой… Берегись, Гавриил Романович, это может кончиться очень печально!

— Ваше величество, я совершенно не представляю себе, как могла бы Мария оказывать дурное влияние на его высочество! Это так не вяжется с ее характером…

— Когда против предположений выставляются факты, то первенство всегда остается за последними — запомни это себе. Словом, как государыня и мать, я не желаю продолжения этой «духовной» близости. Если твоя кузина найдется, можешь ты мне поручиться, что она порвет всякие отношения с его высочеством?

— Я не могу ручаться за другого человека, ваше величество, но, насколько я знаю характер Марии, она могла бы это сделать только добровольно. А при таких обстоятельствах…

— Она не захочет, думаешь ты? Остается еще одно средство: согласен ли ты сейчас же по нахождении своей кузины взять ее и уехать с ней за границу года на два, на три?

— Ваше величество, вы высылаете нас?

— Нет, я обращаюсь к твоему уму и предлагаю сделать это добровольно.

— В таком случае — нет, ваше величество, я не согласен на это!

— Почему?

— Потому что — положа руку на сердце — я не могу считать свою сестру виновной в том, в чем обвиняют ее. Я не могу верить, что ее хорошие чувства к его высочеству служили источником государственного зла. Мы с ней не виноваты ни в чем. А терпеть неудобства, бросать родину и жить скитальцами только потому, что так удобнее сильным мира сего, — нет, ваше величество, это не вяжется с моими воззрениями на достоинство свободной человеческой личности!

Екатерина II усмехнулась криво и недовольно.

— Права свободной личности! — небрежно бросила она. — Какие громкие слова! Милый мой, это хорошо в философских рассуждениях. Я сама с большой охотой дискутировала об этом с Дидро и Вольтером, но теория — одно, а государственная необходимость — другое.

Запомни себе, милейший, что для русского верноподданного эта теория вредна и опасна. Ну, да довольно ненужных слов! Итак, ты отказываешься подчиниться моему требованию?

— Ваше величество, вы изволили сказать, что от меня требуется добровольное согласие!

— А ты не хочешь дать его? Отлично! Можешь уйти. Я выполню что обещала, но… — императрица сделала многозначительный, полный скрытой угрозы жест.

Прямо от императрицы Державин бросился в Павловск к великому князю, но не застал его там: Павел Петрович уехал на охоту. Державин переговорил с Салтыковым, попросил его передать великому князю все, происшедшее с Марией, и вернулся обратно в Петербург.

В тот же день к нему явился полицмейстер.

— Я должен узнать, — сказал он, — когда ваше превосходительство собирается уехать из Петербурга?

— Я не собираюсь уезжать, пока мои поиски пропавшей сестры не увенчаются успехом.

— Так-с… А все-таки лучше было бы вам уехать! — сказал полицмейстер.

— Я сам знаю, что мне лучше или хуже делать, и ни у кого не прошу советов.

— Осмелюсь заметить вашему превосходительству, что там, где правит самодержавная монархиня, неуместно говорить о своей воле…

— Вы хотите намекнуть, что ее величество желает моего отъезда?

— Вы сказали правильно.

— В таком случае у вас должен быть высочайший указ!

— Он у меня имеется.

— Где же он?

— Благоволите выглянуть в окно.

Державин посмотрел в окно и увидел там поданный к его крыльцу дорожный экипаж, эскортируемый лейб-казаками.

— Разве я преступник, что меня удаляют под конвоем?

— Всякий, кто противится воле самодержавного монарха, является преступником. Итак, когда вашему превосходительству угодно будет отправиться в Москву?

— Я не двинусь с места без предъявления мне высочайшего указа!

— Слушаю-с! — полицмейстер подошел к двери и крикнул стоявшему там унтеру: — Послать сюда четырех казаков!

Сейчас же в комнату вошли рослые бородатые лейб-казаки.

— Сабли наголо! Окружить арестованного! — скомандовал полицмейстер.

Казаки безмолвно, словно на диво функционирующие машины, одновременно обнажили сабли и встали по двое с обеих сторон Державина.

— Ну-с, — не меняя почтительного тона, сказал полицмейстер, — угодно будет вашему превосходительству проследовать в экипаж?

— Я подчиняюсь насилию, но протестую против такого нарушения основных прав свободного гражданина! — вне себя от бешенства и оскорбления крикнул Державин.

— Осмелюсь заметить вашему превосходительству, — сказал полицмейстер, подобострастно поддерживая Державина под локоть, — что тут явное недоразумение: свободных граждан в России не имеется и в полицейских списках не значится. А и те граждане, что были, уже давно не свободны. Вот, например, господин Радищев, господин Новиков и другие… Оно, конечно, господа поэты в высших сферах летать изволят — где им знать, что на земле делается! — а только из сего весьма неприятные для них недоразумения происходят…

Когда императрица узнала из доклада полицмейстера об обстоятельствах, сопровождавших отъезд Державина, она сказала себе:

— Потемкин опять оказался прав. Державин и Девятова слишком опасны, и их необходимо держать в стороне да покрепче. Она — опасная интриганка, он — опасный мечтатель. Кто из них хуже, право, не знаю; думаю, пожалуй, что он. С ней можно будет столковаться, и, как истинная интриганка, она скорее поймет, в чем ее выгода. А он… Удивительно, как быстро перебросились в Россию эти зловредные идеи! Ну, нет-с! Того, что теперь происходит во Франции, у себя я не допущу…

Вернувшись с охоты и узнав от Салтыкова про исчезновение Бодены, великий князь Павел Петрович пришел в дикое бешенство. Он сразу заподозрил в этом руку Потемкина и хотел сейчас же броситься в Петербург с саблей, чтобы, как он говорил, «изрубить в куски этого одноглазого негодяя»…

Салтыкову еле-еле удалось удержать великого князя и уговорить его не вступать в какие бы то ни было переговоры лично с Потемкиным, а тем более — в подобном раздражении. Он добавил, что и без того отношения великого князя с государыней-матерью все ухудшаются, и неизвестно, какие новые бедствия может принести эта неосторожность, а потому лучше всего переговорить лично с ней самой.

Павел Петрович в конце концов согласился с этими доводами и на следующий день рано утром отправился к матери.

От смущения, чувства неловкости и худо скрытой досады великий князь не мог как следует выяснить, зачем он, собственно, пришел к матери, и неточно поставил вопрос. Он хотел заинтересовать мать судьбой пропавшей, хотел сказать, что ее справедливость не потерпит безнаказанности за такие темные дела, что, наверное, она выведет преступников на чистую воду, а получилось так, словно он грубо и резко требовал отчета, куда именно девалась Бодена.

— Ты, должно быть, не совсем здоров, — сухо и пренебрежительно ответила Екатерина Алексеевна. — Неужели ты думаешь, что у меня больше и дела нет, как следить, куда и зачем поехала та или иная женщина сомнительного поведения?

— Ваше величество, вам должно быть известно, что Мария Девятова не «поехала», а исчезла

— Почему это должно быть мне известно? Наоборот, я только теперь узнаю это от тебя, сын мой! Ведь я не имею таких оснований, как ты, следить за ее судьбой!

— Ваше величество, мне кажется, что меня в данном случае можно оставить совершенно в стороне. Дело идет о том, что одна из ваших подданных исчезла таинственным образом и что обстоятельства дела заставляют подозревать преступление. Я могу быть нелюбимым сыном, но неужели от этого должно страдать правосудие?

— Друг мой, я повторяю, что ты, должно быть, нездоров. Для расследования преступлений и наказания преступников в государстве существует полиция и суд. Или, может быть, ты уже обращался куда следует и тебе не захотели дать законное удовлетворение? Вот в таком случае ты прав, что обращаешься ко мне: назови мне имена этих преступно небрежных чиновников, и я накажу их!

— К чему эта вечная комедия? Что может сделать какой-нибудь полицмейстер, раз в дело замешан либо светлейший князь Потемкин, либо другой высокопоставленный негодяй!

— Я требую, — крикнула государыня, с бешенством ударив кулаком по столу, — я требую, чтобы ты с подобающим уважением говорил о человеке, которого я удостоила высшим доверием!

— Ты не можешь требовать, мать, чтобы я был так же слеп, как и ты. Если ты принимаешь злого духа за своего ангела-хранителя…

— Приказываю тебе замолчать и не вмешиваться не в свое дело. Что тебе нужно от меня?

— Так как таинственным образом исчезла сестра покровительствуемого мною поэта Державина, так как я знаю, что ее преследовал своей местью князь Потемкин, так как я уверен, что это злое дело не обошлось без его участия, то я прошу расследования…

— Так как, так как, так как!.. Где исчезла эта особа?

— В Москве.

— Кто является ближайшей заинтересованной стороной?

— Ее двоюродный брат, поэт Державин.

— Ну, так вот ему и надлежит принимать те или иные шаги. Предпринимал он их или нет?

— Но ведь Державин был здесь, в Петербурге, и обращался…

— Перед тем как побывать в Петербурге, Державин обращался к московской полиции, которой было произведено тщательное расследование. Никаких следов насилия не было обнаружено.

— Как? Так вам, ваше величество, это известно? А ведь только что вы сами изволили сказать, что ничего не знаете об исчезновении Девятовой.

Императрица густо покраснела.

— Да мне и сейчас ничего не известно об этом, так как обстоятельства дела не указывают на насильственное похищение, а заставляют предполагать добровольное бегство к новым авантюрам. Словом, пользуясь уже готовым логическим построением, которое вы, ваше высочество, только что дали в своей просьбе о расследовании, я отвечу вам: так как ничто не доказывает факта преступления, так как во время исчезновения этой особы Потемкин был в Крыму, так как вы, ваше высочество, упорно не желаете достаточно прилично и вежливо разговаривать со своей матерью и государыней, то предлагаю вам вернуться в Павловск, чтобы там на досуге заняться своим воспитанием! До свидания!

— Хорошо, я ухожу, здесь мне действительно делать нечего. Но мне интересно было бы еще раз слышать из ваших уст: вы и в самом деле не знаете, где находится Мария Девятова?

— Кто дает тебе право обращаться ко мне с таким вопросом? Кстати, скажи и ты мне: чем прикажешь объяснить то горячее участие, которое ты проявляешь к этой авантюристке?

— Тем, что я глубоко, искренне, всецело привязан к ней!

— И ты осмеливаешься откровенно признаться в этом? Ты, женатый человек? Ты, наследник престола, который должен подавать пример всем остальным?

— Меня никто не смеет упрекать ни в чем: ты насильно заставила меня жениться. Я очень уважаю свою жену, но любить ее не могу.

— Ну, конечно, еще бы! Она слишком хороша и невинна для этого! Вот если бы она была развратной цыганкой, то больше нравилась бы такому ничтожеству, как ты!

Павел Петрович скрестил руки на груди и кинул на мать такой преисполненный холодной ярости взгляд, что даже она, при всей своей твердости и самообладании, почувствовала себя смущенной и скованной.

— Мать, мать! — тихо сказал он, и каждый звук его голоса дрожал угрозой и ненавистью. — Самый жалкий, забитый, замученный пес начинает кусаться, если его уж очень несправедливо бьют и шпыняют при каждом случае! Еще раз спрашиваю, где Мария Девятова?

— Я сказала, что не знаю!

— Ты лжешь!

— Как ты смеешь…

— Ты лжешь! — еще громче крикнул матери великий князь, подходя к ней ближе и осыпая ее молниями своего взгляда, под которыми она снова почувствовала себя сломленной и странно безвольной. — Ты лжешь! Огненными письменами написано на твоем лице, что ты знаешь, где она! Негодяй Потемкин, чтобы отомстить одним ударом и Марии Девятовой, и мне, уговорил тебя сгноить ее где-нибудь в тюрьме, а ты… ты, прославленная за мудрость и справедливость, участвуешь в низкой интриге, направленной против твоего сына!

— Ты не смеешь требовать от меня отчета… Даже если все это верно, то я вправе удалить развратную девку, которая втирается между моим сыном и его женой… Какая наглая распущенность! Иметь такую жену и изменять ей черт знает с кем! Я не потерплю больше такого разврата.

Великий князь рассмеялся ироническим, скрипучим смехом и язвительно сказал:

— Какая величественная картина! Моя мать проповедует высшую мораль! Моя мать, которая меняет флигель-адъютантов, словно перчатки…

— Вон отсюда! — задыхаясь крикнула государыня.

Но снова взгляд сына заставил ее сжаться.

— Я ухожу, — сказал он, — ухожу, еще раз убедившись, что всякий смазливый парень тебе дороже, чем сын. Да простит тебе Господь этот великий грех! Мать, мать, ведь ты забыла, что я — твой сын!

— Ты не сын мне, раз осмеливаешься так говорить со мной! — крикнула государыня.

Павел Петрович, бывший в этот момент уже около самой двери, остановился, обернулся к матери и, снова окинув ее язвительным, полным ненависти взглядом, презрительно бросил:

— Вот как! До сих пор я предполагал, будто я не сын своего бедного, убиенного отца! Недавно вы, ваше величество, убедили меня, что это предположение ошибочно. Теперь вы снова открываете мне приятную истину: я — не сын вам! Ну, что же! В этом было бы слишком мало чести!

Он повернулся и быстро вышел из кабинета.

Почти без сил Екатерина Алексеевна откинулась на спинку кресла и замерла в судорожной, бесслезной муке. Бог знает, сколько дала бы она, чтобы быть в силах заплакать, заголосить, словно простая баба, потоками живительных слез размягчить этот камень в груди! Но слез не было… Грудь сухо и судорожно дергалась, к горлу подкатывал желчный, колючий клубок, от которого спирало дыхание, и сердце билось, трепетало, разрывалось, исходя кровью…

Слова сына не столько оскорбили ее, сколько вызвали вновь бурю укоров совести, бурю, время от времени прорывавшуюся и терзавшую бесконечно…

— Господи, ведь Ты видел, Ты видел! — шептали ее запекшиеся губы.

И перед глазами опять развертывалась безрадостная картина ее прошлого.

Вот молоденькой, полной желания добра принцессой прибыла она в далекую, чуждую Россию. Императрица Елизавета Петровна обласкала ее, но жених, великий князь Петр Федорович, с первых же шагов оттолкнул ее своей грубостью, невоспитанностью, какой-то злобой… Ей искренне хотелось подойти к нему поближе, скрасить его жизнь, но ни ей, ни ему от этого не становилось лучше: все благие намерения рушились перед неумолимой действительностью…

Однажды на прогулке она видела такую сцену. На набережной, около иностранного парусника, подрались два матроса. Третий хотел их разнять, но тогда дерущиеся напали на примирителя и жестоко избили его. Вот и она сыграла такую же печальную роль: она не сошлась ближе с мужем, но впала в немилость у императрицы…

Оскорбления, оскорбления, оскорбления… Сколько слез было пролито тогда!.. Господи, Ты видел!

Все время ей твердили, что она чужая, что она ненужная. Она чувствовала в себе силы и знания, чтобы принять участие в ходе государственных дел, но малейшая попытка с ее стороны заговорить о чем-нибудь таком принималась сухо, небрежно, враждебно: Елизавета Петровна была ревнива к власти. И ей вечно давали понять, что она не исполняет своего прямого назначения, а лезет в чужую область, что она нужна лишь постольку, поскольку от нее может произрасти новая ветвь российского престолонаследия.

И вот свершилось: она почувствовала себя матерью. Это было, пожалуй, самой светлой порой ее жизни тоща. За ней ухаживали, о ней заботились, она сразу стала нужной, дорогой… И она отдавалась этой волне ласки и заботливости, старательно отгоняя от себя назойливую мысль, что и холят-то ее только как хрупкий сосуд, вмещающий в себя будущего императора.

Впрочем, были и сомнения: а вдруг будет девочка?

Господь услышал ее пламенные мольбы, родился сын… Павел… С какой любовью, с какой просветленной нежностью она впервые склонилась к этому комочку пищавшего, сморщенного мяса, который был плотью от ее плоти и кровью от ее крови! И вдруг… вдруг пришли две статс-дамы и унесли люльку с царственным младенцем к императрице. Елизавета Петровна взяла новорожденного к себе, сама ухаживала и воспитывала его, почти не подпуская мать к сыну… И с первых же дней это поселило между нею и сыном Павлом холод и отчуждение…

Господи, Ты видел!

Как искренне хотела она быть доброй матерью, доброй женой!.. Но люди нарочно ограждали ее непреодолимой стеной от того, что было ее долгом.

Императрица Елизавета умерла, и перед Екатериной открылась новая жизнь. Но эта жизнь с первых же шагов оказалась путем крестных мук.

Прежде ее и Петра III хоть немного сближало то, что оба они страдали от капризов императрицы, теперь же он был предоставлен самому себе и, словно вырвавшийся на свободу школьник, торопился использовать открывшийся перед ним простор.

Что это была за жизнь?

Вот чреватое последствиями пиршество… В столовой накурено крепким немецким кнастером — словно и не во дворце, а в плохой немецкой пивной. Петр Федорович пил стакан за стаканом и, как всегда, быстро напивался. Он был красен, злобен, придирчив, только и думал, чем бы побольнее задеть императрицу-жену… Как был он груб, как разнуздан! Он щипал и обнимал соседок, чуть ли не сажал их на колени… И вдруг… Она, Екатерина, не поверила своим ушам, но это было так: царственный супруг громко назвал ее при всех «дурой», да, мало того, приказал дежурному камергеру пойти и передать это ей тут же…

А вечером братья Орловы сообщили, что нельзя терять ни минуты: император хочет развестись с ней и заточить ее в монастырь…

И вот свершился переворот… Она не хотела зла мужу, она просто не видела иного пути обезопасить и себя, и сына, и Россию… Но Орлов перестарался… Господи, если бы она могла уничтожить эту страницу своей жизни!..

И вот она — всесильная императрица. В каком ужасном состоянии застала она страну! Казна была истощена, русское оружие унижено раболепством, с которым император Петр III поторопился избавить короля Фридриха Прусского от неприятного положения, созданного для него императрицей Елизаветой; народ был темен, забит, истощен плохим правлением и корыстными чиновниками. Куда ни глянь — везде были ужас, мерзость запустения…

Она искренне хотела добра стране. Сын попрекнул ее флигель-адъютантами… Но разве виновата она, что не могла найти ни в ком человека?

И ведь не вспомнит он, что все ее интимные друзья были людьми, отмеченными особыми способностями. Орловы — отличные администраторы (борьба с чумой в Москве) и полководцы (Чесма!); Завадовский создал целую финансовую систему и умело руководил основанным по его плану государственным банком, Потемкин…

Да, Потемкин… Много зла принес он, это она знает. Но где же те весы, на которых учесть меру зла и меру добра? Потомство рассудит, потомству будет виднее, но без Григория она как без рук.

Разве так легко и приятно восседать на престоле? В начале царствования она искренне хотела поднять человека, возвысить его самосознание, привлечь его к активной творческой работе как гражданина своего отечества. Но неумолимый рок вечно вставлял палки в колеса ее предначертаний. Грозный призрак революции надвигался с запада, гидра вольнодумства грозила пожрать законных государей… Да еще свои постоянные бунты, мятежи, заговоры…

Да, заговоры! Если бы не Потемкин, плохо пришлось бы ей… Вот и сын Павел тоже: ведь сам подкапывается под нее, сам вступает в переговоры с врагами трона… Ее-то попрекает, а что сам делает? Злоумышляет на законного государя!

Законного… Так ли это? О, конечно, по уму, по выдающимся способностям, по государственному гению — она и впрямь законная монархиня. Но если разобраться в завещании императрицы Елизаветы, если спросить беспристрастных догматиков государственного права, то они, пожалуй, скажут, что она, Екатерина, владеет престолом вопреки законным правам сына Павла…

Но что такое мертвый закон против живой жизни? Неужели во имя сухой буквы надо взять да уничтожить дело своих рук, навлечь на страну ряд новых бедствий? Отдать корону этому несдержанному, необузданному в страстях, злобному сыну, который до отвращения напоминает ненавистного ей мужа? Разве нет у нее обязанности перед страной, которая только пострадает от этого?

Пострадает!.. А счастлива ли теперь страна? Ведь Потемкин сумел доказать ей, что все намеченные ею свободолюбивые реформы несвоевременны, вредны, опасны. Ведь по-прежнему рабы стонут в суровых тисках крепостничества, по-прежнему свободная мысль встречает только преследования… Разве не пришлось ей самой наложить оковы на тех, кого она считала лучшими людьми?

Но все равно — жребий избран, чаша налита. Что бы ни было — она допьет до конца эту чашу!

А с сыном-то как же быть? Неужели так и жить с ним в чаду вечных перебранок, упреков, раздоров?.. Разве уж так безвинна она сама по отношению к нему? Разве не приходилось ей зачастую становиться на сторону Потемкина даже в тех случаях, когда она ясно видела неправоту последнею?

Ах, как все это бесконечно, невыносимо тяжело, как хотелось бы забыться, не думать, отдохнуть от всего… или хоть поплакать!..

Но не было слез, и по-прежнему грудь судорожно сжималась в невысказанной муке…

Портьеры у дверей тихо шевельнулись, и оттуда вышел молодой человек. Он был красив, словно античный герой. Голубые, невинные глаза, полные очаровательной мечтательности, смотрели нежно и задумчиво. Глубокой поэзией дышал весь его облик — при взгляде на него вспоминался Ромео Шекспира. Он был очень хрупкого сложения; округлость плеч, развитые бедра, безбородое лицо, ослепительно белая кожа, крошечная нога, кораллово-красный маленький, капризный рот делали его похожим скорее на переодетую девушку, чем на мужчину. Да и весь он был полон какой-то гибкости, покорности, женственности…

Это был Александр Дмитриевич Ланской, новый флигель-адъютант императрицы Екатерины, бывший на тридцать лет моложе ее.

Когда Потемкин преподнес императрице миниатюрный портрет Ланского, она сейчас же пожелала видеть оригинал. Она думала, что портрет льстит оригиналу, но увидела, что на самом деле оригинал бесконечно превосходил портрет, и что-то мощное, глубокое шевельнулось в ее сердце.

Но это было не похоже на то, что испытывала она к последним своим фаворитам. Прислушавшись к своему сердцу, императрица вспомнила, что один только Понятовский произвел когда-то такое же впечатление на нее — впечатление чудного художественного произведения, полного глубокой поэзии…

Но Понятовский был на заре ее жизни, а Ланской засверкал уже к закату. Однако теперь ее сердце было надломлено вечными исканиями; все те, кого она приближала к себе, оказались грубыми животными; все источники ее духовной жизни были запачканными, мутными. Поэтому вид Ланского был поистине живительным ключом, каждая капля которого ярко сверкает радугой чистоты и незапятнанности.

Императрица смотрела на смущенного, красневшего как девушка молодого человека, и весна расцветала в ее сердце — совершенно так же, как если бы в пожелтевшей осенью дубраве распустился стыдливо-нежный куст весенних ландышей. Кругом все так торжественно-похоронно, так уныло, все говорит о смерти и увядании, а маленький застенчивый цветочек своим ароматом возвращает мысль о царственной роскоши весны…

За первой любовью, благодаря фантазии поэтов, установилась репутация самой поэтической, прочной и пламенной. Но на самом деле так редко бывает. Ведь в ранней юности любовь очень часто появляется от сознания, что уже настала пора любить, и вот потребность в любви принимается за самое любовь. В юности мы мало разборчивы, мало знаем жизнь и людей. Мы не способны к анализу, мы живем непосредственными восприятиями. И, напротив, самой прочной, самой сильной, самой всепобеждающей является зрелая любовь, любовь заката…

Уколы первой и последней любви тоже различаются по своей болезненности. От первой любви обыкновенно остается впечатление чего-то наивного, славного, трогательного, последняя же любовь жжет, словно адский огонь…

И сошлись они — такие разные, такие непохожие. Пламенная, чувственная, энергичная, твердая Екатерина Алексеевна полюбила в Ланском его чистоту, его стыдливость, его мягкость… полюбила молодость, которой — увы! — так не хватало ей… И молодела сама…

Порою, глядя на себя в зеркало, Екатерина Алексеевна сама не верила, что годами она уже старуха, и с чувством гордого удовлетворения шептала французскую пословицу, говорящую, что женщине столько лет, сколько ей кажется.

Любил ли ее Ланской? Едва ли, но сам он был глубоко уверен в том, что любил. Это был первый из ее интимных друзей, который был искренен с нею и самим собой, который не искал в любви ничего эгоистического, корыстного. Он благоговел перед царственным величием императрицы Екатерины, поклонялся ее огромному светлому уму, близость к ней казалась ему верхом блаженного счастья…

До сих пор Ланской еще никогда никого не любил, он почти не знал женщин, и все в императрице переполняло его сердце сладким, томным трепетом…

Кроме всего этого, Ланского мощно влекла к ней глубокая жалость. Другие видели ее спокойной, улыбающейся, беззаботной, и только он один, свидетель ее горя и слез, знал, как мучается и страдает государыня. Всё превращалось для нее в бесконечные терзания. Она не раз говорила Ланскому, что чувствует себя банкротом. Все то, о чем она мечтала, во что верила, оставалось для нее недостижимым. Она хотела сделать много-много добра, а роковое стечение обстоятельств толкало ее на зло. Она верила в гордое достоинство человеческого духа, верила в торжество свободной мысли, а зловещий рок заставил ее послать в ссылку такого человека, как Радищев. Она искренне возмущалась произволом и верила, что только открытый, законный суд может подвергать человека той или иной каре, а обстоятельства заставляли ее тайком, втихомолку убирать вредных людей, и подземелья тюрем и крепостей ясно свидетельствовали, насколько несостоятельна была она применить на деле свои теоретические воззрения. Отношения с сыном тоже немало мучили государыню. Ведь она не могла не признавать, что Павел Петрович во многом прав, что от него нельзя требовать ни особой почтительности, ни сыновней любви, раз его жизнь действительно окружена многими терниями. Но что делать, как быть иначе? Сколько раз она пыталась просто и разумно поговорить с сыном, но ей не удавалось найти верный тон, и каждый разговор неизменно кончался ссорой и взаимными оскорблениями.

По временам императрица откровенно высказывала, что в ее нравственной несостоятельности сильно виноват Потемкин. Он опутал ее тонкой, вначале невидимой, но оказавшейся очень прочной паутиной, он создал такое положение вещей, при котором волей-неволей приходилось идти заведомо неправильным курсом, не имея возможности изменить его. Она пробовала отбиваться, по временам вырывалась из этих сетей, но безжалостный паук Потемкин оплетал паутиной все выходы, все пути в сторону, и ей, обессилевшей, приходилось продолжать свой неправильный курс.

Ланской очень близко к сердцу принимал все эти терзания, ему раздирала душу мысль, что такая прекрасная, высокая, гордая женщина, имеющая все права на лучшую долю, должна страдать, И каждый раз, когда он видел, что императрица грустна, он старался изо всех сил развлечь ее, успокоить, утешить, смягчить женственномягкой лаской.

Вот и теперь, увидев, какой мукой полно лицо государыни, он торопливо подбежал к ней, опустился около нее на колени, прильнул к ней, сочувственно заглянул в глаза и нежно сказал:

— Звезда ты моя золотая, зоренька ясная! Что затуманилась?

Екатерина Алексеевна обвила его голову руками, судорожно привлекла к себе и, задыхаясь, сказала: «Наконец-то! Слава Богу, что ты пришел наконец!» — И вдруг вся затряслась от неудержимых рыданий.

И в потоках глубоких слез растекался, таял тяжелый камень в ее сердце.

Ланской знал, что слезы могут принести ей только облегчение, и, сочувственно глядя на нее, ждал, пока государыня выплачется.

— Ну, полно, полно! — сказал он наконец, видя, что главный поток слез схлынул, и ласково погладил ее бессильно свесившуюся руку. — Опять кто-нибудь расстроил мою ненаглядную царицу?

— Ах, я так несчастна, так несчастна! — всхлипывая, сказала Екатерина Алексеевна. — Боже мой, иметь такого жестокого сына…

— А, так значит, его высочество изволил побывать здесь? Ну, конечно, что хорошего могло произойти… Конечно, обычная грубость, обычная злобная язвительность…

— Он так ужасен!.. Он осмелился упрекать меня в легкомысленном поведении, он грозил мне, злобствовал… Я даже растерялась — таким он никогда не был до сих пор! А главное — я совсем сбита с толку. У него в голосе были такие нотки, которые невольно заставляли меня подумать: «А вдруг я введена в заблуждение, вдруг я действительно совершила большую несправедливость? Может быть, все дело обстоит далеко не так, как представил мне его Потемкин… Надо самой убедиться… Как знать?»

— Но что такое, солнышко мое ясное?

— Я тебе все расскажу. Прикажи приготовить лошадей и оденься, чтобы ехать со мной. По дороге я поделюсь с тобой своими сомнениями и планами. Так ступай же, милый, распорядись!

В первое время своего заключения в подземной камере, куда не проникал ни один луч солнца, Бодена все еще надеялась на освобождение. Каждый день под вечер ее навещал комендант, чтобы лично удостовериться, не сбежала ли она, хотя самая мысль об этом казалась смешной. И каждый раз, заслышав, как скрипят отодвигаемые тяжелые засовы, она вздрагивала от радостной надежды, что это пришли за ней, пришли освободить ее.

Но — увы! — надежда оказывалась тщетной. В сопровождении мрачного, молчаливого надзирателя, державшего большой фонарь, показывался рыжий комендант, который впивался взором маленьких, опухших от беспробудного пьянства глаз в узницу, грубым голосом задавал ряд вопросов, на которые Бодена большей частью даже не отвечала, и уходил обратно.

Снова скрипели тяжелые засовы, и еще ужаснее казался мрак после блеснувшего на мгновение света.

Уже двадцать раз приходил комендант, и Бодена поняла, что прошло двадцать суток с того дня, когда ее заточили сюда. Наконец он пришел один и обратился к ней со следующими словами:

— Имею поручение от светлейшего князя Потемкина.

Светлейший приказал довести до твоего сведения, что всем заинтересованным в твоей судьбе лицам официально сообщено о твоей смерти. Никто не знает, где ты, и никто не может ничего предпринять для твоего освобождения. Тебе грозит вечное заключение в этой камере. Твоя судьба в руках светлейшего. Хочешь выйти на свободу? Тогда согласись отдаться на милость его светлости, согласись вернуться к прежнему!

— Никогда! — крикнула вне себя Бодена. — Так и скажи этому подлецу: никогда! Лучше лютая смерть, лучше всяческая пытка!

Комендант внимательнее, чем всегда, посмотрел на узницу, и в его мутных глазах блеснул какой-то огонек. Но он ничего не сказал, только фонарь задрожал в его руке.

Он повернулся и молча вышел из камеры.

И снова потекли ужасные ночи, вечные, бессмысленные… По временам Бодене казалось, что она сходит с ума: с отчаяния она готова была биться головой о стену, убить себя, лишь бы положить конец этим невыносимым страданиям…

Днем еще было сносно. Утром в маленькой нише над дверью ее камеры зажигали фонарь, и его бледные лучи позволяли хоть кое-как различать убогую койку, деревянный табурет и зловонную «парашу», составлявшие обстановку ее камеры. Но вечером фонарь тушили, и тогда воцарялась зловещая тьма, наполненная жуткими шорохами…

С потолка медленно и монотонно капала вода, где-то вдали слышались металлический звон кандалов и подавленные, еле различимые стоны, крысы поднимали писк и возню, и сколько раз ночью Бодена в ужасе вскакивала с постели, чувствуя, как по ее телу пробегала большая, липкая крыса. К крысам она никак не могла привыкнуть; вот мокрицы — другое дело: они пугали ее только в самом начале, а потом она как-то свыклась с ними. Положим, ей ничего не оставалось иного, как свыкнуться: серыми гроздьями покрывали мокрицы стены, койку, платье; ползали по рукам, ногам, лицу, плавали в кружке с водой… Это было ужасно, но что же не было ужасным в этом мрачном, дьявольском подвале?

Чтобы как-нибудь наполнить свое время и отогнать злой дух безумия, Бодена пробовала петь. Но ее голос отдавался мрачными перекатами под этими сводами, да и сами песни слишком ярко напоминали ей прекрасные часы, когда она просиживала около брата или любимого великого князя, напевая им эти мотивы. Пение еще сильнее бередило ее сердце…

Вскоре возбуждение Бодены сменилось мрачным, беспросветным отупением. По нескольку суток она не вставала с койки или просиживала без дум, без воспоминаний, без надежд, бессильно свесив руки. И в этом окаменении она даже не замечала, что комендант все дольше и дольше смотрел на нее во время своих ежедневных посещений, что в его глазах диким огнем разгоралась страсть.

Действительно, этот сухой, бесстрастный человек, выросший в казарме и привыкший с юных лет трепетать перед сильными мира сего, был несказанно удивлен, когда услышал из уст своей узницы решительный отпор желаниям Потемкина. Как! Да ведь Потемкин — все в России, он больше, чем царь, и какая-то девчонка осмеливается презирать его волю? Да что же это за существо, которого не может согнуть даже ужас такого заключения?

Комендант стал внимательнее приглядываться к Бодене и только тут увидел, что она поразительно, дьявольски хороша. До сих пор женщины не играли никакой роли в его жизни, ему некогда было заниматься любовью, да он и считал, что любовь — выдумка праздных людей. А тут сам почувствовал, что любовь вовсе уж не такая чепуха, как полагал ранее.

Каждый вечер, покончив со своими обязанностями, комендант уходил к себе, запирался и напивался, словно простой солдат. Он любил эти хмельные вечера — ведь его жизнь была так пуста, уныла, а пьяная мысль уносилась на крыльях фантазии в самые дерзкие, самые радужные перспективы.

То ему рисовалось, что императрица обратила внимание на его выдающиеся способности и поставила во главе всей армии. И вот он ведет войска в бой, восседает на белом как снег коне и, помахивая обнаженной саблей, говорит:

— Помните, негодяи: если вы не возьмете мне этой крепости, я собственноручно перевешаю вас всех на первой попавшейся осине.

— Рады стараться, ваше высокопревосходительство! — дружно отвечают ему солдаты.

Крепость взята… Враг сломлен. В честь победителя дают празднества, строят триумфальные арки, чеканят медали. Ему при жизни воздвигают памятник!

Или он поставлен во главе всего гражданского управления. Он едет шестеркой по улицам, все рассыпаются в стороны при его появлении, ломают шапки… Он возвращается домой. Приемная переполнена всякого звания людишками, и все они ловят взгляд, трепещут словно былинки перед ним.

Да и мало ли какие картины рисовала его пьяная солдатская фантазия? Везде фигурировали слава, почет, сила… Но теперь иные грезы заполняли его мозг.

Он уже не искал ни славы, ни почета. Нет! Стяжать любовь женщины, дерзнувшей отвергнуть самого светлейшего — это ли не верх счастья? Умчаться с нею куда-нибудь далеко-далеко, сжать ее тело в своих объятиях, пасть к ее ногам… О, чего бы не отдал за это!

Но легкое ли это дело? Правда, он был не без средств. Отличаясь малыми потребностями, он не проживал всего жалованья, а откладывал его большую часть про запас. Кроме того, он имел другие источники доходов. Значительная часть денег, ассигнованных на содержание арестованных, на солдатское довольствие, фураж, ремонт и прочие расходы, застревала в его карманах.

Кроме того, офицеры, прикомандированные к крепости, от скуки и безделья сильно пьянствовали, развратничали и играли в карты. Все это были щеголи-дворянчики, привыкшие к широким тратам и горстями разбрасывавшие деньги. Но и у них бывали моменты безденежья. Тогда они несли к «доброму» коменданту какую-нибудь старинную табакерку, осыпанную бриллиантами — царский подарок отцу или деду, золотые часы, кольца, цепи и прочее, и комендант «по доброте сердечной, только чтобы выручить молодого человека», покупал их за гроши.

Мечтая о своей прекрасной узнице, комендант однажды подумал, что хорошо было бы принести с собой в камеру целую охапку собранных драгоценностей да и высыпать все у ее ног, не говоря ни слова. Небось увидит, как сверкают золото и самоцветные камни, так что хочешь сделает!

В чаду хмеля он совсем было собрался привести эту мысль в исполнение, но его остановило внезапно мелькнувшее соображение: ведь Потемкин, уж наверное, побогаче будет, и то никак не может пленить узницу. Она, пожалуй, и не посмотрит на его безделушки. Да и на что ей в тюрьме золото и бриллианты? Нет, это не годится, надо было придумать что-нибудь другое, более действенное. Но что?

Однажды, когда он сидел за бутылкой водки и раздумывал о том, как бы завладеть узницей, ему вдруг пришла в голову мысль, показавшаяся блестящей. Он хлопнул себя ладонью по лбу, встал, пошатываясь, взял ключи и отправился в камеру к заключенной.

Была уже глухая ночь, Бодена спала. От скрипа засовов она проснулась и с широко раскрытыми глазами уставилась на дверь: что значило это позднее посещение, кто вздумал тревожить ее?

Дверь открылась, и показался рыжий комендант.

— Что нужно? Зачем? — удивленно воскликнула Бодена.

Комендант прошел в камеру и, сев на табуретку около кровати, произнес:

— Не пугайся, Ирина! Я пришел в недобрый час потому, что хочу поведать тебе печальную новость…

— Говори. Но что может быть печальнее настоящего?

— Разве смерть не печальнее всякого заключения?

— Смерть! — вскрикнула Бодена и схватилась обеими руками за грудь.

— Да, Ирина, смерть! Четверть часа тому назад из Петербурга примчался курьер с приказанием завтра на восходе солнца казнить тебя…

— Казнить? Без суда! Без обвинения! Боже мой… Но нет, это ты нарочно, ты нарочно пугаешь меня!

— Лежачего не бьют, Ирина! Ты и без того слишком несчастна, неужели я еще буду забавляться тем, что начну пугать тебя! Нет, Ирина, это не шутка, не вымысел! Это истина! Я сам был огорчен, сам не мог понять, за что эта жестокость… Но высочайший указ говорит прямо и ясно. Спасения нет, если я только не протяну тебе руку помощи.

— Так протяни ее мне!

— Так, ни с того ни с сего, даром?

— Что тебе нужно? Назначь цену!

Комендант встал с табуретки и наклонился к Бодене, обдавая ее горячим, пьяным дыханием.

— Только тебя и нужно мне! Твое тело — вот цена за спасение! Полюби меня! Обними меня, приласкай, угаси пламя, которое ты зажгла в моей крови — и через час ты будешь спасена! У меня имеются деньги… много денег! Мы умчимся с тобой в Финляндию, ведь она в двух шагах отсюда, а оттуда проберемся в Швецию, где нас никто не тронет! Ты согласна? О, я вижу, ты согласна! Ирина, солнце мое! Дай мне обнять тебя! Дай твои губы!

Его трясущиеся руки силились сорвать с Бодены покрывавшие одежды, холодные, провонявшие табаком и водкой губы слюняво чмокали в щеку…

Бодена наконец вышла из сковавшего ее оцепенения, с силой оттолкнула от себя коменданта и гневно, словно богиня мщения, выпрямилась.

— Никогда! — с силой крикнула она. — Никогда! Лучше смерть! О, Боже мой, Боже мой! Какое проклятье тяготеет надо мной, что каждый пьяный негодяй осмеливается предлагать мне свою любовь?.. Отдаться такому омерзительному уроду? И это мне, оттолкнувшей самого Потемкина, мне, любившей самого великого князя? Никогда! Слышишь ли ты, пугало, никогда!

— Ирина, вспомни: ночь пройдет, и тебя ждет казнь!

— Пусть! Лучше казнь, чем твои объятия!

— Ты бережешь свое тело? Но на что будет оно тебе завтра! Только ночь пройдет, и тебя поведут на плаху. Мелькнет в первых лучах солнца блестящее лезвие топора, и твоя головка покатится по ступеням помоста… Вороны выклюют тебе глаза, черви вопьются в белое тело… Для червей, для воронья бережешь ты его, что ли?

Бодена в ужасе закрыла лицо руками и бросилась на койку.

Комендант снова подошел к ней.

— Ты молода еще. Скрась мою старость, и ты будешь жить…

— Никогда! Ни за что! — крикнула Бодена.

— Я скажу тебе мое последнее слово. В указе говорится, что твоя казнь должна быть произведена тайно и без шума. Если почему-либо завтра на рассвете это будет невозможно, то предписывается отложить казнь еще на сутки. Я выдумаю какой-нибудь предлог и отложу казнь на сутки. Завтра вечером я снова приду к тебе. Может быть, ты передумаешь за это время? Но если нет — все кончено для тебя!

Он ушел, и Бодена снова осталась во тьме. Кровь бурно билась у нее в висках, и в голове все мутилось от ужаса и отчаяния. За что все это? Кому сделала она зло? Чем она провинилась?

Потемкин! В нем была вся разгадка постигших ее бед.

Но неужели его дерзость доходит до того, что он решится казнить ее без суда?.. Но нет, комендант говорил о высочайшем указе… Как же могла императрица решиться ни с того ни с сего осудить ее на казнь?

Казнь… Еще день, и ее голова ляжет на плаху. А как хочется жить! Ведь она еще совсем молода, ведь во всю свою жизнь она знала одни только страдания… И теперь умереть…

Может быть, склониться на предложение коменданта? Только бы выбраться отсюда, а там можно и бросить его, обмануть…

Но вся душа возмущалась против новой торговли собой, против нового обмана. Нет! Она безвозвратно покончила с позорным прошлым. Будь что будет, но она не пойдет на обман!

Долго в смертельной тоске промучилась Бодена, пока под утро не забылась тяжелым, мертвым сном. Она спала долго, не двигаясь, не просыпаясь…

Заскрипели засовы и разбудили спящую. Молнией пронеслись в ее голове вчерашние слова коменданта, и Бодена затряслась, как лист…

«За мной! На казнь!» — подумала она…

Дверь отворилась, и в камеру вошла какая-то женщина, закутанная в длинное черное покрывало. За ней шел мужчина с лицом, скрытым полумаской. В руках у них было по фонарю. За ними вошли два солдата с зажженными факелами. Солдаты воткнули факелы в земляной пол и по знаку дамы молча вышли из камеры.

— Боже мой, какой ужас! — тихо сказала дама своему спутнику. — Но почему же ее держат в этом подвале? Разве здесь нет других камер? Неужели это все — низкая месть?..

Мужчина только пожал плечами в ответ, и его взор с невыразимым состраданием остановился на измученном лице узницы, которая вскочила со своей койки и изумленными глазами смотрела на вошедших.

— Кто вы? Что вам нужно? — спросила наконец Бодена.

— Не пугайся, — ласково ответила ей дама, — я пришла к тебе по поручению императрицы, чтобы от ее имени поговорить с тобой…

— Мне не о чем говорить с посланными от императрицы! — перебила ее Бодена, гордо вскидывая голову. — Меня без вины схватили и бросили в этот ужасный гроб… Да вы посмотрите только: ведь здесь нога уходит в зловонную грязь, здесь нельзя дышать от ужасной вони, со стен бежит вода, ни один дневной луч не проникает ко мне. По ночам по мне бегают крысы, гадкие насекомые тучей покрывают меня… И после того как я просидела здесь бесконечный ряд суток, мне о чем-то говорить? Нет!

— Милое дитя мое, — мягко сказала дама, дав договорить узнице до конца, — поверь, что императрица не знала, что тебе так плохо. Конечно, тебя переведут в другую камеру, более светлую и чистую…

— Не все ли равно, как провести последний день перед казнью? — с горечью сказала Бодена.

— Перед казнью? — изумилась дама. — Перед какой казнью?

— Казнь бывает только смертная, кажется…

— Но кто же осудил тебя на казнь?

— Всемилостивейшая государыня!

— Ты бредишь, дитя мое? Ты нездорова?

— О, если бы бредила, если бы сошла с ума!

— Но кто же сказал тебе, что тебя собираются казнить?

— Вчера ночью ко мне в камеру пришел комендант. Он был пьян, но говорил довольно складно. Пришел он, чтобы сообщить мне, что меня утром ждет казнь, но если я соглашусь отдаться ему, так он поможет мне бежать в Швецию. Я отказалась. Он ушел, сказав, что отложит казнь на сутки, но если я за это время не передумаю, то меня ничто не спасет. Так как я не передумала, то, услышав ваши шаги, решила, что идут за мной, чтобы вести меня на плаху… Но это оказались вы…

— Так вот что! — сказала дама, с любопытством посмотрев на Бодену из-под вуали. — Теперь я понимаю, почему негодяй застрелился, когда увидел, что мы подъехали к крепости…

— Застрелился? — в ужасе вскрикнула Бодена.

— Да, застрелился. Успокойся, дитя мое, это была ложь. Никакая казнь не грозит тебе. Ты увидишь, что напрасно так сердилась на императрицу. Ее величество не виновата, что ее подданные так плохо исполняют свои обязанности и стараются на каждом шагу обмануть ее. Тебе облегчат заключение, так как в намерения ее величества совершенно не входило терзать тебя. Поэтому я думаю, ты все-таки согласишься поговорить…

— Хорошо, — воскликнула Бодена, — допустим, что мне облегчат заключение. Однако не собираются выпустить меня на свободу. Так о чем же мне говорить с посланными той, которая способна безвинно держать меня в тюрьме?

— Безвинно? — повторила дама. — Уж будто бы ты не знаешь за собой никакой вины?

— Не знаю!

— Тогда тем более нам надо поговорить, потому что ее величество считает тебя виновной, а ты отрицаешь свою вину. Надо прийти к выяснению истины. Так вот, дитя мое, давай поговорим. Но помни, ты должна быть совершенно откровенна и искренна. Если ты будешь честно отвечать на мои вопросы, то в твоей судьбе может произойти не только облегчение, но и вообще ее величество выпустит тебя на свободу.

— Спрашивайте! — просто ответила Бодена.

— Каковы твои отношения к великому князю?

— Я люблю его высочество всей душой, всем сердцем, всеми помыслами!

— Ну, вот видишь, а ты говоришь, что не виновата ни в чем.

— Выслушайте меня и потом судите, виновата ли я, — грустно сказала Бодена. — Ребенком я была украдена цыганами и пережила грустное детство, так как меня совсем молоденькой продали старому богачу. Переходя из рук в руки, я попала к Потемкину, которого ненавидела и ненавижу всей душой. Очень часто Потемкин говорил при мне со своим врачом о своей ненависти к великому князю, о том, что он не успокоится, пока не уговорит императрицу лишить его престолонаследия…

— Что ты говоришь? — вскрикнула дама.

— Правду, только правду. Зачем стала бы я лгать? У меня много недостатков и пороков, но я никогда не лгала и прежде.

— Продолжай!

— Много чего говорил при мне Потемкин — ведь он не считал меня за человека! И еще не видев его высочества, я прониклась к нему глубокой жалостью. А когда я впервые увидела его, я готова была преклонить колени перед ним. В то же время в моей душе вспыхнуло чувство к поэту Державину. Это чувство было лишено чего-нибудь нечистого, но меня мощно влекло к нему, а он отталкивал меня. Потемкин подслушал, как я умоляла Державина понять меня. В этом разговоре я раскрыла Державину всю свою ненависть к Потемкину, а так как перед тем я имела неосторожность высказать потемкинскому врачу, что знаю тайну, которая может дорого стоить одноглазому уроду, — я имела в виду его интриги против великого князя, — то Потемкин и посадил меня в сумасшедший дом. Как я узнала потом от брата, ее величеству было доложено, будто я вообразила себя княжной Таракановой. Это была неправда. Просто в Потемкине боролись два чувства — неудовлетворенная страсть и боязнь, что я выдам его, а потому он и поспешил отделаться от меня, отправив в сумасшедший дом.

— Это многое объясняет… Продолжай!

— Из сумасшедшего дома я сбежала и тайком пробралась к великому князю, прося у него защиты и покровительства. Я переоделась в мужское платье и под видом пажа Осипа поступила в непосредственную близость к его величеству. Он полюбил меня, и я не сопротивлялась ему. Что такое была я? Простая цыганка… Почему я должна была дорожить своим телом, которого жаждал любимый человек?

— Продолжай!

— Когда императрица стала настаивать, чтобы великий князь женился, я употребила всю силу своего влияния и уговорила его не идти наперекор желаниям матери. Великий князь отправился на смотрины невесты, а я сбежала, потому что мне было слишком тяжело думать о его браке. Однажды я вновь пришла к Державину — мне хотелось объяснить ему, что я люблю его чистой любовью. И тут оказалось, что мы — двоюродные брат и сестра. Я поняла, почему меня влекло к Гавриилу, и поняла также, что я любила только одного великого князя. Но теперь наши отношения не могли быть прежними. Как сестра Державина, как дворянка, я не смогла быть прежней возлюбленной. Я объявила великому князю, что отныне буду ему только другом. И действительно, с момента своего превращения в Марию Девятову я больше не принадлежала ему. Мало того, я приложила все силы, чтобы заставить его высочество относиться с большим уважением к великой княгине. Нет, я не была разлучницей, я не виновата в нарушении супружеского счастья великого князя!

— Хорошо, допустим, что все это правда. В твоем голосе чувствуется глубокая искренность, и, думается, тебе можно верить. Но ее величество видела твою вину совсем не в сущности твоих любовных отношений с великим князем. Мало ли что! Конечно, хорошего тут было бы мало, но все мы — люди, и если бы твои отношения даже не были платоническими, но ограничились лишь одной любовью, такая кара никогда не постигла бы тебя!

— Но я не понимаю… Какие другие отношения?..

— А вот послушай! Из всего того, что ты сама сказала, видно, что ты действительно ненавидишь князя Потемкина и поддерживала эту ненависть и в великом князе. Ты говоришь, будто Потемкин злоумышлял против его высочества. Верю тебе, что ты не выдумала этого, но многого ты могла и не понять. Потемкин — первое лицо после императрицы в России, на нем лежит большое бремя забот. Он мог находить великого князя просто неспособным к управлению государством, но не преследовать личных целей. А ты разговорами с великим князем на эту тему увеличивала его вражду к Потемкину. Но ведь ты знаешь, что светлейший — главная опора в делах правления ее величества. Значит, раздражая наследника против Потемкина, ты возбуждала его и против матери.

— Никогда!

— Что значит «никогда»? Ты могла делать это невольно. Но оставим это, имеются обвинения и поважнее. Итак, из твоих собственных признаний видно, что ты играла известную политическую роль при великом князе. Ее величество заметила, что с того момента, как ты стала близка к его высочеству, наследник стал проявлять все большую и большую злобность и непочтительность к своей императрице и матери. Мало того, полиции ее величества удалось выследить, что великий князь завязал преступные отношения с враждебной России шведской политической партией с целью свержения императрицы с трона и, желая сам вступить на престол…

— Это — наглая ложь! — крикнула Бодена.

— Как «ложь»? Как ты смеешь говорить так со мной, негодяйка? — гневно крикнула дама и в бешенстве сделала два шага вперед к узнице.

Но конец ее тонкой, длинной вуали зацепился за пуговицу замаскированного спутника дамы, и при дрожащем свете фонарей и факелов перед Боденой обнажилось знакомое разгневанное лицо.

— Ваше величество! — испуганно простонала она и в ужасе рухнула на колени, разражаясь от неожиданности судорожными рыданиями.

Екатерина II подбежала к ней, подняла с колен и нежно посадила на кровать.

— Ну, ну! — мягко сказала она. — Успокойся, не плачь! Слаба ты еще… Да успокойся же, не бойся меня! — Она присела на табуретку около кровати и продолжала: — А теперь посмотри мне прямо в глаза и повтори, что я солгала!

— Я могу повторить только одно, — дрожа, но твердо выдерживая взгляд императрицы, сказала Бодена, — тот, кто донес вам, ваше величество, будто великий князь покушается на вашу жизнь или корону, преступно солгал…

— Но мне представили доказательства!

— Ваше величество, я твердо убеждена, что эти доказательства поддельны.

— Как, ты решишься утверждать, что меня умышленно обманывали?

— Если вы, ваше величество, не рассердитесь, то я могу повторить одну фразу, которую часто говорил в моем присутствии его высочество.

— Говори!

— Но эта фраза не особенно… почтительна!

— Э, милая моя, раз эту фразу сказал великий князь, так я уже заранее знаю, что она непочтительна! Говори, не бойся!

— Я очень часто слышала из уст его высочества следующее: «Она хочет заставить меня забыть, что она мне мать и императрица! Первое ей удалось вполне, но второго никогда не будет: что бы ни было, я никогда не нарушу долга верноподданного!»

— Постой, милая моя, но при каких же обстоятельствах Павлу пришлось сказать такую фразу? Значит, у тебя с ним бывали разговоры о том, что он может нарушить долг подданного?

— Да, ваше величество, такие разговоры бывали, и очень часто. Когда его высочество имел повод считать себя оскорбленным тем или иным распоряжением, он говорил, что понимает теперь возможность таких фактов, которые имеются в истории. Но он всегда заканчивал той фразой, которую я только что повторила вам, ваше величество.

Екатерина Алексеевна задумалась.

— Как знать? — сказала она наконец. — Может быть, ты и права. Ну да я еще буду иметь возможность проверить справедливость этого. А теперь предположим, что я тебе поверила и что ты действительно невиновна во вменяемом тебе преступлении. Но остается много такого, что, не составляя вины, тем не менее слишком усложняет положение. Если я тебя выпущу на свободу, можешь ты дать мне слово, что уедешь на первое время за границу и навсегда прекратишь всякие сношения с великим князем?

— Нет, ваше величество, я не могу сделать это, — твердо возразила Бодена.

— Послушай, я буду говорить с тобой совершенно просто и откровенно. Пойми: прав ли Потемкин или виноват, но он в данный момент нужен России. Никто, кроме него, не может довести до конца задуманное им дело. Но мыслимо ли поддерживать такое положение вещей, что первый советник русской короны и ее наследник являются злейшими врагами? Между тем, если ты будешь играть прежнюю роль около великого князя — даже помимо всей невозможности такого вторжения в семью — это поведет только к обострению их отношений. Вот почему я прошу тебя уехать!

— Как! Вы, ваше величество, хотите, чтобы я, и без того слишком много потерпевшая от происков князя Потемкина, бросила все и всех, чтобы я рассталась со всеми, кого я люблю, терпела неудобства — и все это ради облегчения существования князя Потемкина? Ваше величество, вам достаточно протянуть руку, чтобы заставить Потемкина согнуться перед вашей царственной волей, а вы предпочитаете обрушивать все последствия на меня?

— Ты, кажется, собираешься давать мне советы и указания? — холодно сказала императрица, вставая. — В последний раз спрашиваю тебя: согласна ли ты, получив от меня достаточную сумму на расходы, сейчас же уехать за границу, дав слово прекратить всякие сношения с великим князем?

— Нет, ваше величество.

— Ну так пеняй на себя! Тебе придется просидеть здесь, пока ты не оставишь своего упрямства. Вот что, Александр, — обратилась императрица к Ланскому, — ты останешься пока здесь. Это слишком важный пост, чтобы я могла поручить его первому попавшемуся. Со временем я присмотрю человека и заменю тебя…

— Но, ваше величество…

— Никаких «но»! Что это такое, в самом деле! Теперь и ты начнешь противоречить мне! Пойдем!

Ланской остался в Ораниенбауме, а государыня вернулась в Петербург.

«Нет, — думала она по дороге, — эта маленькая ведьма вовсе не интриганка и не авантюристка! Боже, какая твердость, какая богатая натура!.. Очень жаль, что приходится оставлять ее там, но что же поделаешь? В самом деле опасно выпустить ее сейчас. Потемкин полезет на рожон, потому что он, кажется, просто ревнует ее к Павлу. А после того, что я говорила сегодня Павлу, как мне смотреть ему в глаза, если он узнает, что эта цыганочка все-таки сидела по моему распоряжению в тюрьме? Какая досада, что она упрямится! Ее отъездом за границу так просто разрешилось бы все дело… Эх, жизнь, жизнь! Хочешь добра, а выходит одно зло. Вот и приходится невиновную держать в заключении! Надо будет написать Саше, чтобы он возможно облегчил ей жизнь… Да, вот еще забота! Ведь эта девчонка очаровательна, от нее действительно все теряют голову. Старый дурак комендант даже жизни лишился. А в сумасшедшем доме? Потемкин рассказывал, что она сбежала, обольстив доктора… Ну, а сам Григорий? А Павел?.. Да, я сделала большую ошибку, оставив Ланского там! Но что было делать? Там много содержится таких, что нужно беречь пуще глаз. Людишки теперь пошли все продажные, так, с одного маху, не выберешь подходящего… Пусть пока Саша там будет… Да, а тем временем эта ведьма и его оплетет! Впрочем, — продолжала она думать, — может быть, это и к лучшему! Вот теперь я и на самом деле увижу, любит ли он меня или только мой титул. Чего лучше: если такая прелесть не соблазнит его, так значит, на него вполне можно положиться!»

Всю дорогу мысль о Ланском тревожила императрицу. Только по возвращении в Петербург, когда к ней сразу пришли с докладами и она погрузилась в государственные дела, забота как-то отлегла от сердца.

— Ну-с, граф, — уже совсем спокойно сказала она Панину, — так значит, Корсаков доносит, что Кауниц своей Анюточки к нам не отпускает? Жаль, жаль! Ну, а от Зорича какие донесения поступили?

Государыня с головой ушла в беседу с Паниным и совершенно забыла про свои опасения.

Неожиданное назначение на должность коменданта Ораниенбаумской крепости так поразило Ланского, что он долгое время не мог прийти в себя. Ведь всего каких-нибудь полсуток тому назад императрица говорила ему о своей любви, о том, какую отраду черпает она из его близости, какой большой поддержкой в огорчениях и заботах является для нее возможность в любой момент склонить к нему на грудь усталую, измученную голову, и вдруг она без всякой видимой необходимости забросила его в глушь.

Как ни был еще неопытен Ланской, но он был хорошо осведомлен в истории своих предшественников. После того, как императрица открыто высказала ему свою милость, Потемкин посвятил целый вечер на чтение ему весьма интересной лекции, из которой молодой фаворит мог извлечь важные и ценные познания относительно своей новой должности. Правда, циничные, неприкрытогрязные откровения светлейшего глубоко оттолкнули от него наивного и чистого Ланского — ведь для него императрица была божеством, высшим существом, а в изображении князя перед ним рисовалась чувственная старуха, угодить которой можно только зная ее «пунктики» и причуды… Слова Потемкина показались грубым святотатством, но фактическая сторона невольно запомнилась, запечатлелась. И Ланской знал, что нередко бывали случаи, когда императрица осыпала фаворита ласками и знаками внимания, а выходя от нее, обласканный фаворит натыкался на другого флигель-адъютанта, передававшего ему приказание немедленно выехать из Петербурга.

Ни один из отставленных фаворитов никогда не мог знать, когда пробьет и не пробил ли уже его час. И он, Ланской, был гарантирован от этого не более других. Так уж не решила ли императрица навсегда оттолкнуть его от себя?

Ланской любил ее выдуманной любовью, но сам этого не осознавал: ему казалось, что он любит ее как прекрасную женщину. Ведь и в самом деле до сих пор он не воспользовался ровно ничем из выгод своего положения. Каждый раз, когда императрица предлагала ему высокие назначения, чины, денежные награды, он неизменно отвечал, что ничем не заслужил всего этого и просит единственной милости: возможности быть всегда около своей «зореньки ясной». И теперь, когда эту возможность отнимали у него, Ланской не на шутку встревожился и закручинился.

Всю ночь он проворочался без сна, а наутро отправил государыне письмо, в котором на изящном французском языке просил в виде последней милости сообщить ему, чем он разгневал, чем навлек на себя немилость своей «зореньки».

Прошло два дня, и Ланской получил ответ. Императрица, тоже по-французски, написала ему:

«Ты ошибаешься, возлюбленный мой Александр, если предполагаешь, будто впал у меня в немилость. Не мучай грустными мыслями своей хорошенькой, любимой головки и знай, что твое назначение явилось с моей стороны актом величайшего доверия. Поверь, я люблю тебя все так же глубоко и искренне и докажу тебе это тем, что каждый раз, когда позволят дела, буду приезжать к моему Адонису, чтобы отдохнуть с ним от забот и огорчений.

Расставаясь с тобой, я была так взволнована, что не могла пояснить тебе прямую цель твоего пребывания в Ораниенбауме и того, что тебе надлежит делать там. Разъясню это в данном письме.

Потемкин лишний раз доказал мне, насколько он велик в государственных делах и насколько мелок и низок в деле личной мести. С одной стороны — волшебное возрождение к жизни южного края, с другой — подлая клевета, преследование невинных, интриги, подлоги, хищения. Вот уж действительно I enfant gate de Dieu [Избалованный Богом ребенок — фр.]! И все-то ему удается, и великое, и низкое!

Я рассказывала тебе по дороге в Ораниенбаум интересную биографию узницы, к которой мы ехали, и важность тяготевших на ней обвинений. Вся та тайна, которой было окружено ее заключение, казалась необходимой во избежание большого европейского скандала. И без того нас вечно корят в произволе; неужели было нужно объявлять во всеуслышание, что наследник престола строит заговоры против своей матери? Да и неполитично было бы это: сначала надо собрать в руки все нити.

Ты помнишь далее, как были поражены и возмущены мы оба, когда увидели ужасные условия, в которых помещалась узница. Уже это одно говорило, что она является жертвой низкой мести. Но что сказать о моих чувствах, когда из ее горячих признаний, ее глубокой искренности я поняла, что в преступлениях, вменяемых ей, она не виновата. Разумеется, такое мое убеждение является делом инстинкта; разум требует проверки. Но я редко ошибаюсь. А потому в самом скором времени я попытаюсь сделать проверку. Как только великий князь уедет на охоту, в его помещении будет произведен осторожный тайный обыск. Мне важно найти хоть одно письмо этой Девятовой к нему; ведь характер, дух, настроение пары строчек может прямо сказать, какого рода влияние стремилась она оказывать на него.

Но тут я подхожу вплотную к тому, что я хотела разъяснить тебе.

Ты помнишь, я требовала от Девятовой, чтобы она уехала за границу? Она отказалась, и я сказала ей, что упрямство будет стоить ей вечного заключения. Но на самом деле это не так; разве могу я держать ее без вины в тюрьме только за то, что она горда и полна человеческого достоинства? С другой стороны, мыслимое ли дело выпустить ее и дать опять жить в прежних условиях? Ты сам понимаешь, какую запутанность внесло бы это.

То, что не удалось сделать мне угрозами, может удаться мне при помощи ласки и мягкости. Сейчас же измени условия жизни Девятовой, но делай все от себя, как будто я ничего не знаю. Конечно, ее пребывание в крепости по-прежнему должно быть окружено строжайшей тайной для всех, и низший персонал отнюдь не должен видеть ее в лицо. Отведи ей комнату в отдаленном углу комендантского дома; он достаточно велик для этого. Комната должна быть светлая, чистая и обставлена всеми удобствами. Пусть она получит все, к чему привыкла, пусть не чувствует нужды ни в платье, ни в белье, ни в пищевом довольствии. Если ей захочется иметь музыкальный инструмент — доставь ей таковой. Вообще все осуществимые желания должны быть исполнены. Кроме того, развлекай ее, как только это возможно, навещай почаще, больше разговаривай, будь поласковее. Сумей поколебать ее веру в стойкость чувства великого князя — ведь тебе, должно быть, уже известны его последние похождения! Постарайся внушить ей, что для нее самое лучшее — на первое время уехать за границу. Если тебе удастся побудить ее к этому решению, моя благодарность будет безграничной.

Разумеется, так или иначе, если она действительно невиновна, то в тюрьме я ее не оставлю. У меня уже мелькает мысль, как выйти из создавшегося положения. Но лучше и проще всего — уехать ей. Так вот, милый мой Александр, — сущность услуги, которой ждет от тебя твоя государыня. А Екатерина — та шлет тебе тысячу поцелуев и уверения в своей неизменной любви.

Твоя Зоренька».

Странное дело — получив это письмо, Ланской почувствовал какое-то мимолетное недовольство, словно ему приятнее было бы узнать, что государыня разлюбила его. Конечно, он сейчас же отогнал от себя эту мысль, но, против воли, она все росла и росла…

Страшное заклятье лежало на всей жизни Бодены! Любимая дочь в семье, она должна была провести детство без семьи, в цыганском таборе. Целомудренная, чистая по природе, она полуребенком попала к развратным старикам, которые грубо оборвали цвет ее юности, смяли, растоптали, запачкали благоуханный венок ее чистоты. Рожденная для того, чтобы быть по уму, по характеру, по всему своему духовному облику венценосной подругой царей, она была игрушкой, вещью, наложницей похотливого Потемкина. Желая скрасить существование великого князя, она навлекла на его голову большие неприятности.

И так всегда, и так во всем — все ее стремления, все ее добрые намерения вели ко злу и несчастью.

И мощным проклятием довлела над ней красота. Красота — благо, красота примиряет людей с серостью и трудностью существования, красота — это ключ к райским воротам просветления, а ее красота сеяла только разврат и нравственное растление, смерть.

Бодена не была кокеткой, никогда никого не соблазняла, не искала побед. В страхе бросалась она прочь от любого мужчины, так как с ними ассоциировались в ее воображении грек Софронюс, армянин Тер-Матюсьянц и одноглазый Потемкин — три великих злодея ее юных лет. Потом, когда она встретила и полюбила великого князя Павла Петровича, она всей душой потянулась к нему, и все ее существо теперь искало покоя. Но мужчины не переставали лететь к ней на крыльях Амура — с тем, чтобы обжечь эти крылья и погибнуть — либо морально, либо фактически. Всякий, кто вступал в непосредственное общение с нею, быстро поддавался ее невольным чарам. Ее непреклонность, грация тигрицы, экзотическая наружность, ярко выраженный характер, редкая правдивость — все импонировало и опутывало, словно паутиной. Сколько людей уже билось в этой паутине!

Потемкин… бесспорно, большой человек. Нравственной стойкостью он не отличался, легко склонялся ко злу, но сколько этого зла сделал он только из-за нее, Бодены! Нравственно он был погибшим человеком — стремительно несся вниз, отдаваясь преступной страсти, низкой мести.

Доктор в сумасшедшем доме….Он нарушил свой долг, пленившись красотой Марии-Бодены. Когда она обманула его, он помешался и в непрестанном буйстве и исступлении умер.

Шпион Свищ… Он тоже готов был нарушить ради нее свой долг. Что с ним сталось? Она не знала, но ей вспоминались его последние слова при расставании: «Эх, и запью я теперь!» И Бодена чувствовала, что и он окончательно пойдет на дно.

А комендант этой крепости? Старый, закостеневший служака, выше всего ставивший свой долг, свою присягу военного, вдруг потерял голову, пустился на злостный обман, а когда его попытка не удалась — пустил себе пулю в лоб. Да, всякого, дерзнувшего полюбить ее, зловещий рок увлекал к преступлению и смерти.

Все это невольно мелькало в голове Бодены, когда она встречала ласковый взор нового коменданта Ланского. Она была слишком женщиной, чтобы не заметить в этой ласке глаз зарождающейся страсти, и это мучило и пугало ее.

Еще тогда, когда к ней в мрачное подземелье вошла незнакомая дама, оказавшаяся императрицей и сопровождаемая замаскированным молодым человеком, Бодена заметила, каким нежным сочувствием, какой глубокой жалостью сверкал взор последнего. Тогда это глубоко тронуло ее; ведь она чувствовала себя такой забытой, такой несчастной.

И вот этот молодой человек оказался графом Ланским, близким самой императрице. Каприз последней поставил его в непосредственную близость к несчастной узнице, и она уже боялась этой жалости, боялась пробудившейся в нем симпатии. Ведь она была проклята — всякий, дерзнувший полюбить ее, должен был полной мерой черпать несчастье!..

И это сознание было тем тяжелее для Бодены, что и она сама осталась далеко не бесчувственной к обаянию внешности Ланского. Во мраке темницы она так часто подходила к границе отчаяния, за которой виднелось полное безумие, что всякий свежий человек способен был показаться ей ангелом небесным, а в особенности такой, который проникся глубоким сочувствием к ней, который на деле доказал это сочувствие, всеми силами стараясь скрасить ее жизнь.

Боже, как он был ласков, заботлив!.. Он входил в каждую мелочь и, чем мог, облегчал ее тюремное заключение. Теперь у Бодены была отличная, светлая комната, были все необходимые удобства, книги, даже клавесин…

А голос Ланского, каждый звук которого дрожал сердечным сочувствием!

Что за несчастье тяготело над ее жизнью! Ведь вот опять встретился ей человек, который легко мог полюбить ее, если уже не полюбил, человек, которого могла бы полюбить и она сама, — и опять все это повело бы только к несчастью, только к страданиям и горю…

Дерзнет ли она оспаривать право на любовь того, кого приблизила к себе императрица? И разве гнев государыни не погубит и ее и Ланского?

Но что же она могла поделать? Ведь он был единственным человеком, которого она видела в своем заключении, она не могла избежать ежедневных свиданий и разговоров с ним.

Она пыталась оградить себя броней холодности. Но эта холодность быстро таяла под лучистой теплотой его взглядов, под нежностью его забот…

Бодена вызывала в памяти образ великого князя. Правда, в раздражении она нередко думала, что Павел Петрович ровно ничем не выказал своей любви и заботливости. Разве он сделал что-нибудь для ее освобождения? Но вступался разум и говорил, что она ровно ничего не знает, делал ли что-либо великий князь или нет.

Кроме того, если Потемкин не лгал, то ведь, как говорил покойный комендант, всем сообщено о ее мнимой смерти. Значит, он и не мог вступиться за нее; сначала он просто не знал, куда она девалась и что с ней случилось, потом уверился в ее смерти.

Но и образ великого князя должен был поблекнуть и пасть после тех разоблачений, которые сделал ей Ланской.

Всю ночь Бодене не спалось — мучили воспоминания. Ее симпатия к Ланскому казалась вероломством, изменой по отношению к великому князю, и последний рисовался ей бледным, измученным, впадающим в полное отчаяние. Бодена встала совершенно разбитой, грустной.

Вдруг ее взгляд упал на клавесин: старый желтый четырехугольный ящик казался верным, испытанным другом.

Она подсела к инструменту, взяла несколько аккордов и сначала тихо, а потом громче запела:

Льзя ль мне забыть твою любовь?

Льзя ль мне забыть твои объятья?

Во мне отравлена вся кровь…

И как давно когда-то — вновь

Я вся твоя, вся, без изъятья!

Лобзаний страстных сладкий яд

Ты влил безжалостно мне в жилы…

О, отзовись, мой друг, мой брат,

Мой муж! Ужели этот ад

За страсть свою я заслужила!

— Как хорошо! — послышался сзади нее чей-то томный, растроганный голос.

Бодена обернулась и густо покраснела: в дверях стоял Ланской.

— Я и не слышала, — как вы вошли!.. — смущенно сказала девушка.

— А то вы, конечно, не стали бы петь? О, какая вы злая! Если бы вы знали, как я люблю слушать ваше пение! Часто-часто я подхожу к вашим дверям и впиваю в себя сладостные звуки вашего голоса. Обыкновенно я не вхожу, так как боюсь спугнуть вас. Но сегодня это оказалось сильнее меня… Простите, что я помешал вам!

— Полноте! — краснея ответила Бодена. — Я с удовольствием буду петь при вас и для вас, раз мое пение действительно доставляет вам немного приятных минут. Пусть хоть этим мне удастся доказать, насколько я благодарна вам за ваши заботы и внимание!

— О, я ничем не заслужил вашей благодарности!

— А все это? — Бодена обвела рукой вокруг себя. — А перемена, происшедшая в моем заключении?

— О, что касается этого, то… Ведь вас держали в том ужасающем подземелье без ведома ее величества. Императрица едва ли могла желать такого обращения; для этого она слишком добра и справедлива…

— «Добра и справедлива!» Какой горькой иронией звучат эти слова! Неужели доброта и справедливость сказываются в том, чтобы держать меня без всякой вины в тюрьме?

— Вы не правы, обвиняя ее величество. Императрице были предъявлены серьезные доказательства ваших происков; она не виновата, что ее обманывают на каждом шагу. Разве может она входить во все? У нее просто не хватит времени на это. Ваши враги оклеветали вас…

— Враги! Откуда могут быть враги у такого ничтожного существа, как я?

— Да, но вы не будете же отрицать, что князь Потемкин…

— Да, князь Потемкин — враг мне. Но кому он не враг? Для всей России нет большего злодея, чем он! Сколько зла сеет этот человек из пустой прихоти!.. Взять хотя бы его происки против великого князя!

— Ну, что касается великого князя, то здесь мы с вами, вероятно, не сойдемся…

— Вы тоже не любите его?

— Я просто не уважаю его!

— Должно быть, вы не знаете, как он несчастен!

— Может быть, он и несчастен, но кто виноват в этом, кроме него самого? Я не спорю, с ним не всегда обращаются так, как подобает по отношению к наследнику престола. Ну а он? Вы поставьте себя на его место! Разве вы стали бы так держаться? Стали бы требовать, настаивать, доказывать свои права? А он либо трясется, как мальчишка, который боится, что его поставят в угол, либо выходит из себя и осыпает государыню-мать упреками, оскорблениями — словом, из одной крайности впадает в другую. Он просто слабый, жалкий, неустойчивый человек!

— Скажите, — после некоторого колебания спросила Бодена, — вы не знаете, как принял великий князь известие о моей смерти?

— О вашей смерти? — в полном изумлении переспросил Ланской. — Я, право, не понимаю…

Бодена рассказала ему, как к ней являлся комендант с сообщением от Потемкина.

— Это ложь! — вскрикнул Ланской. — Всем, кто справлялся о вас, говорили, что ваше местопребывание неизвестно… Еще в тот самый день утром, когда мы с государыней приехали сюда, великий князь был у ее величества и требовал отчета, куда вас девали.

— Ах, так он все-таки справлялся?

— Простите, может быть, не хорошо то, что я вам скажу, но мне не хочется оставлять вас в неведении: великий князь справлялся не из жалости к вам лично, а потому, что усмотрел в вашем исчезновении происки своего врага Потемкина!

— Что дает вам право предполагать это?

— Грустно… Если бы великий князь действительно дорожил вашей памятью, разве он мог бы сблизиться с француженкой-балериной и без ума влюбиться в нее?

— Что вы говорите! Может ли это быть?

— О, как вы плохо знаете великого князя, если сомневаетесь даже в возможности измены с его стороны!

— Боже мой! Боже мой! — сказала глубоко потрясенная Бодена. — Неужели и он такой же, как все! «С глаз долой — из сердца вон!»

Она закрыла лицо руками и тяжело опустила голову на клавесин. С глубоким сочувствием, к которому примешивалась доля непонятной радости, Ланской вышел из комнаты.

Ланской не обманул Бодену: великий князь, отличавшийся немалой легкомысленностью, вскоре забыл о ней и запутался в сетях хитрой танцовщицы, хорошенькой, как куколка, и хитрой, как чертенок, которая пустила в ход все свои ресурсы, чтобы вскружить голову наследнику трона.

Это удалось ей скорее, чем она сама рассчитывала. Несколько томных взглядов, которые она бросила в литерную ложу, где сидел великий князь, оказалось вполне достаточно, чтобы он в первый же антракт прошел к ней в уборную и рассыпался в грубоватых комплиментах. Хитрая балерина смущенно опускала свои густые ресницы, на мгновение вскидывала их, чтобы обдать великого князя томным, влюбленным взглядом, и снова робко опускала долу.

С тех пор великий князь стал часто посещать артистку, и опытная куртизанка быстро привела его к желанной цели.

Несмотря на то, что Лелии Готье, как звали новый «предмет» великого князя, было всего восемнадцать, она отличалась большим искусством в деле обольщения, чем любая кокетка средних лет. И хотя Лелия происходила из очень бедной мещанской семьи, она отличалась такими наклонностями и привычками, словно за ее спиной стоял длинный ряд изнеженных предков-аристократов. Впрочем, как знать, может быть, это и было так на самом деле! Ведь в истории ее происхождения была непонятная страница: мать называла ее дочерью «от первого брака», а в свидетельстве о браке со «вторым мужем» она именовалась «девицей»…

Лелии было девять лет, когда мать умерла. Отчим сейчас же поспешил удалить девочку из дома и отдал ее в учение к шляпнице. Маленькой Лелии приходилось ходить с картонками по клиенткам, и однажды счастливая звезда привела ее к известной танцовщице — Мари Монтес.

Последняя, как характеризовал ее один из многочисленных поклонников, состояла из «тела, платья и капризов» — очевидно, последние заменяли у избалованной балерины то, что принято называть душой. Красавица-девчонка очень понравилась Монтес, она сейчас же отправила прислугу к шляпнице и попросту купила Лелию так, как покупают понравившуюся собачку или кошку.

Жизнь у Монтес не была усыпана розами. То в доме был пир горой, то приходил судебный пристав и описывал за долги всю обстановку. Да и в моменты изобилия сказывалась неровность: то Монтес забывала накормить свою питомицу обедом, то до дурноты закармливала пирожными, то буквально носила на руках, то била, царапала, пинала. Но в то же время она оказала Лелии огромное благодеяние, занимаясь с нею танцами: у девчонки оказались недюжинные способности.

В пятнадцать лет Лелия доказала, что она способна быть «благодарной»: незаметно для своей воспитательницы она из хорошенькой девочки превратилась в красавицу девушку и поспешила отбить у Монтес самого щедрого поклонника — богатого фабриканта шелковых тканей Гросю.

Маленькая красотка так приворожила старого толстого богача, что он бегал за ней как собачка и исполнял ее малейшие желания. Свою силу над ним Лелия проверила при первом удобном случае. — зная, что ее благодетельница купила за счет Гросю новую обстановку, кучу костюмов и драгоценностей, Лелия потребовала, чтобы старик не оплачивал все это. Как только тот отказался признать присланные ему счета, на квартиру к Монтес явились все ее поставщики с рабочими и попросту отобрали вещи назад, да еще пригрозили судом за мошенничество. Монтес осталась в пустой квартире, без средств, без ангажемента и с отчаяния отравилась. А Лелия, узнав об этом, хохотала и ликовала, как безумная.

Если Монтес она была обязана подготовкой, то Гросю был создателем ее карьеры. Фабрикант не жалел ни денег, ни связей, лишь бы создать молодой звезде славу и известность. Но это стоило ему не так дорого, как капризы и прихоти Лелии. Достаточно сказать, что на цветы, духи и косметику Готье тратила ежедневно баснословные суммы. Разумеется, на эту хорошенькую саранчу не хватило бы и крезовских миллионов: не прошло и года, как Гросю обанкротился. Когда Лелия узнала об этом, она выгнала его. Гросю перерезал себе горло бритвой у нее на пороге.

От Гросю Лелия перешла к пожилому маркизу Карлезиль де ла Монбри. Маркиз сносил ее причуды в течение двух недель, а потом галантно попросил на него не рассчитывать, так как ему осталось жить на свете слишком мало, чтобы употреблять этот остаток на неблагодарный труд наполнения деньгами бездонной пропасти, Лелия пожала розовыми плечиками, сделала веселый пируэт и уехала за границу, где она танцевала во всех больших центрах. Повсюду ее сопровождал большой сценический успех, но главной ее целью было «пристроиться», а именно это-то и не удавалось: ее приглашали разделить интимный ужин, щедро награждали за пару приятных часов, но о постоянном ангажементе такого рода и не заикались — всех отпугивали ее непомерные претензии.

Так Готье добралась до Петербурга. Здесь под влиянием настойчивых советов Манон Мабиш она снизила свои требования до приемлемых границ. Впрочем, скажем несколько слов об упомянутой нами почтенной особе.

Манон Мабиш тоже была когда-то танцовщицей, тоже пользовалась большим успехом у мужчин, но на тридцатом году заболела оспой, которая обезобразила ее лицо. Танцевать где-нибудь на периферии, после того как она была любимой балериной, стать десятой спицей в балетной колеснице, после того как она была ее осью, Мабиш не захотела и, как рассудительная и твердая в несчастье женщина, избрала другое амплуа, став… мозольной операторшей.

Однажды, занимаясь прелестными ножками Лелии, Мабиш доказала ей как дважды два четыре, что она много теряет, не имея матери. Иметь родную мать вовсе не обязательно, а зачастую даже невыгодно. Гораздо лучше взять себе мать «напрокат». Если бы Лелия почтила избранием «в матери» ее, Манон, то сразу поняла бы всю выгоду этого: мать придает оттенок порядочности, за что дороже платят, кроме того, сплошь да рядом самой бывает неудобно сговариваться со случайными поклонниками, и тогда большую пользу оказывает мать. Лелия согласилась, и Манон поступила к ней «в матери».

Уступая ее доводам, Лелия не стала предъявлять великому князю непомерных требований, и когда дело между ними дошло до выяснения будущих взаимоотношений, то она предложила ему подписать нижеследующий контракт:

«Мы, нижеподписавшиеся, заключили настоящий договор в нижеследующем:

1). Я, великий князь, обязуюсь заплатить Лелии Готье 50 000 рублей серебром на предмет первоначального устройства, причем купленная обстановка составляет ее, Готье, полную собственность.

2). Каждое первое число каждого месяца я, великий князь, обязуюсь выдавать ей, Готье, по 5 000 р. с. на булавки, причем никакого отчета Готье в расходовании этих денег давать, не обязана.

3) Я, Лелия Готье, во все время действия этого контракта имею право беспрепятственно пользоваться лошадьми и экипажами великокняжеских конюшен.

4) Я, великий князь, принимаю на себя уплату всех сделанных до подписания сего контракта долгов Лелии Готье, но не свыше 50 000 р. с.

5) За все это я, Лелия Готье, обязуюсь, по мере сил и возможности, любить его, великого князя, и сохранять ему верность до истечения срока этого договора.

6) Срок сего договора устанавливается нами на двенадцать месяцев от числа подписания оного, с правом дальнейшего возобновления на тот же срок.

7) Каждая из договаривающихся сторон, нарушившая одно из условий данного договора, обязана уплатить другой стороне неустойку в размере 50 000 р. с. Договор сей хранить свято и ненарушимо».

Затем следовали подписи великого князя Павла Петровича и Лелии Готье.

Подписав этот договор, Лелия задумалась, позвала свою «прокатную» мать и показала ей в присутствии великого князя заключенное условие. Мабиш всецело одобрила его, но нашла, что «в интересах нежно любимых деток» необходимо присоединить еще одно добавочное условие:

«8) Если окажется, что я, Лелия Готье, не в состоянии переносить суровость петербургского климата, принуждена буду по требованию врачей уехать из Петербурга до истечения срока сего контракта, то это освобождает меня, Лелию Готье, от всяких условий, но обязует его, великого князя, уплатить мне всю оставшуюся до конца срока контракта сумму».

Готье заявила, что ничего не имеет против этого, а влюбленный великий князь даже не обратил внимания на смысл добавочной статьи и без всяких споров подписал и ее. После этого ему дали вкусить полное счастье любви и восторгов.

Так утешался великий князь после исчезновения Бодены.

Разумеется, хорошенькая саранча-Лелия стоила ему гораздо дороже договорной суммы. Но императрица, узнав о новой связи сына, не только не препятствовала ей, а наоборот, под разными предлогами дарила ему большие суммы денег, чтобы хватило на аппетиты прожорливой Готье. Она надеялась, что эта Цирцея заставит ее сына окончательно и бесповоротно выбросить из сердца Марию Девятову, а в том, что связь с Готье не будет долгой — тоже не могло быть никаких сомнений.

— Вы все грустите! — сказал Ланской, входя в комнату Бодены.

— У меня нет причин радоваться, — отвечала та. — Разве не дышит весь мир обманом и ложью?

— О, какие безрадостные мысли! Ведь вы еще так молоды!

— Жизнь человека, а женщины в особенности, исчисляется не годами, граф, а пережитыми страданиями. Я слишком много перестрадала, чтобы чувствовать себя молодой.

— Но ведь перед вами еще целая жизнь!

— Да, целая жизнь, пустая, мертвая, безрадостная!

— Вы можете еще полюбить…

— Нет, я знаю, что никого больше не полюблю. Я однолюбка, граф! До великого князя я никого не любила, да и после него не полюблю никого.

— О, забудьте этого вероломного!

— Ах, граф, вы употребляете слова, не вдумываясь в их смысл и значение! Что значит «забыть»?!

— Это значит выкинуть из сердца…

— Допустим, что я выкинула его из сердца. Иначе я и не могу поступить — для этого я слишком горда. Но забыть… Как можно забыть минуты счастья? Как можно забыть вероломство и измену того, кого любишь больше всего на свете? Даже если бы я и полюбила кого-нибудь, я никогда не отдалась бы этой новой страсти. Все равно я сама не была бы счастлива, да и другому не дала бы счастья, все время думая: «И ты изменишь, и ты обманешь! Я считаю тебя лучшим из людей, но ведь и „его“ я тоже считала лучшим».

— Полно вам, — воскликнул Ланской, — как можно так смотреть на вещи! Значит, если вас укусила собака, то уже нельзя близко подходить ни к одной собаке? Если вы простудились, купаясь в реке, то никогда нельзя больше купаться? Если вас застал дождь, то никогда нельзя больше выходить на прогулку?

— Но согласитесь, что такой опыт, как мой, может учить недоверию!

— Недоверию — да, но не отречению от всего. Если вас укусила собака — будьте осторожны и проверьте сначала, добра ли та, которую вы собираетесь погладить. Если вы простудились, купаясь в реке, то будьте осторожны в другой раз и проверьте сначала, не холодна ли вода. Если вам изменил любимый человек, то будьте осторожны, и перед тем, как отдать другому свое сердце, проверьте, стоит ли того любимый, испытайте его, узнайте хорошенько… Боритесь за свое счастье, ищите его, но не опускайте безвольно рук!

— Я близко знала многих мужчин, но не встречала такого, который был бы лучше великого князя в этом отношении. Или, может быть, вы укажете мне такого? — грустно пошутила Бодена.

Но результат ее слов был совершенно неожидан для нее.

Словно волна налетела на Ланского, подхватила и унесла в стремительном порыве.

Он бросился к ногам Бодены, охватил ее колени и страстно, горячо заговорил:

— Да, укажу, ясочка ты моя исстрадавшаяся, укажу. Я — этот человек! Как увидел я тебя, так и понял, что не жить мне без тебя! Иссушила ты меня, приворожила, извела! Спать не могу — все твой грустный голосок, все твои заплаканные глаза чудятся! Мученица моя ненаглядная! Склонись ко мне сердцем, выслушай, согрей меня лаской!.. Всю душу тебе отдам, всю жизнь буду на руках носить, как детку малую пестовать буду! И не взгляну ни на кого — только тобой и жить буду! Ясочка ты моя ненаглядная, солнышко мое затуманенное!

Бодена грустно и радостно вслушивалась в этот горячий поток беспорядочных фраз. Она упивалась чудной музыкой этой искренней молодой страсти. Вдруг какая-то мысль заставила побледнеть ее и вздрогнуть; из мира сладкой грезы, в который на одно мгновение унеслась она, Бодена возвращалась к грустной действительности…

— Встаньте, граф, прошу вас! — мягко сказала она.

Но Ланской прижался лицом к ее коленям и покрывал их безумными поцелуями.

— Я прошу вас сейчас же встать! — воскликнула Бодена, и что-то властное прозвучало в ее голосе.

Ланской торопливо встал и, отворачивая свое смущенное лицо, растерянно сказал:

— Бога ради, простите меня! Я позволил себе увлечься, я вел себя недостойно порядочного человека. Но клянусь вам всем святым для меня — я искренне, горячо люблю вас, люблю до потери памяти и сознания!

— Присядьте, граф, там, на стул, и давайте поговорим с вами откровенно. Вы не любите меня…

— Клянусь вам…

— Не клянитесь! Вы не любите меня потому, что не можете любить. В вас пробудилась животная страсть, и ее вспышку вы приняли за любовь. Вы не можете любить меня, потому что любите императрицу…

— Я любил ее, но теперь…

— И теперь вы любите только ее. Я понимаю: сначала в вас пробудилась глубокая жалость ко мне — о, я отлично видела это по вашим глазам, когда вы вошли ко мне в подземелье! Вы мягкий, добрый человек; вы видели, что я ничем не заслужила постигшего меня наказания, вы употребили все усилия, чтобы облегчить мне жизнь, но не в вашей власти было дать мне то, чего я жаждала больше всего, чего недоставало мне: свободы. И вот жалость вы приняли за любовь. Когда я стала еще больше грустить, узнав об измене любимого человека, у вас разрывалось сердце от желания утешить меня. Я знаю, что привлекательна, но, к сожалению, пробуждаю, как правило, у человека лишь животную страсть. Вы молоды, удалены от той, которую любите, и вот жалость, смешавшись с чувственностью, подтолкнула вас к безумию признаться мне в любви. Что было бы, если бы я поддалась сладкому, невольному обману ваших чувств?..

— Величайшее счастье!

— Нет, величайшее несчастье, граф. Во-первых, я не люблю вас, потому что уже никого любить не могу. Да вы меня тоже не любите!.. О, пройдет очень немного времени, и вы сами согласитесь со мной! Ну вот мы свяжем наши судьбы, не любя. Надо мной тяготеет проклятие, граф: всякий человек, который хочет связать свою судьбу с моей, погибает. Ваша гибель ясна: императрица не простит вам измены и раздавит нас обоих своим гневом. О, своим существованием я не дорожу, но за что же погибнет ваша молодая, полная надежд жизнь? Помните наш разговор третьего дня? С каким увлечением описывали вы мне внутреннюю, скрытую от всех жизнь государыни! Вы с такой любовью, с таким горячим сочувствием говорили мне о ее мучениях, о ее заботах. Из ваших слов невольно чувствовалось, как вы нужны государыне, а ведь быть нужным Екатерине — это значит быть нужным всей России. Разве этого мало? Повторяю вам, вы любите ее! Так и любите, это ваш долг и святая обязанность. А теперь оставьте меня, граф! Подумайте на досуге над моими словами, и вы сами увидите, что я права!

Словно оглушенный, Ланской вышел из комнаты Бодены. Придя к себе, он глубоко задумался. Но эта задумчивость продолжалась недолго: он вскочил, приказал как можно скорее подать лошадей и помчался в Петербург.

Приехав в Петербург, Ланской прямо направился во дворец.

Войдя без доклада в кабинет, он застал императрицу за работой — она разбиралась в каких-то бумагах.

— Батюшки, Александр! — сказала она. — Да что тебя принесло сюда? И без моего позволения, проказник! — Она, улыбаясь, посмотрела на него, и вдруг на ее лице отразилась тревога: — Ты так бледен! Что случилось? Говори, зачем ты приехал?

— Я приехал, — ответил Ланской, опускаясь на колени у ног императрицы, — чтобы сложить с себя должность, которой я оказался недостоин как изменник. Я глубоко прегрешил против вас, ваше величество…

— А, понимаю! — крикнула государыня, изо всех сил стараясь сдержаться. — Так и тебя околдовала эта проклятая цыганка! Рассказывай, как было!

Но Ланской только низко опустил голову, закрыл лицо руками; его плечи тихо вздрагивали.

— Нечего нюнить, как баба! — еще гневнее крикнула государыня. — Умел грешить, умей и ответ держать! Ну? Как было дело?

— Когда я увидел эту несчастную в подземелье, вся кровь отлила у меня от сердца, — такой жалостью переполнился я к ней. Из ее черных глаз на меня струился какой-то поток, чаровавший и сковывавший меня. И вдруг вам, ваше величество, угодно было оставить меня там комендантом. Я открыл было рот, чтобы признаться вам, насколько для меня опасно это, но вы не дали мне сказать и слова…

— Велика тебе цена, если каждой юбки опасаешься! Продолжай!

— Ваше величество, согласно вашему приказанию, я должен был оказывать арестованной как можно больше ласки и внимания. Это вызывало необходимость в частых посещениях. И вот я почувствовал, что со мной творится что-то странное. Ведь я всей душой был вашим верным рабом! Ведь моя душа прочными цепями прикована к этому кабинету! А между тем меня до потери сознания влекло к узнице. Сегодня я спросил ее, почему она так грустна. Слово за слово — мы разговорились, и, сам не знаю как, я…

— Договаривай!

— Упал к ее ногам и признался ей в любви!

— И она, конечно, торжествовала, поспешила увенчать твой пламень, подлая?

— Нет, ваше величество, она потребовала, чтобы я встал с пола, и стала говорить со мною ласково, как сестра. Она говорила мне, что я никогда не любил и не люблю ее, что во мне заговорили просто жалость и животная страсть. Она доказывала мне, что я люблю только вас, ваше величество, говорила, какое счастье выпало мне на долю. «Вы нужны императрице, а быть нужным Екатерине — значит быть нужным всей России», — сказала она мне…

— Она так сказала? Это правда?

— Клянусь Богом, что это правда!

— Что еще говорила она тебе?

— Она говорила, что не любит меня, так как не может теперь никого больше любить. Но даже если бы она и любила меня — все равно она никогда не согласилась бы стать моей. Во-первых, над ней тяготеет какое-то проклятие: все люди, связавшие свою жизнь с ней, кончали гибелью. Во-вторых, она чувствует, что я люблю только вас, ваше величество, что все мое увлечение ею — просто минутная вспышка юной крови. Она советовала мне подумать на досуге — и тогда я сам увидел, что она права, что я люблю только одну Екатерину! Я приказал заложить лошадей и приехал сюда, чтобы откровенно повиниться во всем, рассказать тебе все. Ведь я не мог бы смотреть тебе в глаза, моя царица, если бы утаил такой грех!

— Александр! — взволнованно сказала императрица, показывая рукой на висевшую в углу икону Спасителя. — Поклянись мне Им, что ты не солгал, не исказил, не прибавил ни одного слова!

— Клянусь! — торжественно ответил Ланской.

— Встань, Александр, и подойди ко мне! — мягко сказала Екатерина Алексеевна. — Посмотри мне в глаза и скажи: последовал ли ты совету этой хорошей женщины, заглянул ли в свое сердце?

— Да!

— И что ты там увидел?

— Что я люблю только тебя одну, зоренька моя ясная!

— Ты не лжешь, Александр?

— Если бы я мог лгать тебе, царица моя, разве я пришел бы сознаваться в таком тяжелом грехе?

— То, что ты добровольно приехал и покаялся, — сказала государыня, нежно целуя Ланского в глаза, — доказывает мне, что ты — самый честный, самый чистый человек, которого я только знаю! Я прощаю тебе, Александр, эту невольную измену. Мы не всегда властны в своих чувствах, да и эта несчастная действительно способна соблазнить и святого. Теперь слушай: возвращайся обратно в Ораниенбаум, но не говори ей ни слова, что ты был у меня. За ее честное поведение я все равно выпущу ее на свободу, и это будет на днях. Не сегодня-завтра мне предстоит убедиться, действительно ли она невиновна, действительно ли, как она утверждает, она старалась повлиять на великого князя только в хорошую сторону. Если это окажется верным, то я постараюсь вознаградить ее за все. Завтра приезжает в Петербург Державин, которого я вызвала из Москвы. Если Бодена невиновна, он сам повезет ей радостную весть. Теперь ступай, потерпи еще дня два-три. Прощай и люби меня, Александр! Я верю тебе! Что будет с моей душой, если я ошибусь и в тебе?

— Ваше величество, — сказал Панин, входя в тот же вечер в кабинет императрицы, — я очень рад, что могу порадовать вас добрыми вестями!

— Именно?

— Их несколько, ваше величество. Позволю себе начать с самой, по моему мнению, важной, так как она касается оправдания невинной!

— А, так ты сделал, как я просила?

— Да, ваше величество. Путем очень сложных ухищрений, описывать которые не стоит, мне удалось узнать, где его высочество хранит свою частную переписку. Неделю тому назад полиции удалось арестовать одного из самых искусных воров Петербурга, которому грозила смертная казнь за совершенное во время последнего похождения убийство. Я предложил ему на выбор: суд и смертная казнь или исполнение ответственного поручения и помилование с заменой казни десятилетним заключением в крепости; через десять лет пусть себе болтает о нашем поручении! Я предупредил его: если он попадется во время выполняемого им дела и выдаст меня — смертная казнь; если попадется и не выдаст — пожизненное заключение; ну, а если не попадется — только десять лет заключения в крепости и потом полное забвение. Разумеется, воришка был на верху блаженства и изъявил полное согласие. Он был отправлен в Павловск. В тот же день и я прибыл туда и остановился в частном доме у преданного мне человека. В десять часов вечера воришка доставил мне кипу писем, выкраденных из потайного шкафчика. До пяти часов я перебирал их и не нашел ровно ничего компрометирующего его высочество относительно каких-либо заговоров или злоумышлений. Тогда я остановил все свое внимание на просмотре писем Марии Девятовой. Было бы неосторожно доставить их на прочтение вам, ваше величество, так как их могли бы хватиться. Поэтому я выбрал несколько мест, достаточно ярко свидетельствовавших о ее невиновности, списал их и отдал бумаги воришке. Он снес их на место и вернулся ко мне. Теперь он в крепости.

— Продержать там его не десять лет, а два месяца. Если потом он согласится поступить в тайную канцелярию, выпусти его на свободу. Ну-с, так что же ты извлек из писем?

— Позволю себе процитировать некоторые места. Вот последнее письмо: «…Уведомляя Вас о своем отъезде, прошу не разыскивать меня и ни в коем случае не писать. Всякое письмо, не вскрывая конверта, буду сжигать». Это письмо становится понятнее, если прочитать следующие места из других писем: «Вчера, когда Вы ушли от меня, я долго не могла заснуть. Хотя наши отношения совершенно невинны, но все-таки такой дружбой, какой Вы дарите меня, Вы были бы обязаны по отношению к своей жене. Подумайте сами, за что страдает эта прелестная женщина? Я проклинаю себя, что не в силах сама отказаться от Вас. Но будьте рыцарем, оттолкните меня, иначе я сойду с ума от угрызений совести». Или: «Я бесконечно рада, что великая княгиня отказала Вам в этой сумасшедшей просьбе принять меня в число ее фрейлин. Неужели вы не понимаете, что я чувствую себя бесконечно виноватой по отношению к ней? Ведь я не могла бы смотреть ей в глаза! Она не виновата, что, как Вы пишете, „навязана“ Вам. Все равно вы — муж и жена. Только надо прибавить: плохой муж и хорошая жена. Боже, как я борюсь с собой, как я хочу заставить себя окончательно отойти от Вас. Ведь я — преступница, так как каждый, разрушающий Божье дело, грешит против Господа. Ваш брак заключен перед престолом Всевышнего, а я беру себе часть того, что должно и может принадлежать только Вашей жене. Но все равно, что Вы ни говорите, милый Павел, а я в конце концов найду в себе достаточно силы, чтобы отойти от Вас». Все это — места, касающиеся их, так сказать, интимных отношений. Вот места, касающиеся отношений великого князя к вам, ваше величество: «Вы не правы, взваливая всю вину на Потемкина. Если он чернит Вас в глазах государыни-матери, то в этом виноваты больше Вы сами. Почему Вы или молчите, или разражаетесь гневом? Если Вы находите, что Вас оклеветали, то подойдите к ее величеству, выясните все! Поверьте, так будет лучше. Главное — спокойно и разумно». Другое письмо: «Вы знаете, я глубоко болею за Вас душой. Мне жаль, что нездоровье мешает мне повидаться с Вами: наверное, мне удалось бы успокоить Вас. Но вот что приходит мне в голову: если Ваш сын захочет схватиться за огонь, разве вы не уберете от него свечи? Но поставьте себя на место ребенка: невольно у него должно мелькнуть в голове, что человек, отнимающий у него красивую игрушку, должен быть злым. Не так ли и в отношениях государя и подданного? Подданному кажется, что государь жесток и несправедлив. Когда-нибудь Вы сами станете государем (дай Бог, чтобы это случилось не так скоро, ибо Вы слишком невоздержанны и резки, слишком порывисты для этого), и тогда Вам многое может представиться в ином свете». Или: «Милый Павел, отвечу Вам только одно. Вы сами часто говорите, что ничто не заставит Вас нарушить долг подданного и что Вы — не только сын, но и первый подданный государыни. Вдумайтесь в эту глубокую истину и порассудите, можно ли говорить об исполнении долга подданного, раз осуждаешь жизнь монарха? А главное — все Ваши вспышки гнева ничего не улучшают, а только ухудшают. Простите меня, но в этом я не на Вашей стороне».

Мне кажется, ваше величество, что этих цитат достаточно; но я мог бы привести очень много других!

— Спасибо тебе, ты оказал мне неоценимую услугу. Я уже решила отпустить на свободу Девятову, но теперь сделаю нечто большее.

Мне хочется, во-первых, вознаградить ее за страдания, во-вторых, примирить с собой, в-третьих, изолировать от великого князя, потому что надо же избавить бедную Марию Федоровну от глупого положения, в которое ставит ее муж, а в-четвертых, всем этим я насолю Потемкину. Всего этого я достигну тем, что возьму Марию Девятову в число своих фрейлин, приближу ее к себе, постараюсь снискать ее любовь. Что ты скажешь?

— Что же я могу сказать на это? Могу только лишний раз благодарить Создателя, что живу под скипетром такой монархини, как вы, ваше величество.

— Ну, а еще что у тебя имеется?

— Депеша от Корсакова. Ему удалось-таки добиться того, что Анна Бальдоф всеми силами влияет на Кауница в нашу пользу. Австрия собирается выйти из союза с Пруссией и сойтись теснее с Россией. С этой целью император Иосиф II предполагает совершить поездку в Россию, и вам, ваше величество, надлежит только назначить место, где может состояться свидание.

— Но это великолепно! Как бы нам только пленить его? Ты не знаешь, он по-прежнему чуждается женщин?

— О, да, его католическое величество вполне достойно носимого им имени; это истинный Иосиф, и никакой Потифаре венского двора не удалось соблазнить его!

— Жаль, жаль!.. Чего-чего, а красавиц в России хоть отбавляй. Ну, да мы поговорим еще об этом. Я подумаю, где нам с ним встретиться. Что же, если он чуждается женщин, то мы подберем ему интересное мужское общество! Со мной поедешь ты, князь Потемкин, граф Ланской… Да вот и все!

— А его высочество?

— Останется в Петербурге. Великая княгиня еще не оправилась от вторых родов. Ну, а еще какие вести?

— Зорич доносит из Стокгольма, что ему, действуя через фаворитку Густава III актрису Хюс, удалось склонить шведского короля вступить вместе с Россией и Данией в оборонительный союз против Англии.

— Одно другого лучше! Ведь это великое дело! Нам необходимо сломить Англию, потому что без этого нам никогда не одолеть Турцию: проклятая Англия вечно мешает нам в восточном вопросе.

— В этом отношении император Иосиф может быть нам особенно полезен, потому что…

— Знаешь, какая мысль мне пришла в голову? Нет, это, право, идея! Открою тебе один секрет. Сегодня утром прилетает из Ораниенбаума бледный, расстроенный Ланской. В чем дело? Оказывается, не выдержал и пал к ногам несчастной Марии Девятовой с изъяснениями своих пылких чувств! Вот дурачок! А ведь он искренне любит меня, но близость этой колдуньи вскружила ему голову. Ты только подумай: Потемкин столько лет места себе не находит, на всякие гадости пускается, лишь бы опять прибрать ее к рукам; великий князь тоже немало безумств натворил. Просто какая-то чародейка! Понимаешь, что из этого можно сделать?

— Простите, ваше величество, стар я, должно быть, стал…

— Эх ты какой!! Возьму-ка я с собой эту чародейку, которая все мужские сердца покоряет. Вдруг ей удастся то, чего никому не удавалось? Вдруг она прельстит нашего Иосифа Прекрасного? Что ты скажешь?

— Это блестящая идея, ваше величество, идея, которая могла зародиться только у премудрой Екатерины!

— Вот что… Как только Державин приедет в Петербург…

— Да он уже здесь, я его видел случайно.

— Так прикажи, пожалуйста, немедля прислать его сюда.

Сейчас же съездили за Державиным. Не прошло и часа, как он входил в кабинет к императрице.

— Ну, Гавриил Романович, — обратилась к нему императрица, — давай помиримся. Ты уж на меня не сердись, я действительно перед тобой виновата. Завтра чуть свет отправляйся в ораниенбаумскую крепость к коменданту графу Ланскому. Скажи ему, чтобы сдал начальство старшему помощнику и возвращался в Петербург. Кроме того, передашь ему письмо, которое откроет тебе доступ в камеру, где содержится твоя двоюродная сестра…

— Моя сестра! — вскричал пораженный Державин. — Но за что же, ваше величество?

— За то, что слишком хороша, так всех перемутила, что на нее поклеп возвели. Много она, бедняжка, перемучилась! Так вот, возьмешь сестру и привезешь сюда. Скажешь ей, что я принимаю ее в число придворных дам, причем беру на себя обязанность исправить материнской лаской нанесенное ей зло. Ну, ступай, завтра пораньше выезжай!

Державин, не говоря ни слова, опустился на одно колено и приник к милостиво протянутой ему государыней руке. Он был так взволнован бурей самых разнородных чувств, что не в силах был выговорить ни единого слова.

— Да, а письмо-то к Ланскому! — вспомнила императрица. — Постой, я сейчас напишу! — Она быстро черкнула несколько слов и передала письмо Державину. — Ну, отправляйся с Богом!

Все так же растерянно и безмолвно Державин взял письмо и стремглав бросился домой; он даже не был рад: все случилось так неожиданно, что подавляло его своей фантастичностью. Еле дождавшись рассвета, он помчался в Ораниенбаум.

Часть пятая.
В вихре придворных интриг

править

Императрица Екатерина сыграла над Потемкиным действительно злую шутку. Выбрав удобный момент, она приняла его в присутствии всего двора и сначала милостиво расспрашивала о здоровье, а потом, словно случайно вспомнив, сказала:

— Да, совсем забыла тебе представить мою новую любимицу. Маша, поди-ка сюда!

Из двойного ряда придворных дам выступила Бодена, которая присела перед светлейшим в церемонном, уставном реверансе.

— Вот, прошу любить и жаловать! — продолжала государыня. — Ты и представить себе не можешь, Григорий Александрович, сколько перестрадала эта бедняжка. Злые люди возвели на нее грязную клевету, оболгали предо мной, и я согласилась посадить ее в крепость, пока разберут ее дело. Вздумалось мне самой порасспросить ее кое о чем. Приезжаю туда… И что бы вы думали, господа? — обратилась она уже ко всем остальным. — Бедняжку держали не в камере, а в каком-то ужасающем, зловонном подземелье. Ни слов, ни красок не хватит описать эту ужасную картину — ее надо было видеть!

Будь она злейшей преступницей — все равно нет такого преступления, за которое можно было бы так наказывать. У нас с графом Александром Дмитриевичем, — она кинула ласковый взгляд на Ланского, — просто сердца кровью изошли. Конечно, чем могла, я постаралась вознаградить мою мученицу, да разве уничтожишь те страдания, которые она испытала! Кстати, я все еще не сделала того, что хотела. Ты захватил, Александр Дмитриевич? Да? Ну, так давай сюда! — императрица взяла из рук Ланского маленький футляр, достала из него орден Екатерины Великомученицы и обратилась к Бодене, вставшей на колени: — Вот, милочка, орден, который как нельзя больше подходит тебе, ведь и ты, почитай, великомученица! — Императрица приколола Бодене орден, поцеловала ее в лоб и продолжала, обращаясь к Потемкину: — Ты только подумай, Григорий Александрович, как люди злы! Слабой женщины и то не щадят! Как ты думаешь, чем бы мне ее еще вознаградить за перенесенное?

Несмотря на то, что все так и бушевало в душе Потемкина, внешне он оставался невозмутимым и спокойным. В первый момент, когда он увидал Бодену, когда вдумался в смысл слов императрицы и всей этой подстроенной ею сцены, все закружилось у него перед глазами, он чуть-чуть не упал, но постарался это скрыть. И теперь, отвечая на предложенный монархиней вопрос, он не позволил голосу дрогнуть ни единой ноткой, а спокойно сказал:

— Если бы, ваше величество, люди не были злы, тогда нечего было бы делать ни Богу, ни царям. Впрочем, у нас в России люди кажутся особенно злыми потому, что их монархиня чересчур добра. Так в сравнении с яркими лучами солнца и белое кажется серым. Что же касается того, как можно еще наградить потерпевшую от людской неправды, то, откровенно сказать, — не придумаю я награды больше той, какой вы, ваше величество, уже осчастливили ее! Разве может быть на земле большая награда, высшее счастье, сладостнее блаженство, чем быть приближенным к особе вашего величества?

Даже императрица смутилась от этого удивительного самообладания, от этой спокойной, наглой лести.

«Ну и натура! — подумала она. — Ничем его не собьешь! Кремень!»

И она даже досадовала, что ей не удалось полюбоваться растерянностью и злобой Потемкина.

Но она чувствовала бы себя совершенно удовлетворенной, если бы могла видеть Потемкина в тот момент, когда он вернулся к себе домой. Его до того душила злоба, что он не мог выговорить ни слова. Он первым делом прошел к себе в кабинет и стал методически бить о пол ценную коллекцию расписных мейсенских тарелок. Перебив их две дюжины, он почувствовал такое облегчение, что оказался в состоянии излить свое бешенство словами.

— Змея! — кричал он, хлопая о пол фарфоровый поднос с таким же кофейным прибором — подарок саксонского короля, не имевший цены по тонкости и художественности работы. — Змея! Ты забыла, чем обязана мне? Что было бы с тобой, если бы не я! Змея! Змея! — Он смел одним взмахом руки шесть севрских чашек, стоявших на полке. — А ты, подлый пролаза, забыл, что мне обязан своим положением? Интриговать против меня? Подкопы подводить? Ну, смотри! — он схватил тяжелое резное дубовое кресло, словно перышко, взметнул его кверху и разбил одним ударом.

Шум, грохот, звон разбиваемой посуды, треск ломаемой и опрокидываемой мебели, неистовые проклятия, топание ногами слышались по всему дому. Все притихли по своим уголкам, так как попасться на глаза светлейшему в такой момент было бы более чем опасным. Один только Бауэрхан, не смущаясь ничем, отправился прямо в кабинет.

— Ваша светлость, вы, кажется, немножко чем-то недовольны? — спокойно спросил он, останавливаясь на пороге.

Вся злоба светлейшего обрушилась на несчастного врача. Он подбежал к нему со сжатыми кулаками и принялся неистово вопить, топая ногами:

— Ты чего, клистирная трубка, сюда приплелся? Кто тебя звал? Зачем пришел?

— Чтобы предложить вам, ваша светлость, стакан слабительного; это оттягивает вредные соки от головы!

— Сам ты — вредный сок! — упавшим голосом сказал Потемкин и отмахнулся от Бауэрхана: кризис злобы прошел, и теперь им овладела реакция.

Он хмуро и устало окинул взором кабинет, еще раз махнул рукой и лениво прошел в соседнюю комнату, где повалился на диван.

Бауэрхан сел около него в кресло и ждал, чтобы князь обратился к нему с вопросом. Он не заставил себя ждать.

— Ты все знаешь, Кукареку, — сказал Потемкин. — Объясни мне, чем отличается человек от животного?

Бауэрхан достал из жилетного кармана золотую табакерку, сосредоточенно втянул в нос изрядную понюшку табака и начал тоном профессора, провозглашающего с кафедры великие истины:

— Прежде всего я должен заметить, что эта разница вовсе не так велика, как думают многие, а если она имеется, то говорит не в пользу «венца творения».

Он остановился, видя, что Потемкин отвернулся к стене.

— Продолжай, я слушаю! — нетерпеливо крикнул тот.

— По моему мнению, утверждения теологов, будто человек является Божьим подобием, представляет собой самое злостное богохульство. Бог — это понятие всяческого совершенства, а человек — ошибок, пороков и преступлений.

— Однако ты знаешь самого себя лучше, чем я думал!

— Если внимательно разглядеть человека, то сразу становится ясным, что всякий человек — вы уж простите мне, ваша светлость, мою прямоту и откровенность — что всякий человек представляет собой при рождении просто бестию, а путем тщательного воспитания из него вырабатывается страшная каналья.

— Вполне согласен с тобой, страшная каналья!

— Если подвергнуть духовную сторону человека тщательному анализу, то оказывается, что из десяти людей — девять ужасно, безбожно, возмутительно глупы, а десятый — просто глуп.

— И ты не допускаешь никаких исключений?

— О, конечно! Например, для обоих присутствующих…

— Ну зачем такая чрезмерная вежливость, довольно было бы и одного меня! — заметил Потемкин.

— Ваша светлость, вы так добры, что мне совестно пользоваться этой добротой! Продолжаю: по утверждению одного их новейших философов, человек отличается от животного тем, что обладает свободной волей. В таком случае в России людей нет вообще, ибо прилагательное «свободный» высочайшим указом выведено из употребления. Кроме того, у нас все решительно действуют не по своей воле, а по чужой. Следовательно, для русских и это различие отпадает.

— Но ты все вертишься вокруг да около, а самая суть-то где же?

— В окончательных выводах, ваша светлость. Пробовали указывать на такое различие, будто люди пьянствуют, а звери — нет. Но теперь выяснено, что большинство зверей очень любят водку — например, куры, медведь и многие другие. Они только не умеют приготовлять ее. Но ведь и среди людей тоже не каждый собой представляет винокура. Далее, англичанин Берк видит отличие людей от животных в том, что первые подвергают мясо действию огня, а вторые потребляют его в сыром виде! Но если вспомнить, сколько у нас в России охотников до сырого мясца…

— Согласен! Продолжай!

— Кто-то из французов утверждает, что разница заключается в том, что звери добывают себе пропитание, а люди, обыкновенно, покупают. Действительно, существование денежных знаков является существенной разницей между человеком и животным, но не в пользу первого: ведь звери не делают долгов, не проигрывают в пять минут больше, чем могут заработать в целый год, не имеют дела с ростовщиками…

— Ты прав, мой мудрый Даниил!

— Некий турок утверждал, что разница в следующем: животные лишены благодатного дара нюхать и курить табак. Но мало ли, особенно при дворе ее величества, нюхающих и курящих… ослов?

— Но ты — настоящая бестия!

— Благодарю за комплимент, ваша светлость. Далее, французы видят превосходство человека над животным в пользовании для сообщения между собой письменными и печатными знаками — то есть письмами, книгами и газетами. Но в таком случае, где же в России люди?

— Ого! Ну а теперь, когда ты передал мне чужие взгляды, изложи, наконец, свой собственный!

— Вот он: человек отличается от животного двумя большими преимуществами, а именно: он может смеяться и кончать жизнь самоубийством. Во всем остальном разница или очень невелика, или ее нет совсем!

— Хорошо-с! Теперь определи мне, что такое женщина?

— Ваша светлость, вы знакомы с типографским делом?

— Очень мало.

— Но, может быть, вы знаете, что испорченные при печати листы называются макулатурой? Так вот, женщина — это макулатура человечества, переплетенная в красивый и дорогой переплет. Когда переплет портится, книгу надо забросить. Но горе тому, кто вздумает копаться и разбираться в ее сущности: он найдет там одни только опечатки!

— Третий вопрос: что такое неблагодарность?

— Да простит меня ваша светлость, это — забытое мной отличие людей от животных. Животные редко бывают неблагодарными, человек же редко бывает благодарным.

— Ну, а по существу?

— По существу это свойство низких сердец — оставлять место для зла. В большинстве случаев человек не верит в существование добра, его проявление считает случайностью, а потому и не может по своей природе быть благодарным. Но я считаю неблагодарность самым черным пороком.

— Так-с! А теперь подумай, поскольку все сказанное тобой приложимо к нашей премудрой государыне. Это неблагодарнейшее существо! Смотри сам: несмотря на все мои услуги, она хронически предпочитает мне то ту, то другую смазливую обезьяну — то Завадовского, то Зорича, то Корсакова, а теперь этого подлеца Ланского…

— Но, помилуйте, ваша светлость, ведь вы же сами…

— Что я сам? Ты хочешь сказать, что я сам содействовал их сближению? Так пойми же всю разницу: ведь я имею в виду не интимную сторону их отношений, а то, что государыня позволяет этим господам идти мне наперекор, позволяет им разрушать мои планы, вечно становится на их сторону!.. Ну, с этим я примирился, я простил ей такую неблагодарность. Но представь себе, какую штуку она выкинула со мной сегодня! Оказывается, что подлец Ланской свез ее в Ораниенбаум к Бодене. И цыганку не только выпустили на свободу, но государыня приняла ее в число своих придворных дам, а сегодня при мне рассказывала ее печальную судьбу, как ее оклеветали злые люди… и — представь себе! — этой развратной цыганке она при мне приколола высший женский орден — Екатерины Великомученицы!

— Меня это нисколько не удивляет, ваша светлость. Надо быть больше философом и…

— Ну, нет, тут от меня философией не отделаешься! Я отомщу за это…

В этот момент взволнованный камер-лакей доложил, что к главному подъезду мчится карета великого князя.

— Его-то зачем нелегкая принесла? — недовольно буркнул светлейший, однако оправил на себе поскорее платье и с самой радостной физиономией поспешил к лестнице, чтобы встретить высокого гостя внизу.

— Ваше высочество! — заговорил он, склоняясь в низком поклоне. — Какая неожиданная честь! Какое счастье! Могу ли я осведомиться, что именно привело вас, ваше высочество, ко мне?

— Сейчас узнаете, ваша светлость! Я желаю переговорить с вами с глазу на глаз и так, чтобы нас никто не мог подслушать.

— В таком случае я попрошу вас, ваше высочество, проследовать в мой кабинет!

— Будьте добры пройти вперед и указать мне дорогу. Церемонии здесь не к месту. Пожалуйте, князь!

Потемкин провел великого князя в свой второй — парадный — кабинет. Проверив соседние комнаты и заперев их двери, — таким образом их уже никто не мог подслушать, — он вернулся к великому князю.

— Присядем и поговорим, — начал Павел Петрович. — Вы были совершенно правы, удивившись моему приезду. Обстоятельства сделали нас врагами…

— Ваше высочество! Смею ли я…

— Бросьте маски, князь! Мне, право, некогда тратить время на разные подходы и выкрутасы! Мы — враги, и из нас обоих вы — сильнейший. Не стоит говорить, но вы сами знаете, как много зла вы сделали мне. Теперь мне нанесено новое оскорбление; оно, наверное, исходит от вас, а если нет, то вы в состоянии предупредить его. И вот мне вспомнилось несколько строк из письма одной особы, которая еще недавно послужила к обострению наших отношений, князь. Эта особа писала мне: «Самое лучшее для тебя было бы не негодовать втайне на Потемкина, а пойти и открыто объясниться с ним. Бывают случаи, когда оскорбления наносят не тебе, а в твоем лице наследнику русской короны. Потемкин стоит слишком близко к ней, и ее интересы не могут быть уж очень чужды для него. Не скажу, чтобы я сама глубоко верила в успех такого шага, но только тогда, когда он тебе действительно не удастся, ты будешь вправе винить всех, кроме себя самого». Я нарочно делаю такое длинное вступление, князь, чтобы прямо и просто изложить побудившие меня мотивы. Я последовал доброму совету — я пришел к вам, князь.

— Я буду очень рад доказать вам, ваше высочество, что ни о какой вражде между нами не может быть и речи. Не будете ли вы, ваше высочество, любезны изложить, в чем именно видите вы оскорбление?

— Сегодня я узнал, что австрийский император собирается посетить Россию и что ее величество назначила местом их встречи город Могилев. Сопровождать ее величество будут ваша светлость, граф Панин и граф Ланской.

— Это верно; но в самое последнее время императрица решила взять с собой еще одну молодую даму.

— Может быть, но это не меняет дела. Мне совершенно не интересно знать, из кого состоит свита ее величества, раз пренебрежение ко мне доходит до того, что не считают нужным взять с собой и меня — наследника русской короны! Это неслыханное оскорбление! В какое положение ставят меня перед всем миром? Я знаю, только вам, ваша светлость, я и моя жена обязаны этим новым оскорблением!

— Ваше высочество, вы очень ошибаетесь. Я сам ничего не знал о желании австрийского императора посетить нас; в последние дни я несколько раз являлся ко двору, но ее величество не нашла возможным принять меня! Только сегодня, когда я получил приказание явиться, я до приема увидел графа Панина, и он сообщил мне об этом. Я спросил, кто будет сопровождать ее величество, и граф ответил мне, что в свите ее величества отправятся он, я, Ланской и некая особа, на которую возлагают большие надежды. Тогда я еще не знал, кто эта молодая особа…

— К черту с ней! Продолжайте, князь!

— Граф рассказал мне, что он всеподданнейше представил ее величеству на усмотрение необходимость присутствия при свидании также и великокняжеской четы, но ее величество наотрез изволили заявить, что супруга вашего высочества нездорова и ей лучше остаться в Петербурге.

— Это ложь! Ее высочество совершенно здорова!

— Ваше высочество, вам нетрудно проверить, что я действительно до сегодняшнего дня ничего не знал обо всем этом и что вопрос о составе сопровождающих ее величество лиц был разрешен без моего участия и ведома.

— Допустим, что так. Может быть, на этот раз ее величество решила нанести мне это оскорбление и без вашего подстрекательства. Но если вам действительно дороги интересы русской короны, то вы не допустите этого, вы уговорите ее величество взять меня с собой. Этого требует моя честь, так должно быть! Я не мальчишка, черт возьми!

— Ваше высочество, но что же я могу сделать?

— Все, что захотите! А вы должны захотеть, я требую от вас этого!.. Смотрите, ваша светлость, нежданно-негаданно может наступить час, когда я пригожусь!

Этого не следовало говорить великому князю: Потемкин был самолюбив, и мысль о том, чтобы подчиниться требованию врага за счет возможных будущих благ, возмутила его. Да и оскорбляла сама форма, в которой вел разговор уже потерявший всякое самообладание великий князь. Поэтому Потемкин холодно и оскорбительно-небрежно ответил:

— Ваше высочество, вы вообще ничего от меня требовать не можете, а тем более чтобы я вмешивался в распоряжения государыни, вашей матери!

— Хорошо! Я этого ждал от вас. Если бы вы были благороднее, то вы поняли бы, что именно моя просьба, именно мое требование должны быть для вас священны… Но я вижу, что на ваше великодушие рассчитывать нечего… Хорошо! Так я заявляю вам, что, не спрашивая ничьего разрешения, отправлюсь вслед за ее величеством в Могилев!

— Осмелюсь не рекомендовать пускаться на такой шаг!.. Ваше высочество, вы будете остановлены силой!

— Ого! Посмотрим, кто решится употребить силу по отношению к наследнику русского престола!

— Тот, на кого ее величество возложила ответственность за спокойствие высочайшего путешествия, то есть я!

— Вы? А кто вы, имеющий право прикоснуться к великому князю?

— Я — генерал-фельдмаршал, князь Римской империи, русский граф, князь Таврический, кавалер всех русских и иностранных орденов, ближайший советник и первый слуга ее императорского величества государыни императрицы!

Великий князь понял, что негодование опять завело его слишком далеко. Он опустил голову. На несколько секунд воцарилось жуткое, томительное молчание.

— Извиняюсь, — сказал он наконец, видимо, борясь с собой. — Я дал гневу увлечь меня. Но когда человека унижают на каждом шагу, он теряет власть над собой. Вы правы: этим путем я ровно ничего не добьюсь. Но скажите, князь, скажите откровенно — ведь нас никто не услышит! — забудьте, что вы питаете ко мне недобрые чувства, оцените самый факт!.. Разве нежелание ее величества взять меня с собой не является просто безосновательной жестокостью?

— Ваше высочество, когда Панин сообщил мне, что великокняжеская чета не примет участия в этом путешествии, то я сам был очень удивлен и подумал, что ее величество напрасно афиширует так перед всем светом свои семейные нелады. Но потом, когда я узнал, кто та молодая особа, которая будет сопровождать ее величество, я понял, что государыня не могла поступить иначе…

— Кто же это такая?

— Эту особу когда-то звали… Боденой!

— Боденой? — воскликнул великий князь. — Бога ради… Но откуда она? Что с ней?

— Бодена была посажена в крепость, так как ее величество хотела заставить ее отказаться от преступной страсти к вам, ваше высочество. Когда она наконец дала слово навсегда прервать всякие отношения с вами, государыня взяла ее к себе в придворные дамы и сегодня при мне наградила орденом Святой Екатерины…

— У меня положительно все кружится в голове… Боже мой! Только у нас возможно столько лжи, такие чудеса… Так она все-таки была посажена в крепость!

— Насколько я понял из намеков графа Панина, государыня возлагает большие надежды на ее наружность, которая должна пленить женоненавистника Иосифа. Рассудите сами, ваше высочество: ваше совместное пребывание с Боденой неудобно по двум причинам. Во-первых, оно может расстроить планы ее величества относительно Иосифа И, а во-вторых, ее высочество, ваша августейшая супруга и без того достаточно скомпрометирована…

— Так она, значит, отказалась от меня! О, изменница! Как я любил ее! — пробормотал великий князь, будучи совершенно подавлен этим открытием и забывая, что находится в присутствии своего врага.

— Извините меня, ваше высочество, но прелестная Лелия Готье…

Великий князь встал, холодно посмотрел на светлейшего и небрежно кинул, уходя:

— Да, да, ваша светлость, в моей жизни существует такая. И все-таки это ничего не значит. Мы, мужчины, все таковы. Вы сами являете собой живой пример этому. Еще в то время, когда вы пользовались милостью очень высокой особы, вы изменяли ей с массой женщин, не исключая своей крепостной. А потом мало ли их у вас перебывало… Между прочим, насколько я знаю, ее величеству неизвестно о новой вашей победе над очаровательной Софьей Витт. Кстати, ее муж, должно быть, на редкость способный офицер? Из поручика вы, ваша светлость, в самое короткое время произвели его в полковники! Не трудитесь провожать меня, я и сам найду дорогу…

Великий князь ушел, а Потемкин остался стоять, словно пораженный громом.

— Каким чертом, — вскрикнул он наконец, — ему удалось пронюхать про Софью? [Мадам Витт — опаснейшая авантюристка того времени, дочь одной из низших прислужниц сераля султана Абдул-Гамида. Очень красивая, с пламенными ясными глазами, она на самом деле была лжива, лицемерна, чувственна, воровата. Тяготясь ревнивой опекой Потемкина, она под предлогом посещения своей матери отправилась в Константинополь. Там она вскружила голову французскому посланнику графу Шуазель-Гуфье, который попал в скандальное положение, поселив ее у себя в доме. Из-за нее произошли даже некоторые дипломатические осложнения, так как она преспокойно торговала важными документами. И посланнику она осталась верной не дольше, чем Потемкину. В нее влюбился граф Феликс Потоцкий, с которым она и отправилась в Польшу. По ходатайству графини Потоцкой Витт выслали из Польши. Она снова прибыла в Россию, где пыталась соблазнить тогдашнего фаворита Екатерины, графа Зубова. Государыня приказала заключить ее в монастырь. С этого момента судьба прекрасной гречанки неизвестна — мы не имеем никаких сведений о ее жизни в качестве монахини] Черт знает что такое!.. Если императрица узнает, быть серьезной грозе. По мере того как она стареет, она становится все ревнивее… Кажется, женщина, которая благополучно обогнула мыс «Пятидесяти лет», должна бы оставить все замашки молоденькой капризницы, а она все больше оправдывает русскую пословицу относительно лежания на сене — сама не ест и другим не дает!

18 мая 1780 года императрица Екатерина II торжественно отправилась в Могилев. Ее сопровождали Потемкин, Ланской, Панин, Державин и Мария Девятова. Кроме того, за ними следовал блестящий кортеж разных придворных чинов, камергеров, камер-фрейлин и прочая, и прочая…

Среди придворных чинов был также камергер и генерал-адъютант Бибиков, тайный, но близкий друг великого князя, связанный с ним крепкими, многолетними узами. По просьбе великого князя Бибиков подробно писал ему обо всем особо интересном. Вот что между прочим написал он Павлу Петровичу о Бодене и Иосифе II:

«Как ни мудро задумала все ее величество, но кажется, прекрасной цыганке не удастся соблазнить „Прекрасного Иосифа“. Правда, ей удалось сделать невозможное: до сего времени, как говорят, Иосиф не сказал ни одного комплимента ни единой женщине, а тут он ими так и сыплет. Недавно он заявил, что не удивляется поэтическому таланту нашего Романыча: ведь когда имеешь такую сестру, когда перед глазами постоянно стоит поэтический идеал, то нетрудно стать поэтом. Но дальше этого ни с места. Его католическое величество иногда подолгу сидит с прекрасной Боденой наедине. Нашлись проказники из наших, которые вздумали подглядеть в щелочку, чем они там занимаются. Ничего предосудительного: сидят на почтенном расстоянии друг от друга и разговаривают о литературе. Бедняжке нелегко дается этот разговор — ведь она понимает по-французски с грехом пополам, а по-немецки ни слова. Но они все-таки ухитряются беседовать.

…Как я и предсказывал, из всего этого ровно ничего не вышло. Сегодня граф Фалькенштейн, как именуется здесь Иосиф II, торжественно прощался. Бодену он при всех очень трогательно поцеловал в лоб — верный признак, что между ними ничего не вышло и не выйдет. Правда, еще время не потеряно: ведь граф Фалькенштейн направляется отсюда через Москву в Петербург и пробудет короткое время в Царском. Но верьте моей опытности, ваше высочество: раз мужчина целует женщину при всех, да еще в лоб, — из этого ровно ничего не выйдет. Впрочем, как говорят, теперь это не важно: то, что не удалось фрейлине, удалось ее государыне, хотя и не так, как это предполагалось в отношении первой. Императрица положительно очаровала Иосифа и предложила ему выгодную комбинацию. Какую именно — твердо не знаю, но слышал, что дело идет об отчуждении каких-то двух провинций, а если Пруссия вступится, то на подмогу двинутся русские. Итак, скоро буду иметь честь лично приветствовать Вас, ваше высочество, и справиться, какой новый фокус выкинула в мое отсутствие несравненная Лелия Готье».

Прочитав это письмо, великий князь невольно улыбнулся: на этот раз фокус выкинула не Лелия, а он сам.

Несмотря на то, что Лелия жила теперь в глуши — по распоряжению императрицы великий князь переселился на житье в Гатчину, и Лелия поместилась неподалеку от дворца, — она тратила втрое больше, чем было обусловлено контрактом. При этом она доводила великого князя до исступления своими вечными капризами и требованиями.

Сознавая свою власть хорошенькой и развращенной женщины, девица Готье перетягивала струны — она обращалась с наследником так, как не позволил бы обращаться с собой ни один из его лакеев. Но великий князь сносил все довольно покорно — до поры до времени, разумеется!

Однажды, когда он пришел к ней по обыкновению, Лелия встретила его слезами и упреками. Что она за несчастная женщина! Ей показывали прелестное колье, стоящее всего только каких-нибудь сорок тысяч рублей, а она не в состоянии купить его, так как вечно сидит без денег! Стыдно сказать, что ее любит сам русский наследник! Да какой-нибудь парижский булочник не стал бы держать свою подругу в подобной нищете!

— Хороша нищета! — рассмеялся великий князь. — Милая моя, ты забыла, что вместо оговоренных пяти тысяч берешь до пятнадцати деньгами, да еще на десятки тысяч выпрашиваешь подарков!

— Вы вздумали попрекать меня? — рассердилась Лелия. — Стыдитесь! Я отдала вам свою красоту и молодость…

— Прибавь еще: невинность и честь! — поддразнил ее Павел Петрович, бывший в очень хорошем расположении духа.

— Вы, кажется, собираетесь издеваться надо мной? — топнув ногой, крикнула разгневанная Лелия. — Ну-с, получу я колье или нет!

— Конечно нет. Разве можно так транжирить?

— Ну, тогда убирайтесь вон! Мне нездоровится!

— Хорошо, уйду. Но сначала ты должна поцеловать меня!

— Сначала сделайте, что вас просят, а потом будут и поцелуи!

— Э, так ты отказываешься меня поцеловать? Ну, стой, саранча, это тебе будет стоить пятьдесят тысяч рублей. В контракте ясно сказано, что ты обещаешься любить меня, что в случае нарушения договора провинившаяся сторона уплачивает неустойку! Ты нарушаешь контракт — подавай неустойку!

— А, контракт! А, контракт! — задыхаясь от бешенства, прохрипела Лелия, подбегая к письменному столу и доставая из бювара контракт. — Вот тебе твой контракт! — крикнула она, прибавив ругательство, после чего, разорвав бумагу пополам, швырнула обе половинки в лицо великому князю.

Он побледнел и посмотрел на Лелию таким взглядом, от которого в ней все похолодело, поднял с пола разорванный контракт, положил его в карман и ушел.

Больше Лелия не видела его. Она пыталась возобновить прерванные отношения, но Павел Петрович методично возвращал ей все ее письма нераспечатанными.

Наконец ей дали понять, что гораздо лучше уехать добровольно, чем под эскортом полиции. Лелия Готье поняла и уехала со своей наемной «мамашей» искать новых приключений.

Вернувшись после поездки в Могилев, Потемкин весь отдался задуманной им цели погубить Бодену и Ланского. Однако и тот и другая вели себя слишком безукоризненно, чтобы светлейшему интригану можно было найти хоть зацепочку.

Совершенно случайно ему удалось узнать от Панина про кратковременный роман, бывший в Ораниенбауме между Боденой и Ланским. Это и дало ему идею погубить обоих вместе одним ударом.

Он знал, до каких пределов стала ревнивой в последнее время императрица. Годы, заботы и бурная жизнь начинали кидать тень на ее светлый ум, и все чаще случалось, что она, не проверив пустого, необоснованного подозрения, всей тяжестью своего гнева обрушивалась на подозреваемого. И важно было заронить искру — пожар не заставлял себя ждать.

Однажды утром, подойдя к своему рабочему столу, Екатерина II увидела положенную там кем-то на видном месте записку: «А цыганке-то все-таки удалось!»

Уже давно в душе государыни таились ревнивые подозрения, что Ланской и Бодена обманывают ее. Она гнала прочь от себя эти подозрения, но помимо ее воли они продолжали гнездиться где-то в глубине души. И эти несколько слов настолько отвечали тайным мыслям императрицы, что они показались ей проверенным, установленным, доказанным, бесспорным фактом. Она велела сейчас же позвать Бодену и показала ей записку, требуя, чтобы та объяснила, что это значит.

— Ваше величество, — спокойно ответила Бодена, — эта записка составлена так неясно, а моя совесть так чиста, что я ничего не могу понять!

— Ты лжешь, подлая распутница, лжешь! — крикнула Екатерина Алексеевна.

Бодена побледнела от обиды.

— Вот видишь, вот видишь, ты побледнела! Знает кошка, чье мясо съела!

— Ваше величество, я побледнела от боли и обиды!

— Лжешь! Ты побледнела от страха, что я разузнала о твоих шашнях с Ланским! Ты любишь его, ты устраиваешь свидания с ним!

— Где же именно, ваше величество?

— Почем я знаю? Везде, где можно!

— Клянусь Богом и своим спасением души, что после Ораниенбаума я не сказала ни единого слова с графом Ланским иначе, как при свидетелях или по вашему приказанию. Ни разу ни словом, ни взглядом, ни намеком граф не вспоминал той минуты безумия, о которой ведомо вам, ваше величество. Да разве могла бы я забыть вашу ласку, разве могла бы так отблагодарить за все сделанное для меня? Прежде — о, не ручаюсь! — я не имела счастья близко узнать вас, ваше величество, и несправедливо питала дурные чувства. Тогда, быть может, я с радостью употребила бы все чары кокетства, чтобы причинить боль вам. Но и то это было возможно для меня до момента душевного перерождения. А теперь… после всей материнской ласки, заботливости, милости вашего величества! Да если бы я даже была способна любить Ланского, я лучше задушила бы себя, чем отдалась бы такой преступной страсти! Ах, ваше величество! Ведь так понятно, почему написали эту записку. Положению графа завидуют, его хотят устранить — вот и придумали эту клевету… Но если бы вы, ваше величество, знали, как мало внимания обращаем мы друг на друга! Он весь полон обоготворением своей государыни, а моя душа умерла для радости и любви…

— Маша, — сказала императрица, — я чувствую, что ты не лжешь. Прости мне мою горячность, но дай Бог тебе никогда не дожить до того момента, когда женщина любит особенно мучительно-пламенно, безрассудно-горячо и в то же время сознает, что ее время ушло, что на ее счастье стоит только дунуть, и оно разлетится, как лепестки увядшего цветка. Вечные сомнения отнимают у меня покой и сон… Я так люблю Александра!..

— Ваше величество, вы без основания беспокоите себя. Я готова поручиться головой, что граф Ланской никогда не нарушит верности вам!..

— Обними меня, моя милая, дай мне поцеловать тебя! Ты уж прости меня, но я сама не своя… Хорошая ты моя!.. Но еще один вопрос: ты знаешь, что великий князь прогнал свою танцовщицу; не делал он после этого попыток возобновить с тобой прежние отношения?

— Нет, ваше величество, он даже не замечает меня!

— Выбрось его из сердца! Ты видишь — он не способен любить!

— Увы, ваше величество, мне приходится так часто встречаться с его высочеством…

— Успокойся, милочка! Через несколько дней великий князь отправляется с женой путешествовать за границу… Он пробудет там довольно долго… Так лучше для нас обоих, потому что с каждым днем мы перевариваем друг друга все хуже и хуже. И для тебя это будет лучше: ты отдохнешь, забудешь его, и твое сердце откроется для новой любви, для нового счастья!

— Как была бы я счастлива, если бы мне удалось забыть его! Но иного счастья мне не видать — мое сердце умерло… навсегда…

Вскоре случились три события, в равной мере взбесившие Потемкина. Граф Ланской был возведен государыней в княжеское достоинство, а Бодена получила миниатюрный портрет императрицы, осыпанный бриллиантами, для ношения на груди. И то и другое доказывало, что план светлейшего окончательно не удался — а ведь тем не менее не одну записочку прикалывали по его приказанию то к туалету, то к письменному столу, то к подушке императрицы.

Третья неприятность — следствие первых двух — должна была, казалось, окончательно поколебать его положение. Однажды императрица при всем дворе обратилась к Потемкину со следующими словами, сопровождаемыми самой милостивой улыбкой:

— Князь Григорий Александрович, ты непрестанно доказываешь, насколько тебе близки мои интересы и как ты неустанно заботишься обо мне. Давно я ничем тебя не награждала — ты уж прости, стареть начинаю, память слабеет. Но сегодня мне не спалось, задумалась я о разных делах и вспомнила свое упущение. Вот, князь, — сказала она, взяв из рук Ланского продолговатый янтарный ящик и подавая его Потемкину, — возьми! Это знак моей тебе признательности! Да не открывай при всех-то, — улыбнулась она, — а то позавидует еще кто-нибудь, а у меня таких драгоценностей больше и нет вовсе! Ну, ступай к себе, князь; вижу, что не терпится посмотреть; ступай, голубчик!

Восхищенный новым доказательством высочайшей милости, Потемкин помчался к себе. В кабинете он осторожно открыл янтарный ящик… и нашел там все записки, которые по его приказанию подбрасывались императрице!

Конечно, ящик был немедленно разбит вдребезги об пол, а записки полетели в печку. Но этого было мало; надо было как-нибудь спасать себя — его положение трещало по всем швам.

И светлейшему пришлось испытать на себе справедливость поговорки: «Не было бы счастья, да несчастье помогло». Налетела беда, перед которой все побледнело, но беда заставила его потерять голову, наделать глупостей, и эти глупости… спасли его.

Впрочем, одно из писем, которое мы сейчас предложим вниманию читателя, разъяснит все это лучше.

Отправляясь за границу, великий князь опять обратился к своему другу Бибикову с просьбой писать ему подробно обо всем, что делается при дворе. Письма должны были быть адресованы на имя князя Куракина, камер-юнкера двора его высочества. Кроме того — во избежание всяких случайностей — для главных героев и героинь двора были придуманы сатирические псевдонимы, над разгадыванием которых не приходилось особенно ломать головы. Так, Екатерина называлась «Мессалиной», Ланской — «Антиноем», Потемкин — «Одноглазым Купидоном» и так далее.

Для великого князя было сущим наслаждением и отрадой получать эти письма. Бибиков в совершенстве владел французским языком, и его послания казались блестящими памфлетами — легкими, злыми и остроумными, не говоря уже о том, что они отлично отражали все события петербургского двора.

И вдруг письма прекратились. Великий князь, не зная, что подумать, осторожно навел справки и узнал, что последнее письмо Бибикова перехвачено русской полицией и сам Бибиков выслан в строжайшее заключение под надзор куда-то близ Астрахани.

Это перехваченное письмо действительно было написано более чем смело. Оно гласило:

«Дорогой князь и друг! Сегодня смогу сообщить Вам много нового, что немало поразит Вас. Но ведь недаром иностранцы называют Россию „страной неограниченных возможностей“, воистину, мы живем в век чудес!

Наша Мессалина Великая, все более и более не чающая души в своем юном Антиное, изобрела недавно такой проект, который только крайняя почтительность мешает мне назвать сумасшедшим. Именно: она твердо решила обвенчаться с Антиноем!

Хотя этот проект держали под величайшим секретом, но отставной Купидон каким-то чудом пронюхал о нем. Уж не знаю, право, не выделяет ли наша петербургская почва каких-нибудь вредных паров, от которых все сходят с ума, но Купидон бросился к Мессалине, в бешенстве накинулся на нее с упреками и оскорблениями, топал ногами, грозил кулаками и осыпал не особенно галантными словечками, от которых сильно припахивало не то конюшней, не то казармой… Мессалине не осталось ничего иного, как упасть в обморок. Купидон оставил ее лежать на полу и ушел, как будто ничего не случилось.

Вот что называется положением! Как быть? Оставить так — невозможно! Наказать — но чем? Ведь с такими господами, как наш Купидон, приходится считаться.

Так или иначе, но, очнувшись из мнимого обморока, Мессалина заперлась с Цингарой [Цыганка по-испански. Так прозвали Бодену при дворе], одной из самых непримиримых ненавистниц Одноглазого, и проговорила с нею целых три часа. О чем? Этого никто знать не может, но камеристка Цингары, имеющая постоянный доход от передачи мне разных важных сведений, предполагает, что они говорили мало хорошего, ибо после этого таинственного разговора с Мессалиной Цингара два раза украдкой виделась с одним из наших знаменитейших врачей, доктором Хиосциамусом [К сожалению, осталось неизвестным, кого именно имел в виду Бибиков под этим псевдонимом].

Через два дня Купидон заболел Его домашний врач нашел все признаки отравления мышьяком, причем, якобы, доза была настолько велика, что Одноглазого спасла только быстрая помощь. Выздоровев, Купидон озверел Он мечет громы и молнии, грозит европейским скандалом, процессом, разоблачениями и терроризирует Мессалину настолько, что она запирается от него, боится выходить и выезжать и не решается что-либо предпринять против него. Это спасает Купидона, положение которого было очень шатким. Но раз боятся…

Впрочем, говорят, что Мессалина не отказалась от своего проекта, а только ждет, когда удастся сбросить с плеч Одноглазого».

Дальше шли менее интересные мелкие придворные новости.

Бибиков не ошибался: императрица Екатерина серьезно думала выйти замуж за своего Антиноя. Все видели, каким безумием была эта затея, но кто же мог взять на себя смелость обратиться к императрице с уговорами, раз она не спрашивала ничьего совета?

И все-таки нашелся человек, которому уже нечего было терять. Граф Никита Иванович Панин, почувствовав приближение смерти, дал знать государыне, что умирает и о многом хотел бы переговорить с ней напоследок. Императрица сейчас же приехала к почтенному старцу, и, говоря о разных государственных делах, которые следовало разрешить после него, он коснулся между прочим и проекта ее брака с Ланским.

Государыня грозно сдвинула брови.

— Я умираю, царица! — просто сказал Панин и продолжал говорить об этом щекотливом вопросе.

Он представил императрице все безумие затеянного ею шага; он говорил так ясно, так разумно, так беззлобно, в нем так ярко чувствовался готовый воспарить к горним высотам дух, что на Екатерину II это произвело огромное впечатление. Прощаясь с графом, она дала ему слово, что откажется от своего намерения, и когда на другой день она узнала о смерти старика, она мысленно повторила, что сдержит данное ему слово.

Ланской был вне себя, когда узнал, что его пятидесятидвухлетняя «Зоренька» раздумала. Жизнь при дворе, полном интриг, разврата и лжи, уже затронула его душу, и он был далеко не так нечувствителен к суетному тщеславию, как прежде. И, считая, что виной всего этого является Потемкин, он принялся на каждом шагу, чем мог, досаждать ему.

— Знаешь что, Кукареку, — сказал однажды светлейший своему врачу, вернувшись из дворца, — мальчишка бесится с каждым днем все больше и больше. Я терпел, терпел, но теперь он начинает мне надоедать.

— Иначе говоря, он все более становится опасным, — невозмутимо комментировал Бауэрхан.

— Ты ужасно любишь ставить точки над «i», Кукареку! Ну, допустим, что так: да, он все более и более опасен! Ты только подумай, что бы вышло, если бы императрица привела в исполнение свой безумный проект?

— Да не беспокойтесь, она еще приведет!

— Следовательно, теперь самая пора…

— Отделаться…

— От этого мальчишки.

— Но как?

— Ну, милый мой! На этот вопрос не я тебе, а ты мне должен ответить! Ты у меня — химик…

— Химия — прекрасная наука, ваша светлость, но в ней заключаются также большие неудобства. Так, например, для врагов вашей светлости оказалось страшно неудобным, что существует отличное противоядие против мышьяка!

— Да, в этом ты прав. Но мышьяк — это старо. Ты недавно рассказывал, что тебе удалось добыть что-то новое?

— Ах, табачный яд? Да.

— Что за прелесть?

— Это прозрачная, бесцветная, маслоподобная жидкость, которая пахнет табаком, так как составляет его ядовитую сущность. Жидкость легко воспламеняется, горит ярким, спокойным огнем, растворяется в воде механически, а химически — растворяется в алкоголе, эфире…

— Брось, братец, науку. Переходи к сути!

— Ну, и представляет собой один из самых сильных ядов. Он не оставляет никаких следов отравления, но действие его быстро и разрушительно.

— Это открытие делает тебе честь!

— Только в том случае, ваша светлость, если оно может принести какую-нибудь пользу!

— Мы с тобой всегда до чего-нибудь договоримся! А нельзя ли мне получить немножко этой жидкости?

— Я случайно захватил флакон с собой! Вот он, ваша светлость!

— Давай, Кукареку, давай! Спасибо тебе, старый друг.

Через неделю Ланской заболел. Государыня ухаживала за ним с нежной, самоотверженной заботливостью, не отходя от больного ни днем ни ночью. Она обещала врачам все блага мира, если только им удастся спасти Ланского. Но врачи кивали головой и молча отходили в сторону. Только Роджерсон осмелился сказать:

— Ваше величество, больной, очевидно, отравлен. Спасение невозможно!

— Отравлен! — в ужасе вскрикнула императрица. — Но чем?

— Неизвестным мне ядом, поэтому и нельзя спасти больного: неизвестен яд, неизвестно и противоядие!

Императрица упала в глубокий обморок. Когда она очнулась, то увидела, что ее горячо любимый фаворит навсегда сомкнул свои глаза. Князь Александр Дмитриевич Ланской умер, не достигнув и двадцати пяти лет.

Трудно, невозможно описать все отчаяние императрицы. Ей казалось, что ее самое отпевают, что ее опускают в могилу и засыпают землей. Она постарела еще больше. Долгое время она не выходила из кабинета, где сидела вдвоем с Боденой, оплакивая дорогого покойника… Бодена серьезно опасалась за жизнь и рассудок своей высокой покровительницы…

В день похорон Ланского Потемкину было предписано уехать в Херсон. Императрица не могла ни в чем обвинить его: ведь кроме Потемкина было много лиц, которым могла быть на руку смерть юного фаворита, но она инстинктивно не могла видеть светлейшего, особенно пока ее горе было настолько свежо и остро.

Уезжая, Потемкин подарил Бауэрхану золотую табакерку, осыпанную крупными бриллиантами, стоимостью больше пяти тысяч рублей.

— Это было легко заработано! — сказал Бауэрхан.

Время — лучший целитель. Нет таких ран, нет таких сердечных страданий, которые не затянулись бы, не смягчились бы под его благодетельным влиянием.

Проплакав пять месяцев подряд над могилой любимого фаворита, Екатерина II вдруг почувствовала, что ей слишком тяжело продолжать жить в этой скорби, что она еще слишком молода, чтобы оставаться без ласки, без любви, без нежного сочувствия.

Придумать достойного заместителя покойному — это было вполне в компетенции Потемкина, и когда ему было разрешено вернуться из Херсона, он первым делом стал тщательно осматривать офицеров, выбирая подходящих.

Он остановился сразу на двоих — на Петре Ермолове и Александре Мамонове. Под каким-то незначительным предлогом он послал их обоих к императрице, чтобы она сама решила, который из них больше подходит ей. Ей понравились оба, но она решила сначала остановиться на Ермолове.

Сейчас же Потемкин поспешил произвести поручика Ермолова в свои адъютанты; в качестве такового он имел доступ к императрице, а она через месяц произвела Ермолова в полковники и взяла к себе флигель-адъютантом. Ермолов переехал в те же комнаты, которые занимал до того Ланской. Государыня подарила ему для первоначального обзаведения сто тысяч рублей и дала для уплаты мелких долгов еще пятьдесят тысяч рублей.

Новый флигель-адъютант представлял собою тип самого обыкновенного армейского офицера. Он не был ни умен ни глуп, ни образован ни полный невежда, ни рыцарь ни проходимец. Вернее — всего понемножку. Конечно, быстрая перемена в его судьбе не могла не вскружить ему голову — «белый араб от радости взбесился!», добродушно говаривал Потемкин.

Это прозвище — «белый араб» — было дано Ермолову и утвердилось за ним благодаря Потемкину. Кличке нельзя было отказать в меткости: действительно, Ермолов был курчав, имел широкие скулы, толстые, чувственные губы и белые как снег зубы — словом, вполне арабчонок, если бы только не льняные волосы.

«Белый араб» недолго продержался в милости у государыни, но его падение было связано с целой цепью причин.

У Ермолова был дядя, некто Левашов, живший исключительно карточной и бильярдной игрой. Хотя его и считали шулером, но он тем не менее принадлежал к числу постоянных партнеров Потемкина.

Подругой жизни Левашова была весьма сомнительного поведения немка, начавшая свою карьеру на шоколадной фабрике в Кенигсберге, а потом ставшая «рабыней веселья», в качестве каковой она и прибыла пытать счастье в Петербург. Как ее звали на самом деле, никто не знал. В шикарном квартале ее звали «Гелией», в квартале средней руки — «черноглазой Машкой», в рабочем — «Минной Ивановной». Отличаясь крайней беспорядочностью жизни, она то пировала под именем Гелии с дворянчиками из не особенно богатых, то, пропив все свои туалеты, делила в качестве Минны Ивановны трудовую косушку рабочего. После того как она несколько раз совершила подобные нис- и восхождения, побывала два-три раза в больнице, посидела несколько раз в кутузке за назойливые приставания к прохожим, судьба столкнула ее с полковником в отставке Левашовым, и она переехала к нему на постоянное житье.

В прошлой карьере у Гелии-Машки-Минны было одно отличительное достоинство: не умея никогда сберечь ни одной копейки для себя, она с одинаковым шиком «пускала по ветру» как бедного рабочего, так и богатого помещика. В крайнем случае она довольствовалась и малым, но не было такого большого, которого хватило бы на ее потребности. Нечего и говорить, что скромного бюджета Левашова не хватало на ее жизнь. До того времени он просто играл не особенно чисто, теперь же пустился ла откровенное, профессиональное шулерство.

Однажды, явившись к Потемкину, он притащил с собой также и свою Гелию.

— Вот, ваша светлость, прекрасная Леда, которая ощипала уже не одного лебедя и разорила не одного Юпитера! — сказал он, представляя князю свою сожительницу.

Та бесстыдно улыбнулась при этом и показала два ряда таких жемчужно-белых зубов, которые особенно нравились светлейшему.

— А ну-ка, покажись! — сказал он и стал бесцеремонно вертеть Гелию, осматривая ее по всем статьям, словно лошадь. — Ничего! Товарец добрый! — заключил он в результате.

Сели играть. Потемкин пожелал играть в кости и уже это не понравилось Левашову: в кости не сплутуешь. К тому же ему сильно не везло: он стал горячиться и проиграл все, что у него было.

— Ваша светлость, изволите продолжать играть в кредит? — спросил он.

— Нет! — спокойно отрезал князь.

— Тогда я могу предложить следующее: я поставлю на карту свою подругу, а вы — некоторую сумму, в какую ее оцените…

— Хорошо, но назначь сам.

— Пять тысяч рублей не много будет?

— Нет! — сухо отрезал Потемкин.

— Тогда давайте играть. Выиграю — деньги мои, ну, а проиграю…

— Тогда что?

— Что ж тогда? Останется только пулю в лоб пустить!

— Ничего не имею против!

Стали бросать кости. Первый бросал Потемкин и выкинул семнадцать очков. Он уже втайне торжествовал, но Левашов выкинул очком больше.

— Я проиграл! — равнодушно заметил князь. — Угодно вам продолжать игру?

— С удовольствием!

На этот раз проиграл Левашов: кучка золота уплыла так же быстро, как и появилась.

— Ну, что же, попытаем еще раз! — сказал он.

— На тех же условиях?

— На тех же, ваша светлость!

Опять кинули кости, и опять судьба отвернулась от Левашова: он проиграл.

— Ну, что же, — безнадежно сказал он, — все пропало, мне остается только уйти…

— Как уйти? — крикнула Гелия. — Нет, голубчик, ты должен исполнить свое обещание и застрелиться!

— Обещаний, сударь, на ветер не дают, — сухо прибавил Потемкин.

Левашов грустно посмотрел на Гелию, достал из кармана заряженный пистолет, засунул дулом в рот и спустил курок.

Гелия разразилась презрительным хохотом. Потемкин позвонил и приказал убрать труп, что было немедленно исполнено.

— Ну а ты, красавица, останешься у меня до утра! — спокойно сказал светлейший.

— До утра? А потом?

— В свое время узнаешь! — ответил Потемкин, обнимая Гелию.

На следующее утро он сказал ей:

— Ну-с, красавица, а теперь убирайся, да поскорее! Такое подлое, развратное существо, как ты, опасно держать у себя слишком долго!

— Как «убирайся»? — начала было кричать Гелия, но Потемкин позвонил и приказал выбросить ее за дверь, что и было буквально исполнено.

Когда Ермолов узнал обо всем этом, он кинулся к Потемкину и принялся кричать на него, угрожая всеми карами и громами, как небесными, так и земными.

Потемкин взял его за шиворот и собственноручно выбросил из дверей во двор; он мог безопасно пойти на это, так как более чем когда-либо был нужен императрице: это было время горячего обсуждения византийского проекта.

После такой расправы светлейший поехал во дворец и без всяких околичностей сказал императрице:

— Ваше величество, я явился с просьбой немедленно прогнать Ермолова!

— Почему? Что такое случилось?

— Он ведет себя со мною неподобающим образом. Только что он наговорил таких дерзостей, что я был принужден собственноручно выбросить его за дверь.

— Как жаль! — задумчиво сказала государыня. — Он такой смешной, такой забавный…

— Но это не дает ему право третировать старейших слуг вашего величества!

— Ну, да, конечно… Хорошо, через три дня я его удалю!

— Извините, ваше величество, я не стану ждать и трех часов. Моя честь должна получить удовлетворение немедленно!

— Вы забываете, князь, с кем вы говорите?

— Нет, нисколько. Я говорю с императрицей Екатериной, которую весь мир называет мудрой и справедливой.

— Но нельзя же быть таким нетерпеливым!

— В делах чести, ваше величество, отлагательства быть не может!

— Ах, какой ты!.. Ну, хорошо, завтра утром я удалю его!

— Как угодно будет вам, ваше величество, но тогда сегодня я попрошу отпустить меня на покой!

— Господи, ну неужели ты не можешь подарить мне несколько часов?

— В деле чести — нет…

— Ну что с тобой поделаешь! Ладно, будь по-твоему! Через полчаса Ермолов получил от императрицы в подарок сто тысяч рублей и предписание немедленно выехать из Петербурга. Через два часа он мчался по московскому шоссе.

В тот же день, когда Ермолов так неожиданно для себя слетел с вершины своего счастья, вечером императрица пригласила к ужину второго из присланных ей когда-то Потемкиным офицеров — Александра Мамонова. На следующий день Мамонов переехал в очищенные Ермоловым комнаты.

Мамонов заметно выделялся из всей вереницы фаворитов, последовательно приближаемых императрицей в последнее время. Он далеко не отличался красотой, у него был дурной цвет лица и калмыцкие скулы, он был самым некрасивым интимным другом императрицы, и все-таки в очень короткое время ему удалось совершенно вытеснить из сердца государыни образ «незабвенного» Ланского.

Мамонов был очень умен, честолюбив, образован, циничен и скрытен. В его взоре сквозило превосходство; редко кто дерзал оскорбить его — а ведь он не был ни бретером, ни выдающимся мастером шпаги. Впоследствии, будучи за границей и присутствуя на рауте у Кауница, Мамонов спокойно рассказывал о своей роли при русской императрице, об удивительном запасе молодых сил в этом старом заплывшем жиром теле, о некоторых неудобствах обязанностей фаворита, о выгодности последних вообще и для него — в частности.

Существуют вещи, о которых все знают, но в которых нельзя признаваться. Всякого другого за подобные рассказы в аристократическом обществе немедленно бы оборвали, осыпали ироническими замечаниями, перестали принимать…

Однажды в ответ на одно из особенно циничных признаний Мамонова слушатели было возмутились, а влиятельный князь фон Ритберг-Азенау даже пустил ядовитое замечание.

Но Мамонов обвел общество спокойным, ледяным взглядом — и присутствующие поспешили выразить на лицах растерянную улыбку; потом он уставился на фон Ритберга, и через секунду князь как-то удивительно глупо сорвался с места, подбежал к Мамонову с комплиментами, прося непременно посетить его.

— Хорошо, ваша светлость, — все тем же ровным, ледяным голосом ответил Мамонов, — если выберу время, то как-нибудь заеду к вам! — И, кинув эту небрежную фразу, он равнодушно отвернулся от князя.

Мы нарочно привели эту сценку, чтобы показать, сколько нравственной силы и способности оказывать влияние на других было заложено в этом человеке.

По отношению к Потемкину Мамонов с первого же дня сумел поставить себя в совершенно определенные рамки. Когда после официального признания Мамонова новым фаворитом светлейший сунулся было к нему с советами и указаниями, последний безукоризненно вежливо оборвал Потемкина. В дальнейшем он достаточно ясно показал, что не позволит светлейшему ни на йоту вмешиваться. Он очень прозрачно намекнул, что не имеет ни малейшего желания вступать в борьбу с Потемкиным, так как хочет с большей пользой употребить время на собственную карьеру, но если его поставят в необходимость поднять перчатку, то…

Потемкин внутренне выругался, но должен был примириться с этим. Ему некогда было теперь возиться с Мамоновым — государыня все чаще поговаривала о своем желании посетить юг России, и приходилось слишком много работать над обустройством новых русских областей. А потом — к чему? Сейчас Мамонов не был ему опасен, так как с большой корректностью воздерживался от какого-либо вмешательства в интересы светлейшего.

— Это он себе на закуску оставляет! — нередко говаривал Потемкин Бауэрхану. — Ну да там видно будет!

А тем временем Мамонов действительно употреблял свое время «с большой пользой». За самый короткий срок он стал уже генерал-майором. Вскоре польский король Станислав Понятовский, имевший свои основания ухаживать за русской императрицей, прислал ее фавориту сразу два высших польских ордена. Мамонов поблагодарил короля, но сказал, что, не имея ни одного русского ордена, он не может носить польские. Разумеется, Екатерина II сейчас же узнала об этом и пожаловала умному любимцу орден св. Анны, усыпанный бриллиантами на 100 000 рублей. Через полгода Мамонов получил орден Александра Невского, который, благодаря усыпавшим его бриллиантам, тоже представлял собой ценность в 100 000 рублей. С тех пор награды стали все учащаться и учащаться, и редкая неделя проходила без какого-нибудь знака внимания императрицы.

7 января 1787 года императрица наконец отправилась исполнить давнишнее желание — «осмотреть свое маленькое хозяйство», как она шутливо выразилась, то есть посетить Новороссию и Крым.

Читателям, разумеется, отлично известна эта нашумевшая во всем мире историческая феерия. Поэтому мы остановимся только на нескольких черточках, характерных для интересующего нас русского Аттилы.

Надо было быть Потемкиным, чтобы решиться так нагло обмануть государыню, чтобы так талантливо, так быстро инсценировать грандиозный спектакль, преподнесенный императрице под видом действительности.

Еще в 1784 году, когда Потемкин был назначен генерал-губернатором Крыма, он отправил бригадиру Синельникову точный план путешествия государыни с указанием, где должно построить для нее дворцы, обеденные столы, станции и т. п. Таким образом, за три года до фактического путешествия его детали были уже предрешены. Как только день выезда был назначен, Потемкин выехал вперед, чтобы быстро поставить декорации, необходимые для его феерии.

Прежде всего он удалил от себя к приезду императрицы лично ей известного генерала Тутолмина, человека очень энергичного и деятельного, много сделавшего для нового русского края, но отличавшегося неудобной для Потемкина честностью. Вторым актом светлейшего было следующее: желая как можно больше поразить императрицу роскошью и великолепием управляемого им края, он устроил так, что графу Румянцеву-Задунайскому, бывшему в то время малороссийским генерал-губернатором, не дали денег, тогда как сам Потемкин черпал их полными пригоршнями. Румянцев не мог даже как следует выровнять дороги для проезда императрицы. И вот, проезжая Малороссией, она видела самую обыкновенную, серенькую, неприкрашенную Русь. Но стоило ей вступить в пределы генерал-губернаторства Потемкина, как колеса экипажей покатились словно по паркету, а вокруг все дышало прелестью фантастической сказки.

Императрица ехала сначала в экипажах, потом в галерах по Днепру. Проезжая по чудным дорогам, она видела вдали нарядные хутора, огромные толпы народа, якобы занимающегося полевыми работами, бесконечные стада скота. Но когда императрица подъезжала к назначенному для ночлега месту, декорации, изображавшие хутора, поспешно собирались и перевозились дальше, «народ» и «стада» тоже перегонялись вперед, и на следующий день, продолжая свое путешествие, государыня снова видела богатые хутора, пестро и нарядно разодетых крестьян, тучные стада скота.

По Днепру ехали в галерах, и тут обман был еще наглее. Ведь, проезжая по твердой земле, государыня могла вздумать остановить экипаж, подозвать рабочего, расспросить, могла захотеть лично осмотреть нарисованный хутор; сидя же на палубе галеры, она была лишена возможности проверить что-либо и только наслаждалась созерцанием пестрого калейдоскопа, развертывавшегося перед ее глазами.

Теперь декорации изображали уже не отдельные хутора, тонущие в зелени садов, а целые селения, города, из которых выбегал народ, церкви, тихо перезванивавшиеся колоколами, татарские аулы, откуда выезжали пестро одетые джигиты. По временам от картонных городов отъезжали эскадроны «сформированных» (а честно говоря — набранных из других частей и переряженных) Потемкиным легкоконных полков. И снова тянулись, снова красовались перед изумленными зрителями хутора, поля, города, села, казармы, крепости, церкви… Единственное, что удивляло многих, в том числе Иосифа II и польского короля, тоже сопровождавших Екатерину II в этой увеселительной прогулке, — это почему селения и города не у пышной, многоводной реки, а все больше в стороне.

Все города и селения, расположенные у самой реки, находились в периоде строительства. Это были уже не декорации, а действительность. Потемкин не упустил такой правдоподобной детали — не все, дескать, готово, многое еще продолжает строиться.

В Херсоне и Севастополе светлейший блеснул уже по-настоящему. Там Екатерина II лично видела и осматривала готовые крепостные стены, арсеналы, интендантские склады, корабли, строящиеся на чудом выросших из земли верфях. Но Иосиф II, любивший и у себя дома совать нос повсюду, осмотрев лазареты, крепостные работы, верфи, только пожимал плечами: везде сквозили либо невежество, либо небрежность, либо явный обман. А если бы он мог пробраться тайком в интендантские склады и распороть один из мешков с мукой, грудой которых так восторгалась Екатерина II, то увидел бы, что в этих мешках… просто песок!

Императрица была в восторге, а вследствие этого влияние и могущество Потемкина возросло до чрезвычайной степени, и за все это пришлось расплачиваться все тому же многострадальному русскому народу.

Прежде всего это путешествие дало возможность Потемкину и Мамонову украсть довольно порядочные суммы. Для того, чтобы не быть вынужденной самой отдавать самые разные мелкие приказания, императрица вручила Потемкину и Мамонову чистые листки со своей подписью. И тот и другой использовали часть их так, что написали над подписью императрицы ордера в казначейство, по которым и получили солидные суммы.

Помимо украденного, само по себе путешествие Екатерины II стоило народу (ибо кто же, как не народ, оплачивает государственные феерии?) больше двух миллионов рублей серебром.

А главное — Турция справедливо усмотрела в путешествии русской императрицы, в надписях на триумфальных арках, говорящих о «пути в Софию», в воинственных выкриках агрессивные намерения. Следствием этого была кровопролитная война, тоже немало стоившая народу, так как даже самая победоносная война, отрывая крестьянина от плуга и посылая его убивать своего ближнего, наносит невосполнимый ущерб стране.

Но последовавшая за путешествием Екатерины II война оказалась гибельной также и для самого Потемкина: в то время как он стоял во главе южной армии, в милость императрицы вошел Платон Зубов, единственный из фаворитов Екатерины II, которому удалось серьезно подкопаться под влияние светлейшего. Впрочем, сначала нам надо рассказать читателю о Мамонове и о его дальнейшей судьбе.

В 1789 году положение Мамонова было настолько высоко, что он считался самым вероятным кандидатом в вице-канцлеры, для чего императрица собиралась убрать занимавшего тогда эту должность графа Безбородко. Последний, был не из таких людей, которые позволяют легко подставить себе ногу. Екатерина II очень ценила его ум и опытность, называла его «Вольтером, переведенным на русский язык», но ее очень отпугивали его циничность и лживость. В этом отношении лучшей характеристикой служит следующее острое словцо, сказанное им как-то про себя:

— Если я говорю «ей-Богу», то я лгу, но если я подкрепляю сказанное своим честным словом, то, ей-Богу, мне можно верить!

Безбородко снесся с Потемкиным и узнал от него кое-что такое, чего пока еще не знали при русском дворе: Мамонов изменял императрице с восемнадцатилетней княжной Елизаветой Щербатовой!

Каким образом узнал это Потемкин, сидя в Херсоне, осталось совершенно неизвестным. Но, очевидно, он уже давно окружил фаворита невидимой сетью шпионов и держал все добытые сведения про запас. Сообщение Безбородко показало, что наступил момент, когда пора пустить «запас» в ход. Потемкин раскрыл вице-канцлеру ахиллесову пяту опасного соперника, и последний был поражен метким копьем интриги.

Когда императрица узнала об измене своего фаворита, она впала в самую дикую ярость. Если бы Мамонов попался ей в этот момент, то наверное ему плохо пришлось бы. Но когда первый приступ гнева прошел у государыни, то она подумала, что вовсе ни к чему выходить из себя, — все мужчины таковы, и женщина, которая показывает, что она поражена изменой в самое сердце, только унижает себя. Поэтому она дала себе окончательно успокоиться и потом, дождавшись прихода Мамонова, повела с ним такой разговор.

— У меня к тебе большая просьба, Александр!

— Приказывай, царица!

— Тебе следует жениться!

— Мне? Жениться? Но на ком же? — спросил удивленный Мамонов.

— У меня имеется в виду для тебя очень блестящая партия. Невеста, которую я наметила для тебя, молода, знатна и очень богата. Это дочь графа Якова Александровича Брюса.

— Нет, ваше величество, вы не можете требовать этого от меня! Я ни за что не женюсь!

— Да почему же, дурачок? Разве ты знаешь ее?

— Очень мало, но я нахожу ее слишком неинтересной… Да и вообще я ни на ком никогда не женюсь.

— Ты говоришь это серьезно, Александр?

— Клянусь всеми святыми!

— Всеми, говоришь ты? Ну, к чему всеми… Довольно будет святой Елизаветы.

— Елизаветы? Но… почему?

— Потому что так зовут княжну Щербатову. Но почему ты так изменился в лице? Что с тобой? Тебе нездоровится?

— Да… голова… и вообще…

— Что «вообще»? Не вообще, а сердце, должно быть?

— Да, и сердце тоже…

— Эх, Александр, Александр! И ты, значит, не лучше других! Ты не только изменяешь мне, но и лжешь прямо в глаза! Стыдись! У тебя хватает смелости только грешить, но твердо, как подобает мужчине и дворянину, сознаться в своем проступке — это тебе не по вкусу?

— Прости, царица! — упал Мамонов на колени.

— Встань, пожалуйста! Ну к чему эти трагические представления? Ты, может быть, думаешь, что я очень огорчена? Пожалуй, мне неприятно, что ты оказался способным на ложь, на подлую трусость… Но в остальном… Разве могу я ждать чего-нибудь хорошего от холодного авантюриста, готового торговать собой ради чинов, наград, подарков? Встаньте, граф Мамонов! Я прощаю вас, но с одним условием!

— Каким, ваше величество?

— С условием, чтобы через неделю вы были уже женаты на обольщенной вами девушке.

— Ваше величество, вам благоугодно шутить?

— Я далеко не расположена шутить с вами, граф, да и не шучу такими вещами. Через неделю княжна Щербатова должна стать графиней Мамоновой или… Ну, да договаривать, наверное, не нужно! Теперь уходите и смотрите, чтобы вы никогда больше не попадались мне на глаза! Я и без того принуждена видеть больше негодяев, чем могу вынести!

Через неделю — это было в июле 1789 года — в дворцовой церкви Царского Села состоялось бракосочетание графа Мамонова и княжны Щербатовой. Императрица простерла свое великодушие до того, что прислала новобрачным обручальные кольца ценностью в 20 000 рублей.

В то же время Мамонову было приказано в тот же вечер выехать с молодой женой из Петербурга.

За четверть часа до отъезда Мамонов получил запечатанный конверт. Он с любопытством вскрыл его и нашел там свой миниатюрный портрет, который государыня постоянно носила на груди. В этом портрете оба глаза были выколоты — такой символической местью императрица удовольствовалась по отношению к изменившему ей фавориту.

Новобрачные отправились в Москву. Их дальнейшая судьба не имеет отношения к течению нашего повествования, но она так характерна для нравов того времени, что мы, с позволения читателя, вкратце остановимся на ней.

Если такая холодная натура, как Мамонов, была в состоянии любить кого бы то ни было, то Елизавету Щербатову он действительно любил. Да иначе оно и быть не могло: он был слишком осторожен, слишком сдержан, чтобы без особо уважительных причин потерять голову и решиться на столь неосторожный шаг, как связь с молоденькой княжной. Но и она любила его всем пылом своего нетронутого сердца, и потому их брак, состоявшийся по приказанию государыни, был для них большим счастьем и радостью.

Поселившись в Москве, они зажили спокойной и счастливой жизнью. Человек, еще недавно бывший почти всесильным фаворитом императрицы, посмевший, несмотря на известную всем ревность Екатерины II, искать счастья на стороне и сумевший добиться его, невольно привлекал всеобщее любопытство. Мамоновых наперебой приглашали, осыпали ласками и знаками внимания.

Но молодые супруги избегали очень часто показываться в свете: они так страстно искали возможности быть наедине, что каждая минута, проведенная на людях, казалась им потерянной. Они очень любили тихие вечера, когда уютно сиделось рядышком в большом удобном кресле, хорошо говорилось…

В этих разговорах немалое место отводилось императрице. Мамоновы забывали, что своим счастьем они обязаны только ей, и изливали на нее целые потоки злобы и ненависти. Муж слишком долго должен был лицемерить и притворяться, чтобы питать добрые чувства к императрице, да и его самолюбивое сердце не могло забыть то презрение, с которым она назвала его авантюристом, торговавшим собой из корыстных целей. А жена была слишком женщиной, чтобы не питать невольной злобы к своей предшественнице.

Однажды, когда они сидели, тесно прижавшись друг к другу, Елизавета Михайловна спросила мужа:

— Скажи, Саша, а ты иногда не сожалеешь о том времени, когда был фаворитом государыни?

— Господи, да я даже и думать-то избегаю об этом ужасном времени! Ты — счастливая женщина, потому что, полюбив меня, не была вынуждена обнимать другого. Но ты и представить себе не можешь, какая мука вечно находиться возле женщины, которую не можешь любить!

— А почему ты не мог любить ее?

— Да ты только подумай, Лиза, за что ее любить?

— Ну, как за что! Все-таки она — государыня… Она славится мудростью, величием… Ну, и вообще…

— То-то «вообще», детка ты моя маленькая! Вообще не любят, а за то, за что ты сказала, только можно уважать. Но я ее и уважать не мог. Ее называют мудрой, а какая же тут мудрость, когда она в шестьдесят лет приближает к себе молодого человека и хочет, чтобы он любил ее как женщину! По-твоему, она величественна, а посмотрела бы ты на нее без парика, без фижм и робронды… Это — не женщина, а даже трудно определить с точностью, кто… она высосала у меня всю кровь из жил, весь мозг, всю душу… Нет, не будем говорить об этом! Лучше дай мне обнять тебя, дай мне на твоей груди забыть мое прошлое!

Супруги слились в страстном поцелуе и унеслись в страну молодого счастья и страстной грезы.

Прошло недели три. Однажды ночью, возвратившись с какого-то вечера у знакомых, граф и графиня в безмятежном разговоре поднялись по лестнице на второй этаж, где была их спальня. Ничего не подозревая, они прошли туда, как вдруг откуда-то сзади на них набросилось несколько человек. Двое держали графиню, пока шестеро валили на пол графа и вязали ему руки и ноги.

— Эй, слуги, сюда, на помощь, грабят, убивают! — кричал граф, отбиваясь как бешеный.

— Не надорвите горла, ваше сиятельство! — послышался хорошо знакомый Мамонову голос полицмейстера. — Знаете ли, ничто так не вредит, как бесполезный крик!

— По какому праву полиция производит это насилие? — крикнул Мамонов, стараясь отбиться от двух человек, вязавших ему руки.

— Не по праву, а по указу свыше! — ответил полицмейстер, который еще будучи поручиком в провинциальном пехотном полку заслужил прозвище остряка и с тех пор старался поддерживать свою репутацию во всех случаях, даже самых неподходящих.

— Александр, Александр! — послышался в это время голос графини. — Боже мой, Александр, помоги! Что они со мной делают! Оставьте меня, негодяи! Александр!

Мамонов употреблял нечеловеческие усилия, чтобы увидеть, что делают с женой. Полицмейстер заметил это.

— Эка вы какие неловкие! — обратился он к своим помощникам. — Связали его сиятельство, да и оставили на полу! Ведь его сиятельство этак ничего не увидит! Возьмите-ка, братцы, его сиятельство на руки и посадите вот в это кресло! Вот так! Удобно вам, ваше сиятельство? Какой же вы, ваше сиятельство, гордый, даже не соблаговолите ответить!

Но Мамонов не был в состоянии ответить ни слова на все это издевательство. Его глаза налились кровью и чуть не выкатились из орбит; глухой, звериный хрип вырывался из судорожно вздымавшейся груди и изо рта била пена… Тяжелым сном, неправдоподобным кошмаром показалось ему то, что он увидел: два негодяя срывают платье с графини, обнажая ее спину и грудь, а третий стоит наготове с треххвостым кнутом в руках.

Новым сверхчеловеческим усилием Мамонов попытался встать на ноги. Вены синими узлами вздулись у него на лбу, но, чуть привстав, он вынужден был тяжело рухнуть назад: связанные в двух местах ноги не давали никакой возможности двигаться.

— За что это? За что? — кое-как смог он прохрипеть.

— За излишнюю игривость мыслей вашего сиятельства, сказавшуюся в занимательных рассказах из придворного прошлого! — ответил полицмейстер. — А ну-ка, Иван, наддай, приласкай ее сиятельство!

Кнут со свистом прорезал воздух и опустился на белую спину графини, оставляя кровавую полосу на ее нежной, тонкой коже. Она пронзительно вскрикнула, с силой рванулась из державших ее рук.

— Почему же вы бьете ее, если я провинился? — с бешенством крикнул Мамонов, снова порываясь встать на ноги и чувствуя, что вот-вот у него лопнет мозг под напором то отливавшей, то снова безумным потоком приливавшей крови. — Почему же ее?

— По спине, ваше сиятельство, по спине! — ответил игривый полицмейстер. — Наддай, Иван, наддай! Не жалей сил, потешь их сиятельства!

Все закружилось в голове Мамонова, красный туман застлал глаза. Он был в полуобмороке. Стоны жены, метавшейся во все стороны под ударами свистевшего кнута, доносились до него откуда-то издали… По временам, когда удар ложился особенно болезненно, она вскрикивала громче, и тогда граф словно пробуждался. Глухой, бешеный вой вырывался у него в ответ на стон графини, красная пелена разрывалась на мгновение перед глазами, и он видел, как врезывался кнут в ее тело, как взбрызгивала из рубца кровь, как отлетали в стороны лоскутья окровавленной кожи.

Кнут все свистел, методически, размеренно, отчетливо. Графиня уже не металась, не рвалась… Ее бледная головка бессильно свесилась в сторону, а тело беспомощно висело в руках палачей. Полицмейстер громко считал удары. Дойдя до пятидесяти, он приказал оставить несчастную, и графиня, словно окровавленный мешок, сползла на ковер…

Тогда полицмейстер подошел к Мамонову и сказал:

— Так наказывают за нескромность и обман доверия. Если подобное повторится еще раз, то вы и ее сиятельство будете биты кнутом на площади и с порванными ноздрями сосланы на каторжные работы. А теперь, когда я исполнил свой долг, позвольте мне пожелать вам покойной ночи. Простите, что оторвал вас от супруги, да что поделаешь — служба! Надеюсь, ваше сиятельство, вы не откажетесь при случае подтвердить кому следует, насколько я расторопен и исполнителен? Честь имею свидетельствовать вам свое почтение. Сейчас распоряжусь, чтобы вам прислали слуг; пора уже и за вечерний туалет приниматься…

Когда в спальню вбежали перепуганные насмерть слуги и развязали графа, перед ними был живой мертвец — Мамонова хватил столбняк.

В качестве комментария к этой кажущейся совершенно неправдоподобной сцене (указания о которой тем не менее можно найти даже у самых восторженных историков эпохи Екатерины II) следует сказать, что она явилась следствием доносов шпионов, которыми был окружен Мамонов и от которых он не был в безопасности даже у себя дома, причем именно интимные разговоры графа с женой и привлекали главное внимание императрицы.

Результаты этого возмутительного акта насилия и издевательства были самыми печальными: супруги заболели нервной горячкой и три месяца находились на волосок от смерти. Оправившись, они по совету врачей уехали за границу для окончательного восстановления сил.

Разразилась война с Турцией, и Потемкин был назначен главнокомандующим южной армии. Сначала русские войска потерпели несколько поражений, но со взятия Очакова начались торжества русского оружия и… Потемкина.

Правда, сам светлейший большую часть своего времени проводил в пирах и разврате. В то время как на полях сражений лилась солдатская кровь, он пировал в своей «главной квартире», по приказу переносимой то в Дубоссары, то в Яссы или Бендеры. В Бендерах вокруг его дома был специально разбит роскошный английский парк — на казенный счет, разумеется. При светлейшем состоял известный композитор Сарти, в распоряжении которого были два оркестра музыки. В «главной квартире» ставились балеты, устраивались целые представления, одно пиршество сменяло другое. В ожидании будущих побед светлейшего, Сарти положил на музыку победный гимн «Тебя, Бога, хвалим», причем соединенным оркестрам аккомпанировала батарея из десяти пушек, стрелявшая в такт в указанных местах, а пение «Свят, Свят» сопровождалось скорострельной орудийной пальбой… Что же, пороха было много, а светлейший очень любил выстрелы… когда они не грозили ему лично.

До какой степени Потемкин злоупотреблял залпами, показывает следующий случай.

Однажды в ставку Потемкина прибыл польский авантюрист, именовавший себя графом, с поразительно красивой женой. Нечего и говорить, что светлейший «петух» сейчас же погнался за новенькой «курочкой», но, желая набить себе цену, опытная курочка ловко водила светлейшего за нос. Несколько раз ему удавалось заманить графиню к себе в комнату, но из этого опять-таки ничего не выходило: юркая полька выскальзывала из объятий престарелого селадона.

Не зная, когда именно он добьется своего, но будучи твердо уверен, что это непременно случится, светлейший приказал устроить специальную батарею из двадцати пяти пушек, держать постоянно наготове запальники и дать залп, как только проволока, проведенная из его комнаты к звонку на батарею, придет в движение. Наконец свершилось! Звонок позвонил, и грянул оглушительный залп. Говорят, что муж прекрасной польки, услышав этот залп и будучи осведомлен о его значении, пожал плечами и цинично сказал:

— Какое громкое «кукареку»!

Потемкин и дальше мог так же спокойно забавляться, не заботясь об исходе кампании: имея таких полководцев, как гениальный Суворов, Репнин, Ушаков, лучше было не вмешиваться. И действительно, победа шла за победой: Кинбурнская коса, Очаков, Бендеры, Фокшаны, Аккерман, Рымник, Измаил — все эти славные имена покрывали неувядающими лаврами русское оружие. На Потемкина сыпалась награда за наградой — официально победителем числился он…

Но если он даже и был победителем здесь, в армии, то в Петербурге он терпел поражение за поражением. В сердце императрицы неблагодарного Мамонова заменил Платон Зубов, и его влияние было так безгранично велико, что Потемкину приходилось петь себе отходную… Правда, в Петербург, куда он в последний раз поехал в феврале 1791 года, ему был оказан самый помпезный прием, но все это была только инерция, только боязнь показаться «неблагодарной в глазах всей Европы»…

Потемкину не по силам было бороться с Зубовым. Он не был способен на кропотливую, упорную борьбу. Потемкин действовал «по-русски» — сплеча, сразу. Когда можно было — он шел и требовал удаления лишнего человека, нельзя было — травил его, подставлял ловушку, но непременно — сразу, одним-двумя ударами, и конец!

А Зубов был способен исподволь, понемножку, настойчиво, упорно плести свои сети, рядом мелких, незаметных ударов расшатывать скалу и подтачивать ее, какой бы величины она ни была.

У Зубова было много оснований ненавидеть светлейшего. Во-первых, ему хотелось царить безраздельно в милости императрицы и быть первым лицом в России; во-вторых, Потемкин где мог мешал его интересам. Однажды, например, императрица объявила при Потемкине, что дарит Зубову имение в Могилевской губернии, заселенное одиннадцатью тысячами душ крестьян (по тому времени подарок грандиозной ценности), но удивленный взгляд светлейшего напомнил императрице, что это имение уже подарено ею Потемкину. Тоща государыня обратилась к последнему с просьбой продать ей это имение. Не желая, чтобы оно доставалось ненавистному Зубову, Потемкин заявил, будто уже подарил это имение камер-юнкеру Голынскому, молодому человеку, на которого случайно упал его взор во время этого разговора. Императрица смутилась, поняв ложь Потемкина, и больше не возобновляла этого разговора. Действительно, Потемкин поспешил совершить дарственную на имя Голынского. Очень небогатый молодой человек был в страшном восторге — он сразу стал богачом. Но Зубов не мог простить это Потемкину всю жизнь.

Однако новый фаворит открыто не выражал своей ненависти. Он тонкими подковырками выводил Потемкина из себя, вызывал его на грубость в присутствии императрицы, а потом удивленно пожимал плечами и скромно отходил в сторону, как бы желая показать, насколько он уважает лета и чин светлейшего — даже не обижается!

Это раздражало императрицу против Потемкина, она все чаще говаривала Бодене, что светлейший становится совершенно невыносимым. Наконец один чересчур смелый намек Потемкина окончательно вывел государыню из себя.

Однажды, когда во время парадного обеда Потемкин позволил себе какую-то совершенно непристойную выходку по адресу Зубова, императрица, чтобы как-нибудь загладить происшедшее, спросила:

— Полно, князь, да уж здоров ли ты?

Потемкин посмотрел на слегка припухшую щеку государыни (у нее ночью болели зубы) и сказал:

— У нас с вами, ваше величество, одна болезнь… — Он сделал паузу и прибавил: — Зубов!

При этом он постарался не ставить ударение на последнем слове, так что нельзя было понять, говорит ли он «болезнь зубов», или «болезнь — Зубов».

Через несколько дней императрица имела продолжительный бурный разговор со светлейшим, после которого стало известно, что Потемкин возвращается обратно в армию, в Яссы.

Действительно, на другой день он уехал.

«Эх! — думал светлейший, усаживаясь в экипаж, — и дернул же меня черт оставить Бауэрхана в Яссах!»

Мы упоминали выше, что императрица не раз жаловалась Бодене на Потемкина. Помня о безграничной ненависти Девятовой к светлейшему и о том, что она оставалась самой близкой женщиной к государыне, читатель будет вправе заподозрить, что в успехе Зубова и его перевесе над Потемкиным сыграла немалую роль Бодена.

Но на самом деле это не так. Бодена была слишком справедливым человеком, чтобы желать торжества Зубову; она понимала, что от Потемкина хотя и большой вред, да есть и какая-нибудь польза, а от Зубова — один только вред.

Кроме того, содействовать удалению светлейшего из Петербурга она не могла бы и потому, что в пять месяцев, проведенных Потемкиным в Петербурге, сама Бодена оставалась там только полмесяца: эту женщину, судьба которой была столь разнообразна, ждало новое превращение.

Шло время, а кровоточащая рана в сердце Бодены не затягивалась. Из года в год она впадала во все большую и большую меланхолию. Блеск придворной жизни утомлял ее, вечное кружение в вихре интриг переполняло душу отвращением и горечью. Несколько раз она серьезно помышляла о самоубийстве, но этот исход претил ей.

Однажды, не выдержав, Мария-Бодена излила свое сердце перед императрицей.

— Я не в состоянии больше выносить эту жизнь! — с рыданиями в голосе сказала она. — Воспоминания о кратком счастье прошлых лет замучили меня. Мне хочется сжать горящее сердце руками и бежать, бежать… бежать, чтобы найти где-нибудь покой исстрадавшейся душе… Но где я найду этот покой?

— Постарайся найти его в сознании, что твоя судьба — это наша общая женская судьба. Ты любила только раз… Но подумай обо мне: скольких я любила в своей жизни, и что же: разве не изменил мне хоть один из них?

— А Ланской, ваше величество?

— Да, Ланской не изменил мне. Но он был исключением, да и то неизвестно, что случилось бы, если бы он остался жив. Ведь увлекся же он тобой когда-то? Поверь мне, мы, женщины, никогда не можем быть счастливы. Мы созданы для любви, а именно любви-то мы никогда не видим от мужчин. Они никогда не любят нас самих; одни из них любят в нас сан, титул, положение, богатство, другие — удобство, так сказать, домашнюю принадлежность… Но наша собственная жизнь для них чужда и неинтересна… У меня бывают такие моменты, когда я вспоминаю Калигулу и думаю: как хорошо было бы, если бы у всех мужчин была одна голова, чтобы ее можно было сразу отрубить! По временам я так ненавижу их всех…

— Что касается меня, то я ненавижу одного! — заметила Бодена.

— Потемкина?

— Да. Когда я снова увидела его, то вся былая ненависть с удвоенной силой вспыхнула во мне! Мое сердце исстрадалось по мести! Ведь когда-то я клялась, что не умру, не отомстив ему… И вот не пришлось…

— Полно, Бодена, ненависть и месть отравляют Слабое женское сердце! Выкинь Григория из головы, забудь!

— Нет, ваше величество, никогда!

— Ну уж и никогда! Знаешь, что я тебе скажу? Не годится тебе, мать моя, сидеть в девках. Выходи-ка ты замуж. Хочешь, сосватаю Валерьяна Зубова?

— Нет, ваше величество, это невозможно. Я не в силах жить с нелюбимым, а полюбить я не могу уже никого. Я любила только одного за всю свою жизнь…

— Павел никогда не любил тебя так, как ты того заслуживала. Это — нестоящий человек, забудь его, милочка!

— Надо мной тяготеет проклятие: я никогда ничего не смогу забыть… Старые раны болят, как свежие; старые страдания, старые оскорбления жгут, как недавние… Я не в силах больше жить так… Ваше величество! Сжальтесь, отпустите меня!

— Да куда, неразумная девочка? — спросила растроганная государыня, силясь поднять с колен бросившуюся на землю Бодену.

— В монастырь!

— Ты, такая обаятельная, такая красавица, хочешь уйти от мира?

— Что мне красота! Только горе, только несчастье она доставляла мне всю жизнь…

— Но в какой же монастырь хочешь ты удалиться?

— В Яссах, где я провела годы детства, есть большой, строгий монастырь. Его инокини помогают раненым, болящим, страждущим — обет милосердия строже всего соблюдается там. Вы сами говорили мне, ваше величество, что Турция выдвигает новый большой корпус против России. Опять польется кровь… Ваше величество, позвольте мне среди свиста пуль и стонов раненых дать покой своему исстрадавшемуся сердцу! Отпустите меня в монастырь!

— Мне очень жалко расставаться с тобой, дорогая моя девочка, но разве я смею удерживать тебя? Божье — Богу…

На другой день Бодена выехала из Петербурга. Прибыв в Яссы, она внесла в казну монастыря щедрый вклад. В самое непродолжительное время состоялось ее пострижение, и Мария Девятова превратилась в сестру Анастасию.

Часть шестая.
Смерть Аттилы

править

Темнее тучи вернулся Потемкин в Яссы, угрюмый, мрачный и молчаливый. Но где-то в глубине его души копошилась надежда, что еще не все потеряно, не все кончено. Императрица могла быть временно ослеплена, но чтобы это ослепление продолжалось бесконечно, чтобы она согласилась смириться с «зубной болью» и не вытащить когда-нибудь «нездорового зуба» — в это светлейший не мог поверить. Однако каково было его удивление, когда он узнал весть, что сейчас же после его отъезда из Петербурга императрица возвела Зубова в княжеское достоинство и произвела из полковников в генералы от артиллерии!

Светлейший приказал позвать к себе Бауэрхана и обратился к нему со следующими словами:

— Милый Кукареку, пожалуйста, исследуй потщательнее мой пульс!

— Пульс, как всегда, неважен.

— Лихорадки нет?

— Ни малейшей. Но почему вы встревожились, ваша светлость?

— Потому что кто-то их нас двоих — императрица или я — сошел с ума. Как истинный верноподданный, я первым делом подумал, что сумасшедший — я. Но ты находишь, что я здоров!

— Да в чем дело, ваша светлость?

— Но подумай сам: может ли здравый рассудок понять что-либо в том, что происходит при петербургском дворе? Человека, бывшего еще недавно поручиком, не имеющего никаких заслуг, никаких достоинств, кроме внешности и прочих физических качеств, императрица ни с того ни с сего повышает в генералы от артиллерии и возводит в княжеское достоинство! Кукареку, да подумай сам, что же остается делать нам, русским князьям, стяжавшим этот титул или по наследству, или за выдающиеся, признанные всем миром заслуги? Остается просить ее величество о сложении титула, ибо неприлично называться князем, раз в это достоинство возводят Зубовых! Кукареку, у меня больше нет сил терпеть! Мой «зуб» слишком болит — его надо выдернуть во что бы то ни стало! Понимаешь?

— Понимаю!.. Чего тут не понять? Но предвижу некоторое затруднение.

— Именно?

— Уж очень длинные щипцы придется заказывать: ведь вы, ваша светлость, в Яссах, а зуб-то в Петербурге!

— Ты сегодня же отправишься в Петербург. Захвати с собой немножко табачного яда, говорят, что табак помогает от зубной боли.

— Хорошо, я сейчас же прикажу приготовить лошадей и отправлюсь, как только их подадут.

— Бери денег, сколько нужно. Гони ямщиков в хвост и в гриву, не жалей кулаков, сыпь на чай пригоршнями, но несись, как ветер.

— Слушаюсь, ваша светлость. Я понесусь, как только можно будет!

— И через два месяца…

— Или Платона Зубова, или Бауэрхана не будет на свете! — докончил Бауэрхан, торжественно поднимая в виде клятвы два пальца.

— Ладно! Смотри же, сдержи слово! По возвращении тебя ждет царская награда!

Вскоре Бауэрхан уже мчался по направлению к Петербургу. Но старику трудно давалась эта бешеная езда в жаркую погоду. На одной из остановок он имел неосторожность чересчур жадно наброситься на дыню и напиться холодной воды прямо из ключа. У него начались спазмы, и 24 августа 1791 года Бауэрхан умер в страшных мучениях в простой деревенской избе по пути в Петербург. Он сдержал свою клятву — но в трагическую для себя сторону: умер он, Зубов остался жив…

Потемкин узнал о смерти Кукареку во время ужина с одной из своих новых пассий — молдаванкой Ксенией.

— Ну-с, дорогая моя чернушка, — сказал он ей, — теперь, значит, и я проживу недолго! Моя жизнь в последнее время тесными нитями переплелась с жизнью Бауэрхана. Умер он — я это чувствую — скоро умру и я!

— Ну, что же, — ответила молдаванка, славившаяся своей поразительной грубостью, за которую, может быть, и ценил ее светлейший, — значит, одной пьяной свиньей скоро будет меньше на свете!

В этот день нелестный эпитет Ксении оказался поразительно верным: с горя Потемкин так обильно помянул покойного Кукареку, что троим лакеям пришлось на руках тащить десять пудов светлейшего сала в кровать.

Какую роль играет в нашей судьбе случай! Выдающуюся роль сыграл он и в истории отношений Потемкина и цыганки Бодены.

Двадцать лет назад, во время пребывания в Яссах, Потемкину вздумалось побродить вечером по улицам. Его грызла, терзала неудовлетворенность. Вдруг он услыхал задорные звуки бубна. И странное дело! Этот инструмент, служащий только ритму, но не тональности, казалось, не способен отразить что-нибудь стоящее, но от этих кипучих, страстных ударов кровь быстрее побежала в его жилах. Потемкин направился в сторону звуков и увидал поразившую его сердце сцену: на разостланном плохоньком ковре танцевала молоденькая девушка-цыганка. Она изгибалась, склоняясь к самой земле, то ползла, словно змея, обдавая зрителей чарующим взглядом своих страстных черных очей, то взметывалась вверх и безудержно отдавалась пляске, пьянея от счастья юности. Резкий удар бубна над головой — и цыганка окаменевала, замирая в вакхическом изгибе тела.

Эта пляска решила судьбу Потемкина: быть может, совсем иначе сложилась бы его жизнь, если бы безумная страсть к цыганке Бодене не пронизала красной нитью все его существование.

Случай! Случай!

Двадцать лет спустя после этого всесильный князь Тавриды хмуро вышел из своего богатого дома. Смерть Бауэрхана, торжество Зубова, тяжелые предчувствия — все томило, все наполняло смертной тоской… Он вышел на улицу, чтобы побродить, рассеяться. Мимо него, опустив глаза, прошли две монахини. Потемкин рассеянно посмотрел им в лицо и остановился, словно пораженный молнией. Он чуть не вскрикнул от изумления, но горло схватила судорога, и крик застыл. Уже монахини дошли до конца улицы и скрылись за поворотом, а Потемкин все стоял и стоял, не будучи в силах понять что-нибудь, чувствуя себя на грани бреда и безумия.

— Бодена! — вырвалось у него наконец.

И это имя показалось ему огненным смерчем, который захватил, смял, скомкал и унес могучим порывом в своих жарких, душных объятиях.

Бодена! Так это была она! Свое желанное, упоительное тело она обезобразила монашеской одеждой, горячую, буйную головку пригнула тяжестью монашеского убора?

Не утолив его томительной жажды, не дав ему того, чего он так алчно искал в ее объятиях, оторвав от его уст бьющий через край кубок упоительной страсти, она вздумала укрыться в тихом прибежище кельи? Нет! С этим он не примирится. Не так он закончит роман всей своей жизни!

У него кружилась голова, в горле стояла соленая сухость, кровь беспорядочно стучала в висках. Задыхаясь от страшного сердцебиения, Потемкин, пошатываясь, вернулся домой.

Там он почти без чувств повалился на диван в кабинете. Все вертелось у него перед глазами, имя «Бодена» огненными письменами дрожало в сгустившейся темноте вечера, в давно не рассеивавшейся тьме сердца, в мрачном пламени расходившейся крови.

«Сам не сознавая того, — думал Потемкин, — я любил ее все время, люблю и теперь. Я никогда никого не любил, кроме нее. Правда, в последнее время ее образ потускнел, отодвинулся в самый дальний, в самый темный уголок моего сердца. Но он никогда не исчезал оттуда.

Да, в последнее время было много забот, много огорчений. Сердечные дела отступили перед тревогой за судьбу. Когда же мне вспоминалась Бодена, я говорил себе, что мое время еще не ушло, что я еще добьюсь своего.

И вот я встретил ее в саване иночества. Она умерла для мира, она ушла от счастья и любви. Но неужели мне смириться с этим, неужели признать себя побежденным?

Нет! Прежней страстью загорелась моя кровь и удесятерилось желание… Ты думала защитить свое тело, облекая его уставной одеждой? О, как сладко будет сорвать с тебя этот траур и вновь вызвать к жизни прелесть твоего тела. Ты думала оградить свою душу восхвалением Творца, святостью подвижничества? О, как сладко будет заставить тебя вновь трепетать, пламенеть в моих объятиях, заставить горячее тело петь хвалу утехам любви!

Ты моя, Бодена! Сам дьявол отдал тебя во власть мне! Вспомни — куда бы ты ни бежала, нигде не могла уйти от меня. Наши жизни связаны, этой связи не порвет твой постриг!»

Душа горела. Потемкин позвонил и приказал дать ему крепкого вина. Бутылка за бутылкой пустела. Огненный сок винограда, впитавшего в себя пламя южного солнца, мало-помалу смягчил остроту страдания. Голова прояснилась, мозг работал спокойнее. Потемкин снова позвонил и приказал позвать Свища.

Старик-камердинер смущенно замялся.

— Ага! — сообразил светлейший. — Негодяй опять пьян? Совсем спился малый! Так вот что: завтра утром закатить ему ледяной душ и заявить, что если он опять с утра запьет, спущу семь шкур. Пусть приведет себя в порядок и придет ко мне — дело есть. Ступай! Впрочем, позови сюда Спиридона!

Через пять минут в кабинет вошел Спиридон Минков. Это был разорившийся мелкопоместный дворянчик лет пятидесяти, игравший при Потемкине странную роль. Иногда светлейший годами забывал о его существовании, хотя Минков в прошлом оказал Потемкину не одну услугу деликатного свойства. Минков был очень представителен на вид, умен и ловок.

Разговор с Минковым затянулся далеко за полночь. Когда последний ушел, то светлейший был уже совсем в хорошем расположении духа — очевидно, хитрый Минков сумел подать дельный совет в интересовавшем Потемкина деле.

Через день у ворот монастыря в Яссах звонил какой-то осанистый седой старик, желавший видеть мать-игуменью. На вопрос об имени он назвался купцом Алексеевым.

Когда его провели в келью к игуменье, он рассказал следующее:

— Я, мать игуменья, богатый купец. Торгую с Турцией и Персией. И случилось со мной вот какое дело. Соблазнился я большой прибылью, да и вбил свой капитал в два корабля, нагруженных всяким добром. Но через два дня после того, как корабли вышли в море, разыгралась страшная буря. Я был в полном отчаянии: погибнут корабли — и я сразу нищим сделаюсь, а легко ли это в мои годы? Всю жизнь работал, а тут вдруг с одного маху всего лишиться! В полном отчаянии метался я по городу, когда вдруг из вашего монастыря, мимо которого я проходил, не находя себе места, раздалось тихое пение. Меня повлекло в монастырскую церковь, я упал там в боковом приделе на пол и горячо взмолился к Пресвятой Богородице, чтобы она отвела от меня это несчастье. Я дал священный обет пожертвовать новый большой запрестольный образ, так как ваш уже потемнел, да и плоховат он. И что же — недавно мои корабли вернулись целыми и невредимыми! Капитан рассказал мне, что однажды им пришлось совсем уж плохо и они к смерти в холодных волнах готовились, но вдруг около них упало всякое волнение и корабли стрелой понеслись к цели. Вокруг вставали огромные валы, команда сама видела, как гибли другие суда, а около них бури словно и не бывало. Сверили время, и оказалось, что это случилось в тот самый час, когда я молился в вашем монастыре…

— Ах, ах, ах! — взволнованно закачала головой старушка-игуменья. — Чудо-то какое!

— Да, воистину великое чудо явила Пресвятая! Так вот, честная мать, и решил я как можно скорее исполнить данный мною обет. Прибыл сюда известный художник Краснов. Изволили слышать?

— Нет, батюшка, не слыхала такого…

— Как же! Большой художник! Наш Федор Андреевич свою кисть Господу посвятил и рисует только во славу Его. Так вот, кликнул я его к себе, рассказал, в чем дело, и попросил нарисовать образ, чтобы потом тайно послать в монастырь — «от неизвестного». Да вот что вышло: художник с большим удовольствием взялся бы за работу, да не с кого рисовать Пресвятую Деву!

— Ах, ах, грех какой! Да и то сказать — здешние молдаванки бесстыжестью самого нечистого с толку собьют, разве можно рисовать с них?!

— А вчера отправился художник к вам в церковь, чтобы сначала прикинуть, большое ли полотно потребуется. И увидал он у вас такую инокиню, что у него сразу сердце загорелось: если, говорит, писать Богоматерь, так только с нее!

— Кто же это такая, батюшка?

— Краснов навел справки — зовут ее сестрой Анастасией!

— Есть такая, и должна я тебе, батюшка, сказать, что хоть и недавно она у нас, а молитвенным рвением и благочестием светит среди нас, как звезда. Святая это женщина, батюшка, совсем святая!

— Ну, а по наружности она как? Я-то, признаться, не видал ее.

— Красивая она, очень красивая, да не грешной, дьявольской красотой, а возвышенной. Что-то в ней есть такое, что напоминает Казанскую Божью Матерь…

— Ну вот, видите, матушка! Только согласится ли она?

— Как же не согласиться святому делу послужить? Наш монастырь беден, хороших икон совсем нет. Да и раз Богоматерь явила такое чудо, так, значит, хочет Она, чтобы ты свой обет исполнил. А потом — раз я прикажу, так она супротив моего хотенья не пойдет. Это уж от меня зависит, а не от нее!

— А вы, конечно, согласитесь?

— Соглашусь, но только чтобы художник рисовал ее в стенах монастыря, потому что к нему или в другое какое место я ее не отпущу.

Купец с сомнением покачал головой.

— Да где же здесь, в монастыре-то, рисовать? — сказал он. — Говорил я с художником и об этом — темно, говорит он, в келье-то!

— Зачем в келье? Можно в самой церкви!

— Тоже неудобно: там свет не так падает, как художнику нужно…

— Тоща чего же лучше — в трапезной, благословись, и начинайте! Там большие окна, света сколько хочешь — рисуй себе во славу Божию!

Минков — читатель, наверное, уже догадался, что это именно он явился к доверчивой игуменье под видом купца Алексеева — был очень смущен таким оборотом разговора: трапезная со всех сторон была окружена другими службами, и это лишало его возможности привести в исполнение задуманный план. Он на скорую руку вызвал в своей памяти планировку монастыря, заранее тщательно осмотренного им, и поспешил ответить:

— Да, света в трапезной-то достаточно, но для того, чтобы художник мог отдаться священному настроению, необходимо, чтобы никто и ничто не нарушало часов работы. А по трапезной будут ходить… Нет, вот что мне в голову пришло: лучше всего будет в ризнице — и светло, и просторно, и никто не помешает!

— Ну, что же — в ризнице, так в ризнице! — согласилась игуменья.

— Ну, а когда я могу прислать художника?

— Да когда тебе угодно будет, батюшка!

— В таком случае, завтра. Сначала он зарисует сестру Анастасию карандашом… Ну, так значит, решено?

Прямо из монастыря Минков отправился к Потемкину.

— Ну, что? — с нетерпением спросил его светлейший.

— Старая грымза попала-таки в западню! — весело ответил Минков. — Она сразу согласилась, но только потребовала, чтобы вашу цыганку рисовали в самом монастыре: «Не пущу, — говорит, — к художнику», да и только! Я и так и сяк… В келье тесно, в церкви света мало… Совсем она меня к стене приперла, предложив рисовать в трапезной. Мыслимое ли дело! Кругом монашки так и снуют! Кое-как я вывернулся и предложил рисовать в ризнице. На том и порешили…

— А ты думаешь, что в ризнице это удастся?

— Еще бы! Из ризницы ведет вторая маленькая дверь, через которую выход на небольшой дворик к самой ограде. А за оградой в этом месте поле. Наши люди должны частью остаться за оградой, а частью — перелезть и спрятаться во дворике…

— Дельно! Молодец, Спиридон! — Потемкин радостно потирал руки. — Ну, погоди, козочка! Погоди, ведьма! За все сочтемся завтра — оптом дешевле! Кликни-ка мне Свища, Спиридон, да вернись с ним. Обсудим, что и как завтра устроить.

Через несколько минут Минков привел в кабинет Свища.

Никто не узнал бы в высохшем, сморщенном старике прежнего удалого Свища. После того как Бодена своей стойкостью потрясла его и в ответ на его предложение бежать с ним вместе за границу презрительно отказалась, ее пленительный образ, ее черные, выразительные глаза все время стояли перед ним. Тогда еще, получив от Потемкина крупную награду, Свищ отправился — это было после сдачи Бодены ораниенбаумскому коменданту — прямо в кабак.

Но и водка не в состоянии была залить тоску впервые полюбившего сердца. Свищ пил, пил и пил, a образ Бодены с прежней яркостью дразнил его своей недостижимостью. Целый месяц беспробудно пропьянствовал Свищ, а потом заболел и долго находился между жизнью и смертью.

Из больницы Свищ вышел совсем другим человеком. Прежде он творил зло, не вдумываясь в сущность своих поступков, не будучи в состоянии дать им нравственную оценку: надо добывать средства, и все, что дает возможность жить припеваючи, то и хорошо. А теперь зло стало его стихией, он сознательно искал его. Прежде он не был жестоким, он просто не сентиментальничал. Но в редкие минуты просветления он был способен на хорошие порывы. Так, он когда-то верхом скакал за едой для больной Бодены, лежавшей у старой знахарки. Но теперь он радовался возможности помучить кого-нибудь, и если под руками не было человеческого «материала», то готов был терзать и мучить котят или щенков. Жизнь проходила между пьянством и жестокостью: или он валялся пьяный на кровати, или выискивал себе какую-нибудь жертву.

Болезнь, пьянство, годы сделали его неузнаваемым и внешне. Он съежился, высох, стал меньше ростом. Прежде он брился, теперь отпустил усы и бороду. Словом — это был совсем другой человек.

— Ну, Свищ, — сказал ему Потемкин, — тряхни-ка стариной, покажи, что ты — прежний молодец! Спиридон все наладил. Теперь остается и тебе сыграть свою роль. Он тебе рассказал, что они там с игуменьей порешили?

— Рассказал, ваша светлость!

— Что же ты скажешь?

— Скажу, ваша светлость, что завтра цыганка будет в вашей власти!

— А как ты думаешь, она тебя не узнает?

— Где узнать! Сколько времени прошло! Да и изменился я после болезни…

— Так-то оно так… Да, вот еще что: умеешь ли ты карандаш-то держать в руках? Хорошим же художником ты будешь, если карандаш не за тот конец возьмешь!

— Не извольте беспокоиться, ваша светлость, все будет в аккурате!

— Да смотри, не напейся заранее, а то двадцать семь шкур с тебя спущу! Потом, когда доставишь ее сюда, — пей сколько влезет. Но до этого… смотри. Ну, ступай!

На другое утро художник Краснов-Свищ звонил у монастырских ворот и был сейчас же проведен в ризницу. Через некоторое время туда вошла Бодена в сопровождении молоденькой послушницы. Взглянув на художника, она вздрогнула и испуганно схватила послушницу за руку, словно боясь, что та убежит и оставит ее одну.

— Кто вы? — тревожно спросила она.

— Художник Краснов, прислан купцом Алексеевым.

— Я где-то уже видела вас… Давно, правда, но все-таки видела… Что-то в ваших чертах говорит мне об очень тяжелом времени… Но я не могу вспомнить…

— Мне кажется, что я тоже видел вас. Не звали ли вас в миру Марией Девятовой?

— Да.

— Ну, конечно! В таком случае мы встретились с вами один раз в доме вашего брата.

— Как? Вы знаете Гавриила?

— Еще бы! Мы с ним играли детьми еще в Казани…

— Вот как? Но ведь вы, должно быть, много старше его?

— Я старше, но немного. Меня состарили не годы, а болезнь и горе: я потерял любимую жену и дочь.

Бодена сочувственно посмотрела на говорившего. Ее тревога улеглась: имя Державина гарантировало ее, казалось, от дурной встречи.

— Но я совершенно не помню, когда вы были у брата, — сказала она.

— Это понятно: я незаметный человек. Но вот зато вас не забудешь! Один раз я видел вас, и как ни давно это было, но ваши черты навсегда запечатлелись в моем сердце. Вот и здесь я сразу узнал вас!

Бодена вздохнула. Воспоминания о жизни в доме любимого брата снова вызвали в ее сердце скорбь о потерянном счастье — скорбь, от которой ее не могла излечить даже подвижническая жизнь в монастыре.

— Ну что ж, начнем, — грустно сказала она. — Какую позу прикажете вы мне принять?

— Я избрал для картины тот момент, когда Пресвятая Мать издали созерцает мучения Сына. Вдали будут виднеться три креста, тонущие в туманной полумгле, а Сама Богородица встала на колени, сложила руки и молится. Над Нею в воздухе витает прозрачный ангел, держа над ее головой венец из сияющих роз. Я попрошу послушницу подержать венок над вашей головой, чтобы я зарисовал это. У вас найдутся розы в саду?

— О, сколько угодно!

— В таком случае, может быть, ваша подруга соблаговолит пойти нарвать роз и связать их в венок?

— Маша, сходи, пожалуйста, за розами!

Послушница молча повернулась и вышла в большую дверь.

— Ну-с, — сказал Свищ, — давайте займемся позой. Будьте добры, встаньте на колени, — он повернул ее спиной к маленькой двери, выходившей во дворик. — Вот так! — Он отошел подальше и сделал вид, будто осматривает ее. — Нет, наклон головы не верен! Я вам сейчас покажу. Стойте и не шевелитесь!

Он медленно пошел к ней, кашлянув три раза. Маленькая дверца, петли которой были заблаговременно смазаны, открылась, и позади Бодены показались три фигуры, бесшумно вошедшие в ризницу.

Свищ подошел к коленопреклоненной и протянул руки к ее голове, словно желая поправить наклон. Но в тот же момент Бодена почувствовала, как ей накинули на лицо платок, пропитанный чем-то остропахнущим; она хотела крикнуть, с силой вдохнула воздух и почувствовала, что теряет сознание. На нее накинули большой кусок черной шерстяной материи, завернули и бесшумно вынесли во двор. Там по осторожному свистку со стены спустилась веревочная лестница. Один из негодяев влез на стену, прикрепил там веревки, а остальные, привязав к ним Бодену, подтянули ее наверх. Затем они тоже влезли на стену и скрылись. Все это произошло в две-три минуты. Ни один звук не нарушил молчания монастыря.

Когда минут через пять послушница вернулась в ризницу с готовым венком, то, к своему удивлению, она не нашла там никого. Она осмотрела все углы — сестры Анастасии и художника словно и не было. В ужасе она огласила криком монастырь; сбежались монахини, приплелась игуменья — исчезновение было таинственным, но свершившимся фактом…

Переправив полубесчувственную Бодену через стену, похитители тихим условным свистом подозвали дожидавшуюся за углом карету и втащили туда пленницу. Здесь Бодену связали по рукам и ногам и завязали ей рот, чтобы она не могла кричать. Радом с Боденой сел Свищ, а остальные воры разбежались в разные стороны.

Карета быстро помчалась по лугу, и скоро монастырь скрылся из виду.

— Здравствуй, голубушка! — сказал Свищ Бодене, испуганно-недоумевающе посматривавшей по сторонам и бессильной выразить свое отчаяние хотя бы знаками. — А теперь давай узнаем друг друга как следует! Помнишь площадь в Петербурге, народ и крик: «Долой одноглазого негодяя!»? Помнишь бравого молодца, который схватил тебя за шиворот и доставил во дворец? Ну так напряги свои красивые глазки, и ты узнаешь меня! Помнишь цыган, путешествие из Москвы в Ораниенбаум? Э, теперь ты меня узнала, вижу, вижу! Да, голубушка, уже два раза мне пришлось играть некоторую роль в твоей жизни — и ничего не поделаешь — Бог троицу любит! Впрочем, я очень надеюсь, что оправдаются и остальные пословицы, например: «Без четырех углов изба не строится» и так далее, иначе говоря — усиленно надеюсь, что это не последнее наше свидание! Но ты, вероятно, жаждешь узнать, куда я везу тебя? Что же, вполне законное любопытство! К Потемкину, милая, к Потемкину! Дело в том, что он по-прежнему любит тебя и сгорает жаждой возобновить старое знакомство… Сначала, конечно, ему придется посчитаться за прежнее непокорство, ну, а потом он простит и обласкает! Ты не бойся, голубушка, сразу больше двух шкур не спустят! А потом — потешишь его светлость, так Христос с тобой — возвращайся обратно в монастырь Богу молиться. Только сначала надо со старыми долгами расплатиться!

Свищ разговаривал с Боденой в таком духе всю дорогу, стараясь как можно больнее уколоть ее и наслаждаясь мучениями своей жертвы.

Но вот показались ворота потемкинского дворца. Карета въехала во двор. Двое рослых лакеев бережно взяли Бодену на руки и внесли в комнаты. В кабинете они положили ее на диван, вынули кляп изо рта, развязали руки и ноги и молча вышли из комнаты.

Бодена вскочила, но ноги затекли и отказывались служить. Она бессильно упала обратно на диван, закрывая лицо руками, готовая выть от бешенства и отчаяния. Вихрем проносились в голове воспоминания о прошлых днях, о тех несчастьях, которые навлек на нее Потемкин. Она понимала, что теперь ей нечего ждать от него пощады, что все прежнее должно потускнеть перед предстоящим. Прежде всегда оставалась надежда, возможность какого-нибудь выхода. В сумасшедшем доме, в Ораниенбауме ей стоило только захотеть, и освобождение было к ее услугам. Но теперь…

Вдали послышались хорошо знакомые шаги. Бодена собрала всю свою силу воли, чтобы не предстать перед Потемкиным в таком упадке духа, — вся ее сила была в нравственной крепости; может быть, светлейший не решится покуситься на служительницу Бога, если она даст ему резкий, решительный отпор. И стиснув от боли зубы, она встала, усилием воли подавляя телесную слабость…

Шаги слышались ближе, ближе, совсем близко… Дверь распахнулась, и в кабинет вошел веселый, улыбающийся Потемкин.

— А, Бодена! — весело сказал он как ни в чем не бывало: он хотел разыграть комедию, делая вид, будто Бодену не привезли к нему связанной по рукам и ногам, а она сама добровольно пришла навестить своего «старого дружка». — Вот умница, что пришла! Здравствуй, моя козочка! Как живешь? Ишь ты! Все такая же красавица! Правда, лета свое взяли, но бабец ты все еще отличнейший. И как к тебе идет этот монашеский наряд! Ну, подойди же, поцелуй меня!

Он широко расставил объятия и сделал шаг вперед, намереваясь подойти к Бодене. Но из ее глаз на него блеснули такие молнии гнева, такое глубокое, священное негодование, что он остановился и с изумлением почувствовал внезапную слабость…

На несколько секунд воцарилось жуткое, томительное молчание. Скрестив руки на груди, гордо окидывая Потемкина уничтожающим взглядом, Бодена была хороша какой-то новой, неведомой для Потемкина красотой. Это была уже не капризная девочка, а женщина в расцвете душевных сил. Так стояла первая новообращенная христианка, когда ее ради потехи и в назидание черни бросали на растерзание голодному тигру. Зверь сладострастно встряхивает головой, нервно бьет хвостом, зыбь удовольствия пробегает под шерстью… Жмуря глаза, животное предвкушает возможность запустить острые когти в мягкое, нежное тело. Но вдруг его зрачки встречаются с твердым взглядом подвижницы, и сраженное крепостью духа животное покорно ложится у ее ног.

Если бы в этот момент против Бодены стоял тигр, он тоже покорился бы ее властной силе. Но перед ней было животное более кровожадной, более жестокой и более подлой породы — человеческой. И светлейший мог только замяться, смутиться на мгновение, но не отступить от намеченной жертвы.

Однако это был далеко не прежний Потемкин. Теперь ему стоило больших усилий не дать сбить себя с толку. И голос его звучал натянуто, напряженно, когда он небрежно бросил ей:

— Нет, я положительно изумлен! О, женщины, женщины, сколь многообразны вы в своих превращениях! Манит взгляд нежная почка, но прошел день — и почка уже превратилась в скромный, очаровательный бутон. Хочешь сорвать этот скромный бутон, но жаждешь видеть, что будет дальше. И вот — наивный бутон развертывается в благоухающий бело-розовый цветок. Пожелтели и упали на землю лепестки. Все кончено? О, нет! Маленькая зеленая завязь набухает и растет, превращаясь в дивный плод, позлащенный солнцем, расцвеченный радугой лета!.. О, женщины, женщины!

— Князь Григорий Александрович! — торжественно и строго ответила ему Бодена. — Я не женщина, я — монахиня! Ужели ты святотатственной рукой покусишься на то, что отдано Богу, что безвозвратно и безраздельно принадлежит Ему?

И эти простые слова снова внесли смущение и растерянность в душу Потемкина, и снова надо было собрать всю волю, чтобы не отступить, не уйти покорившимся и посрамленным.

— Дурочка, — с трудно давшимся благодушием ответил он ей, — ты не понимаешь, что в этом немало прелести. Знаешь ли ты, почему Дон Жуану непременно надо было увлечь Эльвиру и соблазнить ее на бегство из монастыря? Потому что ему надоело отбивать понравившихся женщин у обыкновенных людей. Вот отбить невесту у самого Бога — это другое дело! Так и я. Я достиг всего, что может желать человек. Теперь я иду дальше.

— Безумец, опомнись! На твоем челе ясно написано, что смерть стережет тебя! Близок, близок твой смертный час — ужели дерзнешь предстать так перед ликом Высшего Судии?

И опять что-то содрогнулось в душе Потемкина — ведь в последнее время его так терзала мысль о смерти! Слова Бодены ударили его в самое больное место. Но они задели и его дамскую гордость. Как?! Он, Потемкин, испугается чего бы то ни было, отступит?! Ну, плохо знает его тот, кто думает так! Светлейший уселся поудобнее в кресле и ответил:

— Ты говоришь, что я скоро умру? Знаю, милая, знаю! Недавно умер Бауэрхан, и я понял, что мой предтеча уже отправился на тот свет расчистить мне путь. Куда? В рай, в ад — не все ли равно? Важно то, что там уже не поднесут чаши кипящего вина, там не обнимут мягкие, тепленькие женские ручки. И вот именно потому, что все это пропадает вместе со смертью, именно потому, что мой конец близок, я должен получить все, возможное только в этой жизни. Всякий раз, когда воспоминания возвращали меня к тебе, я думал: время еще есть и я успею взять то, чего хочу, что принадлежит мне по праву. Недавно, томимый смертными предчувствиями, я уныло скитался по улицам и встретил тебя. Ты не увидела меня, но я-то узнал твое лицо под монашеским убором. И сказал себе: теперь уже нельзя откладывать решение, теперь пора действовать. Бодена, не говори высоких слов — мое желание выше всякого слова. Бодена, не сопротивляйся мне, тебе придется покориться. Ты должна будешь сделать то, что я хочу!

— Чего же ты хочешь от меня? — спросила Бодена, потрясенная мрачной энергией, которой дышали слова Потемкина.

— О, очень немногого: пустяка, в котором ты мне прежде не отказывала! Ты должна сплясать, как плясала когда-то, весело поужинать со мной, приласкать, отогреть мою старчески-озябшую душу, а на другое утро — пожалуйста, возвращайся в монастырь!

— Никогда! — с силой крикнула Бодена. — Этого не будет!

— Чего не будет? Возвращения в монастырь? Оставайся, пожалуй!

— Никогда! Никогда более ты не прикоснешься ко мне!

— Э, милая, можно ли быть такой скупой? Тебе это ничего не стоит, а мне доставит большое удовольствие! Да и напрасно ты будешь упрямиться — все равно покоришься мне!

— Ну что ж, если ты дерзнешь силой взять меня и Бог не защитит меня от посрамления…

— Нет, нет, милочка, так дешево ты не отделаешься! Ты говоришь, что я совершаю страшный грех, и хочешь, чтобы вся его тяжесть легла на меня одного? Нет, козочка! Ты должна добровольно отдаться мне!

Бодена ничего не ответила на последнюю фразу. Глубокое презрение говорило лучше, чем самый гневный ответ.

— Ну-с, я жду! — произнес Потемкин.

Прежнее молчание, прежний взгляд, полный гордого гнева.

— Не хочешь ли стаканчик винца? Эй, люди! — Потемкин хлопнул в ладоши и через минуту внесли поднос, заставленный бутылками. — Выпей, Боденочка: вино — отличный советчик, отлично голову проясняет. А тебе это нужно, потому что ты не отдаешь себе отчета в том, что происходит. Неужели ты не видишь, насколько я полон решимости, насколько я тверд в своем намерении? Ничто — слышишь? — ничто не способно изменить мою волю. Ты будешь моей! Пусть гром поразит меня — я все равно буду обнимать тебя! Пусть грозный ангел явится с мечом защищать тебя — я отстраню его и овладею тобой, Бодена! Смирись, подчинись, склонись перед неизбежным! Я хочу тебя, и ты будешь моей!

— Бог не допустит этого!

— Вспомни свою жизнь: Он уже многое в ней допустил и не захочет лишать меня последнего счастья в жизни.

— Бог…

— Да что ты мне все «Бог» да «Бог»!.. Я и сам знаю Писание не хуже тебя! — У Потемкина на лбу вздулись жилы, он сильно покраснел: выпитое вино еще более обостряло вспыхнувшую в нем страсть, он терял терпение. — Писание, матушка, зависит от того, как его понимать. Сказано «не противиться злу», а ты противишься. Сказано: «Бога бойтесь, царя чтите», а я в здешних местах — и царь, и Бог…

— Богохульник…

— Довольно, матушка! — гневно перебил ее светлейший. — Мне надоели богословские споры. Завтра утром, если хочешь, поговорим об этом, а теперь — долой черный траур иноческой одежды, спляши мне, как плясала бывало, чтобы потом усталой и улыбающейся склониться к моим ногам! Ну! Я жду! Ты молчишь? В последний раз: я жду! Ты не отвечаешь? Так я развяжу тебе язык! — Он троекратно стукнул кулаком в находившуюся около его кресла дверь, и она распахнулась, пропуская четверых рослых слуг. — Ну-ка, Свищ, — обратился Потемкин к шпиону, шедшему сзади и державшему под мышкой что-то, обернутое черным сукном, — развяжи-ка свое добро да покажи красавице гостинец, который мы для нее приготовили!

Свищ подошел к Потемкину, опустился на пол, положил рядом свой пакет и стал доставать оттуда разные предметы, паясничая и поясняя их назначение на манер балаганного деда:

— Вот шелковая плетка, ласковая молодка: на вид тонка да гладка, а попробуешь, так не очень сладка. Как ею полоснешь, так до цыганского пота кого хочешь проймешь, — умная штучка! А вот морская соль — бывает немалая боль, ежели ее взять да после плетки ранки присыпать: свербит, жжет, покоя не дает — сногшибательное! Здесь у меня дамские сапожки, приделаны внутри такие рожки, что под ногти впиваются и до страсти больно кусаются: ха-а-арошая вещь!

Свищ достал еще несколько предметов из своей коллекции, давая каждому самую лестную аттестацию. Но Бодена не слушала: она быстро окидывала взорами комнату, надеясь найти хоть какой-нибудь путь спасения. Вдруг она увидела на письменном столе тонкий и острый стилет, служивший для разрезания книг. Одним прыжком она очутилась возле стола, схватила стилет, прижалась к стене и крикнула:

— Всякий, кто осмелится подойти ко мне, будет убит на месте! А если ты, кровопийца, сейчас же не выпустишь меня, то я убью себя на твоих глазах!

— Батюшки, что это такое? — испуганно крикнул Свищ, указывая рукой на окно.

Взоры всех присутствующих, в том числе и Бодены, невольно обратились к окну. Но этого только и нужно было хитрому Свищу, поспешившему сейчас же использовать придуманный маневр: в одно мгновение он подскочил к Бодене и вырвал стилет из ее рук. Она, словно разъяренная кошка, бросилась на Свища, но четверо слуг уже подоспели и схватили ее за руки.

— Ай да Свищ! — громко захохотал Потемкин. — Ну, молодец, вот разодолжил! Что, козочка, попалась? Нет, матушка, эти штучки ты лучше оставь — не на таковских напала! Ну-с, согласна ты подчиниться моему желанию?

— Никогда! — крикнула Бодена.

— Что ж: приступим к мерам отеческого увещевания! Ребята, долой с красавицы все, что на ней!

Как ни сопротивлялась Бодена, но что могла поделать она против четверых мускулистых негодяев, державших ее, и против Свища, быстро срезавшего сзади все застежки и завязки. Один миг — и платье, белье, все съехало вниз, и Бодена предстала перед мучителями совершенно обнаженной. Только рассыпавшиеся по плечам волосы да небольшой медальон, висевший на шее, составляли теперь ее одеяние…

— Ты видишь!.. — простонала Бодена, поднимая кверху страдальческий взор.

— Вижу и любуюсь, — отозвался Потемкин, — отлично сохранилась, Боденочка: совсем молоденькая, да и только!

— Оставьте меня! — в последнем припадке отчаянной решимости крикнула Бодена державшим ее мучителям. — Бог покарает вас!

— Э, до Бога высоко, до царя далеко! — отозвался юливший около нее Свищ. — Лишь бы его светлость, наш благодетель и милостивец был доволен, а там сочтемся!

— Ну, Бодена, — сказал Потемкин, — ты видишь теперь, что тебя ничто не может спасти. Смирись, подчинись мне!.. Исполни добровольно мое желание, потому что я все равно добьюсь своего. Ты видишь — я вне себя! Я должен иметь тебя! Нет мне покоя без тебя… Бодена! Сжалься надо мной!

Несчастную сестру Анастасию поразили скорбные, надтреснутые нотки в голосе светлейшего. Нет, это было не прихотью, не капризом; видно, что все существо Потемкина властно тянулось к ней. Неужели он действительно любит ее, любит до той степени, когда нет ни добра, ни зла, а все вокруг — только одно желание?

Забывая о своей наготе, Бодена ответила ему мягко и кротко:

— Образумься, Григорий Александрович! Разве ты не видишь, что я уже не своя, что я не принадлежу себе больше? Мне ли сжалиться над тобой, когда ты сам не жалеешь своей души? Нет, сжалься ты сам над собой, отпусти меня, и я прощу тебя, буду молиться, да дарует Господь мир и спокойствие твоей душе, да укроет Он тебя в лоне Своем!

Словно взбешенный зверь Потемкин вскочил с места.

— Так вот ты как! — заревел он. — Вместо хлеба — камень! Вместо воды — желчь! Не прощение, не спасение, а ты сама нужна мне, и ты будешь, будешь, будешь моей! Довольно нежностей!.. В последний раз спрашиваю тебя: согласна ты исполнить мое требование?

— Да просветит Господь твой разум!

— Ах, так! Ну-ка, Свищ, просвети ее!

Свищ взял в руки плетку, любовно погладил ее, прицелился и вдруг сильно и ловко взмахнул ею… Плетка со свистом прорезала воздух и обвила белую спину Бодены, оставляя кровавую полосу.

Бодена задрожала, на ее лице отразилась страшная мука, но она крепко стиснула зубы и не проронила ни звука, ни стона.

— Поддай еще! — заревел Потемкин.

И снова свистнула плетка, и другая кровавая полоса легла рядом с прежней.

— Еще разок! Пройми ее, ведьму подлую!

Бодена вынесла только пять ударов. Она всегда отличалась страшной чувствительностью к физической боли, и от этих жгучих страданий ее сердце остановилось, не выдержав. На шестом ударе державшие ее слуги почувствовали, что руки Бодены вдруг перестали дергаться и вырываться и она тихо сползла на пол.

— Ломается! — мрачно заметил Потемкин. — Поддай еще жару, Свищ!

Свищ наклонился к упавшей и ударил ее, зорко всматриваясь в остекленевший зрачок.

— Нет, ваша светлость, не ломается она! — сказал он. — Сейчас хоть бей, хоть не бей — не чувствует: только зря стараться! Я ведь ее знаю — чуть что, сейчас без чувств падает.

Потемкин подошел к лежавшей на полу Бодене и с ужасом стал всматриваться в ее судорожно застывшие черты.

— Отнести ее на кровать! — буркнул он сквозь зубы. — Пусть доктор намажет ей чем-нибудь спину — чтоб не болело… И убирайтесь все вон отсюда!

Бодену унесли. Потемкин остался один. Его лицо исказилось непритворной мукой. Он то хватался за голову, то накачивал себя стакан за стаканом крепким вином. Потом он встал и, пошатываясь, направился в спальню, где положили бесчувственную Бодену.

Бодена пришла в себя от щиплющей боли в спине. Она еще не была в состоянии ни двинуться, ни сказать что-либо, но мозг уже начинал понемногу работать. Она поняла, что ей что-то втирают в спину.

«Наверное соль!» — подумала она, вспоминая «коллекцию» Свища, и внутренне содрогнулась от ужаса при мысли о новых терзаниях.

Но нет! Рана в первый момент прикосновения втираемого действительно начинала гореть и ныть, но затем сразу же чувствовалась приятная прохлада, боль прекращалась, и тело охватывала сладкая истома.

— Бедная женщина! — пробурчал по-французски чей-то мягкий старческий голос. — Ох, уж эти мне русские сатрапы! Разве можно подвергать телесным наказаниям женщину, да еще такой нежной организации! Подите сюда, — подозвал он кого-то на ломаном русском языке. — Переверните ее и положите на левый бок! — Бодена почувствовала, что две пары рук осторожно перевернули ее. — Ну вот! — по-французски докончил тот же голос. — Левая сторона осталась почти нетронутой… Спи, бедная, отдохни!

Бодена слегка приоткрыла глаза и увидала уходившую из комнаты горбатую фигуру. Дверь тихо закрылась — она была одна.

Бодена с трудом приподняла голову и оглянулась. Она лежала на широкой кровати в богато обставленной спальне. Шторы на окнах были спущены, но зажженные свечи давали достаточно света. Вдруг около двери снова послышались шаги.

Бодена поспешно опустила голову на подушки и сомкнула ресницы.

Все бушевало в ее душе. Страшное насилие, позор, которому она подверглась, вытравили из ее сердца молитвенное настроение, кротость, с помощью которой она надеялась смягчить неистовствовавшего Ирода. Теперь это была уже не кроткая сестра Анастасия, а прежняя Бодена, жаждавшая мести, готовая пойти на что угодно, лишь бы утолить пламенную злость.

Шаги слышались все ближе.

Дверь тихо открылась.

На пороге показался Потемкин.

Бодена сильнее закрыла глаза, чтобы не выдать себя.

Потемкин тихо подошел к кровати и посмотрел на Бодену скорбным взглядом.

— Что же делать? — страдальческим шепотом сказал он. — Я не мог… Как же мне было иначе?.. Я не могу отказаться от нее! На склоне моих дней она снова зажгла мне кровь неугасимым пожаром, и нет мне жизни, если она не станет моей! О, Бодена, Бодена!.. — Он наклонился и нежно поцеловал кончики ее пальцев, высунувшиеся из-под простыни, после чего продолжал: — Нет исхода, она должна быть моей! Вся прожитая жизнь, все достигнутое — все кажется мне мелким, ничтожным, ненужным… Только она нужна мне!.. Бодена! Жизнь моя, счастье! Мое сердце обливалось кровью, когда я видел, как покрывалось рубцами это любимое тело. Что же делать, если я не умею любить иначе? А я люблю тебя… Обнять тебя еще раз, заставить встрепенуться страстью твое тело… А потом… потом хоть умереть… Бодена! Бодена!

Словно обезумевший, светлейший ринулся к пленнице под влиянием охватившей его страсти, хотел обхватить ее, овладеть ею, бессильной, бесчувственной…

Но она была настороже. Вся кровь вскипела в ней при этом прикосновении, и, не помня себя от бешенства, она с силой ударила Потемкина правой рукой по лицу, так что он потерял равновесие и упал около кровати на пол.

Этот порыв истощил все силы Бодены. Она упала на подушки и зажмурилась в страхе перед неизбежным: вот-вот он снова набросится на нее.

Но с Потемкиным творилось что-то странное, непостижимое. Он встал на колени около постели и нежно прижался к ударившей его руке.

— Бодена! Выслушай меня! Умоляю тебя, одну минуту разумного спокойствия!.. Ты поймешь… ты поймешь…

Бодена с удивлением и ужасом открыла глаза. Не сошел ли светлейший с ума? Весь его вид, несвязность речи, блуждающая пламенность взгляда — все говорило о том, что он не вполне владеет своими чувствами.

— Выслушай меня, Бодена! — продолжал Потемкин. — Только теперь я понял, что не пустая прихоть, не мелкая страстишка приковывает меня к тебе. Нет, в тебе вся моя жизнь! С того момента, как увидал я тебя пляшущей на улице, ты привязала мою душу незримыми нитями… Я пытался освободиться от твоей власти… Напрасно! Я был не в силах сбросить опутавшие меня цепи… Я знаю: ты возненавидела меня за то, что я пытался силой привязать тебя к себе. Ты жаждала свободы, словно соловей, ты не могла петь в клетке. Но чем же было мне привязать тебя к себе? Я не умел… О, Бодена, разве можно казнить только за неуменье?.. Но теперь я вижу: без тебя мне нет жизни. Сжалься надо мной, Бодена! Выслушай мою просьбу: стань моей женой, раздели со мной остаток моих дней!

— Ты бредишь! — в изумлении воскликнула Бодена.

— О, нет, вся моя прошлая жизнь была бредом, теперь же наступило пробуждение. Бредил я тогда, когда думал приковать тебя цепями, приковать золотом, рабством, насилием… Бодена! Обвенчайся со мною, будь моей женой!

— Григорий, опомнись! Ведь я монахиня, я дала обет…

— Нет нерасторжимых обетов: Бог связал, Бог и развязал!

— Но государыня… Опомнись! Разве допустит она это?

— Государыня? — Потемкин расхохотался горько и злобно. — Государыня! О ней я сейчас поведу речь с тобой, и ты поймешь, на какие вершины я зову тебя! Вспомни, Бодена, что такое была вся моя жизнь. Разве сделал кто-нибудь столько для России, сколько сделал я? Когда государыня приблизила меня к своему трону, это была забитая, обнищавшая страна. А теперь? Европа льстит и заискивает перед нею, границы страны раздвинулись во все стороны… Ты скажешь: я не забывал и себя. Ты скажешь: я первый поживился от своих успехов. Ну, что же, это правда. Но я думал так: раз я даю русскому народу счастье и величие, раз я даю ему то, чего не дал кроме меня никто, то я вправе брать себе все, что мне нужно. А разве другие не так поступали? Разве сама императрица, даря своим возлюбленным бриллиантовые аксельбанты в несколько сот тысяч, не брала у народа его достояние для того, чтобы вознаградить тех, которые умели угодить ей?.. И как угодить? Вспомни, Бодена… Вспомни и сравни: другие только брали, а я брал, но и давал… И вот благодарность…

В горле у Потемкина что-то всхлипнуло, сорвалось. Он с силой потянул в себя воздух. Бодена изумленно смотрела на него, не веря своим глазам: таким она никогда не видела светлейшего.

Судорожно переведя дух, Потемкин продолжал:

— Да, я дал ей то, что никто не мог бы дать. И вот благодарность. Она приблизила к себе мальчишку, ничтожество, и ради этого негодяя, который только и делает, что служит ее старческой страсти, она оттолкнула меня, своего старого, испытанного слугу. Что я видел от нее в награду за последние торжества русского оружия? Что я получил после победоносного разгрома турок? Только оскорбления, только вечное предпочтение мальчишки мне, Потемкину… О!.. Я должен показать ей, России, всему миру, что без Потемкина Россия — ничто. Я знаю стороной, что султан с радостью примет меня, если я вздумаю предложить ему свои услуги. И вот месть решена и готова. У меня в Николаеве стоят несколько кораблей, в портфеле еще уцелело несколько листков с подписью императрицы. Мне стоит только снарядить корабль в путь, нагрузить на него все свое добро, забрать, воспользовавшись чистыми листками, всю наличность казначейств — и в путь, в Турцию! А, вы думали обойтись без Потемкина!..

Его лицо искривилось судорожной гримасой. Он так стиснул себе руки, что пальцы захрустели. У Бодены от изумления и негодования не хватало воздуха. Как! Он дошел до того, что готов изменить стране, готов навлечь на нее всяческие бедствия, и все это только для того, чтобы удовлетворить свои злобные чувства! Где же предел его низости? Когда же, о Господи, Ты избавишь родину от этого нового Аттилы?

Бодена чувствовала, что задыхается. Она схватилась рукой за грудь и вдруг нащупала там что-то твердое: это был золотой медальон, издавна бережно хранимый ею как последнее средство… Вскоре после того, как императрица Екатерина приблизила ее к себе, Бодена однажды обнаружила пропажу своего заветного серебряного медальона, благодаря которому ей удалось когда-то доказать, что она — Мария Девятова. Она искала его повсюду, обещала за нахождение крупную награду, но медальон пропал безвозвратно. Должно быть, тоненькая цепочка перетерлась и медальон упал. С течением времени Бодена примирилась с потерей этой реликвии, но испытывала чисто физическое неудобство: она привыкла чувствовать что-то на шее. И вот ей случайно попался старинный медальон, внутри которого был искусно вмонтирован стеклянный флакончик, вмещавший несколько капель жидкости. Продавец объяснил ей, что это — итальянский флакон, принадлежавший кому-то из Медичи, хранивших там яд. То же самое решила сделать и Бодена. Она все острее чувствовала неудовлетворенность жизнью, все чаще бывали минуты, когда хотелось кончить это мучительное, ненужное существование. И вот, достав у одного из придворных докторов немного смертельной, ядовитой эссенции, Бодена влила ее в хрустальный флакон медальона и стала носить при себе.

С течением времени она как-то забыла об этом, но теперь, нащупав на груди медальон, вспомнила о его содержимом. Глубокое спокойствие разлилось вдруг по ее сердцу: теперь она поняла, что Господь делает ее, смиренную рабу, орудием отмщения и казни…

А Потемкин продолжал:

— Теперь пойми, Бодена, к каким вершинам славы я зову тебя. Я отправлюсь в Николаев и все подготовлю. Затем я вернусь за тобой, и мы уедем в Турцию. Султан возьмет меня на службу. Я и без того богат, я и без того повезу на корабле неисчислимые сокровища. А он в свою очередь осыплет меня милостями. Я знаю все слабые места русских укреплений, каждый шаг турецкой армии будет сплошным торжеством Турции и уничтожением России… О, я отомщу!.. Я жестоко отомщу!.. Ты будешь моей женой. Я окружу тебя почетом, лаской, богатством — всем, чего только сможет пожелать твоя душа… Я стану богом, но ты — ты будешь богом бога… Бодена! Разве это не предел желаний?.. О, Бодена, скажи, что ты согласна!

— Григорий! — по возможности мягко, с трудом подавляя негодование, ответила ему Бодена. — Если бы ты начал с этого, если бы тогда, раньше выказал свою любовь, то наша жизнь сложилась бы совершенно иначе. Ведь я отталкивала тебя только потому, что вся моя гордость возмущалась насилием. Но, раз ты молишь, раз ты просишь, я не в силах отказать твоей просьбе… Бери меня: я твоя…

— Бодена! — страстно вскрикнул Потемкин и сжал ее в своих объятиях.

Бодена громко вскрикнула и оттолкнула от себя светлейшего.

— Что с тобой, счастье мое? — тревожно спросил Потемкин.

— Ты больно сжал меня, Григорий. Ведь по твоему приказанию мне изранили всю спину! Да и вообще оставь меня теперь! Уважай во мне свою невесту!.. Потом, когда священник обвенчает нас…

— Это будет на корабле! — пылко воскликнул Потемкин.

— Ну да, хотя бы на корабле. Так вот, когда я стану твоей женой, тогда…

— Хорошо, жизнь моя, ты права! Засни теперь, отдохни! Я лягу у твоих ног и буду нежно беречь твой сон! О, я ни одним прикосновением не нарушу твоего покоя! А завтра с утра я поеду в Николаев, подготовлю там все и вернусь за тобой…

— Но мне надо будет вернуться в монастырь!

— Зачем? Разве ты не будешь в большей безопасности здесь, под моей крышей?

— Да, но… — замялась Бодена, однако потом, быстро придумав правдоподобную ложь, продолжала: — У меня в келье имеются важные письма и документы, обличающие императрицу. Некоторые из них направлены против тебя: ты сможешь опубликовать их и доказать, что бежал в Турцию ради сохранения жизни…

— Неужели? — воскликнул Потемкин. — О, Бодена, Бодена! Какое сокровище обретаю я вновь в тебе!

— Мне хотелось бы пить, — сказала Бодена.

— Хочешь вина?

— О, да! Отметим наше обручение!

Потемкин вышел из спальни и вернулся с двумя бокалами и бутылкой вина.

— Я очень ослабела, — сказала Бодена, — я ничего не ела с утра!

— Я сейчас велю принести!

— О, нет! Мне так стыдно, так не хочется видеть кого бы то ни было!

— Ну, хорошо, счастье мое, я сам принесу!

Потемкин вышел.

Бодена быстро соскочила с кровати и побежала к столику, на котором стояли вино и бокалы. Она проворно достала медальон, открыла его и капнула три капли бесцветной жидкости в один из бокалов, а затем, посмотрев на свет, проговорила, пряча флакон в медальон: «Еще осталось… для меня!» — после чего благоговейно перекрестила отравленный бокал и наполнила его вином, сказав:

— Помоги, Господи совершиться суду Твоему!

Когда Потемкин вошел в комнату с тарелкой чего-то съестного, он увидел, что Бодена сидит перед столиком и тихонько отхлебывает вино из бокала. Другой бокал был тоже наполнен до краев.

— Мне уж очень захотелось пить! — сказала она. — Ну, Григорий, чокнемся, выпьем до дна — за нашу будущую жизнь, за наше счастье!

Потемкин схватил подставленный ему бокал, чокнулся и осушил его до дна.

«Больше ты уже не будешь грешить! — думала Бодена, глядя, как исчезла отравленная жидкость из бокала. — Больше не будешь играть родиной как игрушкой».

Она спокойно допила свой бокал, немножко поела принесенной Потемкиным икры и сказала:

— А теперь, Григорий, отпусти меня в монастырь!

— Но что же ты скажешь там? Как объяснишь свое исчезновение?

— Я придумаю что-нибудь… Скажу, что меня похитили разбойники, что ты меня освободил… Я уж придумаю…

Потемкин приказал приготовить карету и проводил Бодену. Когда она уселась, он просунул в дверцу голову и сказал:

— Обними же меня, поцелуй, Бодена!

Она взяла обеими руками его голову, торжественно поцеловала в лоб, затем перекрестила и сказала:

— Да простит тебя Всевышний, да отпустит Он тебе грехи твои и примет в лоно Свое!

«Что ты говоришь, Бодена?» — хотел вскрикнуть Потемкин, но ужас каким-то холодом сдавил ему горло; темное предчувствие пронзило мозг… Побледнев, он смотрел, как карета катила со двора.

На другой день Потемкин чуть свет приказал закладывать лошадей, чтобы ехать в Николаев. Все было готово, но когда светлейший поднялся, чтобы идти к карете, у него вдруг закружилась голова и он упал в судорогах и корчах.

Потемкина подняли и положили на кровать. Призванные к нему доктора сокрушенно качали головой.

Один из них шепнул коллеге:

— Мне кажется, что его дни сочтены: он отравлен каким-то медленно действующим, таинственным ядом!

Коллега развел руками: видно было, что он думал то же самое.

К вечеру Потемкину стало лучше, хотя и одолевала страшная слабость. Он приказал, чтобы карета была наготове, и стал ждать часа, когда ему станет легче.

Но и утром слабость не прошла, так что ехать не представлялось возможным. Больной метался, вскрикивая: «В Николаев! В Николаев!» Но стоило ему приподняться с постели, как он бессильно падал обратно.

В середине дня светлейший приказал позвать Свища. Но в ответ на его приказание окружающие смутились и, видимо, не знали, что сказать.

— Верно, опять пьян? — слабо спросил Потемкин.

Всеобщее смущение усилилось.

Повинуясь настойчивым расспросам светлейшего, ему рассказали, что Свищ ночью умер. На него было страшно смотреть: он был весь черный, распухший, точно его кто-то задушил…

— Бог покарал! — со стоном вырвалось у Потемкина, а затем, помолчав, он прибавил: — Это был верный слуга. Устроить ему торжественные похороны!

Через день светлейшему совсем полегчало, только слегка кружилась голова.

Он попробовал встать, походить по комнате и увидел, что достаточно крепок для переезда, а потому приказал подать карету.

Слегка опираясь на плечо слуги, Потемкин спустился к подъезду.

Но надо же было случиться так, что в этот самый день и час был назначен вынос Свища в церковь, и когда лакей крикнул из подъезда «подавай!», то по роковому стечению обстоятельств к крыльцу подъехали… похоронные дроги…

Потемкин вскрикнул и со стоном осел на землю. Его опять втащили наверх и положили на кровать. Снова ему стало хуже, снова несколько дней не могло быть и речи о выезде.

Наконец Потемкин не пожелал больше ждать.

— Хоть на руках придется в карету снести, а поеду! — настойчиво ответил он на все увещевания врачей.

Пришлось действительно снести его на руках в карету. Поезд с сопровождавшими Потемкина лицами пышным кортежем выехал из Ясс.

До первой остановки доехали благополучно. Правда, светлейший метался, рвался куда-то и все время жаловался на духоту. Прошла ночь. Рано утром тронулись дальше.

Но едва проехали несколько верст, как князь приказал остановиться.

— Будет! — сказал он. — Теперь некуда ехать: я умираю! Выньте меня из коляски: я хочу умереть на поле!

В степи раскинули ковер и уложили судорожно стонавшего князя. Слабо пробивались первые лучи рассвета. Вскоре князь затих. Все отошли от него, чтобы не мешать спать. Остался только конвойный казак, охранявший сон светлейшего.

Вдруг Потемкин задергался, застонал, а затем, приподнявшись, вскрикнул:

— Бодена! Это ты…

Но он не договорил и рухнул на подушку. Слабая дрожь, пробежавшая по его телу, была последним движением этого много грешившего человека.

Вскоре казак заметил, что светлейший отошел к иной жизни. Он достал из кармана два грязных медных пятака и закрыл ими сомкнувшиеся веки покойного…

Когда-то давно Аттила, Бич Божий, умер на груди цыганки Ильдико, отравившей нелюбимого. Почти так же умер и русский Аттила, этот истинный дьявольский бич родины.

Вот как описана его смерть в одном из лучших стихотворений Державина «Водопад»:

Чей труп, как на распутье мгла,

Лежит на темном лоне ночи?

Простое рубище — чресла,

Две лепты покрывают очи,

Прижаты к хладной груди персты,

Уста безмолвствуют отверсты!

Чей одр — земля; кров — воздух синь;

Чертоги — вкруг пустынны виды?

Не ты ли Счастья, Славы сын,

Великолепный князь Тавриды?

Не ты ли с высоты честей

Внезапно пал среди степей?

Известие о смерти Потемкина быстро облетело весь мир. Достигло оно и скромного женского монастыря в Яссах.

Вернувшись к себе в келью, сестра Анастасия поведала настоятельнице только половину правды. Она рассказала, какая судьба связывала ее в прошлом с Потемкиным, как светлейший, встретив ее теперь в Яссах на улице, возгорелся прежней дьявольской похотью и решил обманом залучить ее к себе.

Она рассказала, как светлейший пытался соблазнить ее деньгами, как терзал стыдом и болью, но о дальнейшем сказала лишь, что ей удалось образумить князя, и он, приказав перевязать ее раны, отпустил без дальнейшего насилия.

Когда сестра Анастасия узнала о смерти Потемкина, она отправилась в церковь и долго молилась там, а потом, вернувшись в свою келью, вылила в чашку остаток яда, разбавила водой и выпила. Через два дня она тихо умерла — ведь надо было быть таким колоссом, как Потемкин, чтобы столь долгое время сопротивляться действию яда. Последними словами Бодены были:

— Ныне отпущаеши… Господи, прости ему и мне… Затем она тихо скончалась…

После Потемкина осталось состояние в сорок четыре миллиона рублей серебром наличными деньгами и еще на пять миллионов золота и бриллиантов. Кроме того, остались также произведения искусства, ценность которых невозможно даже учесть. Получив все это, наследники светлейшего освобождались от уплаты долгов покойного (а их было немало). Высочайшим повелением счета по турецкой войне признавались законченными, хотя там казна недосчиталась многих миллионов. Дорого стоил народу возлюбленный императрицей Аттила!

В первые моменты скорби Екатерина II действительно не знала, как и чем достойно почтить память покойного.

В Петербурге известие о смерти светлейшего произвело потрясающее впечатление. Большинство — все те, кому смерть Потемкина была на руку (например, семья Зубовых или наследники светлейшего), — ликовали. Немногие — в том числе императрица — искренне печалились. Последняя провела несколько дней в таком отчаянии и слезах, что ей пришлось сделать кровопускание.

Австрийский посланник написал в то время своей жене:

«Смерть Потемкина заставила все облечься скорбью. Императрица не выходит из внутренних покоев; не было даже карточной игры».

Несколько успокоившись, императрица издала широковещательный манифест и повелела составить грамоту с перечислением всех подвигов Потемкина. Эта грамота должна была храниться в Херсонском соборе; в этом же городе было приказано соорудить памятник князю Таврическому.

Тело светлейшего перевезли сначала в Яссы, потом с пышной церемонией доставили в Херсон, где гроб поставили в склепе церкви святой Екатерины. На месте кончины был воздвигнут памятник.

Но все это просуществовало недолго. Одним из первых актов императора Павла I после его воцарения было приказание уничтожить памятник и засыпать землей склеп.

В 1873 году Одесское общество истории и древности снарядило ученую комиссию, которая должна была исследовать содержимое могилы Потемкина.

В заключении комиссии значилось, что найден был «…ящик, в котором лежал череп; на затылке этого черепа виднелись клочки темно-русых волос; кроме того, в ящике лежало несколько костей. В склепе нашли еще части деревянного и свинцового гробов, остатки позументов и гробовые скобы, а также три шитые канителью орденские звезды первой степени: Андрея, Владимира и Георгия»…

И только? И это — все, что осталось от крупнейшей фигуры в истории России XVIII века?

Да, читатель, это — все… Да и что могло остаться? Разве что зло? Но Россия много страдала и страдает, много зла уже растворила она бесследно в слезах. Такова, видно, ее историческая миссия… Не одного Потемкина стерпела и перенесла несчастная страна… Не привыкать стать!..


Первая публикация перевода: Атилла России. Ист. роман Э. М. Эттингера из эпохи имп. Екатерины Второй, перераб. Евг. Мауриным. — Санкт-Петербург: А. А. Каспари «Родина», 1911. — 288 с.; 19 см. — (Интимная жизнь монархов ; Кн. 2-3)