Юрий Львович Слёзкин (1885—1947).
Источник: «Новелла серебряного века», Москва, «Терра-Terra», 1994.
ЮРИЙ СЛЁЗКИН
Как увядающее мило.
Какая прелесть в нем для нас,
Когда, что так цвело и жило,
Теперь так немощно и хило
В последний улыбнется раз.
Ф'''''. '''Тютчев
C’etait un mal vulgaire et bien connu des hommes
Mais, lorsque nous avons quelque ennui dans le coeur,
Nous nous imagmons, pauvres fous que nous sommes,
Que personne avant nous n’a senti la douleur.
A de Musset'''*
* Это была беда, хорошо знакомая людям,
Но, когда в наше сердце входит горе,
Нам, несчастным, кажется, что никто
Еще до нас не испытывал подобной боли
А. де Мюссе
Альфред де Мюссе (1810—1857) — французский поэт-романтик. Цикл поэм «Ночи» (1835—1837), любимый Наташей, проникнут меланхолией и скорбью.
I
правитьНаташа и Глаша шли под руку по каштановой аллее, уже желтой и поредевшей.
Наташа — горбатая, с худым бледным лицом, опиралась длинной костлявой рукой на палку, а Глаша несла большой букет астр. Это была их обычная вечерняя прогулка. В конце аллеи, на лужку, возвышался за оградой мраморный крест. Здесь была похоронена их мать. Отец их, тоже умерший, лежал далеко отсюда — в городе, где был губернатором. Они остались одни — две сестры доживать свою скучную жизнь в родовом Замосье. Они решили жить в имении потому, что город их пугал, не привыкших к самостоятельности. Ни одна, ни другая не умели хозяйничать, управляющий их обкрадывал, мужики надували, но все-таки это было насиженное гнездо, и они любили его — должно быть, за те длинные тоскливые вечера, которые проводили здесь.
Они склонились над могилой и долго молчали. Наташа молилась, широко крестясь своей высохшей обезьяньей рукой; Глаша глубоко задумалась. Она была гораздо моложе сестры, красивее ее; ей шел тридцать пятый год. От долгого девичества она несколько высохла, но еще не отвыкла мечтать, и с каждым годом, ведущим ее к старости, — мечты эти становились неопределеннее, но острее.
Каждый год, чаще всего весною, ею овладевал болезненный мистицизм, она точно вспоми-нала о всех своих прегрешениях и торопилась каяться. Тогда зажигались лампады, читалось евангелие, надевалось черное платье. Потом неожиданно в один из солнечных дней она вдруг чувствовала себя совершенно холодной к религии; она уходила в лес, долго бродила там и приходила домой хмельная, взволнованная, дикая. Ее серые, всегда грустные глаза загорались, вся она выпрямлялась, а голос ломался на высоких нотах, когда она пела. А пела она очень хорошо.
Сегодня она тоже не могла молиться. Она смотрела перед собою на астры, на мраморный крест. Не всё ли равно…
Наташа наконец встала, и они вернулись обратно. Старшая сестра любила читать и размыш-лять. Она уже давно решила, что для нее не существует личной жизни, что она уродлива и не настолько глупа, чтобы тешить себя невозможным.
Это она вела счета и говорила с управляющим, который ее надувал.
Она любила ходить на могилу матери, и хотя молилась без экстаза, но молитва ее успокаи-вала, поддерживала в ней ее ровное настроение, убеждала в ее справедливой уверенности о тщете земного.
— Oui, nous avons vecu et nous revivrons, — говорила она сестре, стараясь идти с нею в ногу. — La mort nest pas une porte qui se ferme, cest une portequi souvre*.
* Да, мы это пережили и воскреснем… Смерть не затворяет дверь, она ее отворяет (фр.).
Глаша не возражала — ей было всё равно. Она привыкла к французским сентенциям сестры. Наташа имела тайную склонность к литературе, она давно уже начала писать роман, который всё никак не могла кончить.
Последнее время у нее ослабели глаза, кроме того, она страдала мигренями, и горб ее, это наказание свыше, исковеркавшее всю ее жизнь, давал теперь себя чувствовать. Она носила его за собою, как те нищенки по дорогам, у которых за спиною висит мешок — всё их имущество. Она же носила с собою и день и ночь, многие годы, свое горе, севшее ей на плечи и теперь, когда у ней ослабели ноги, давившее ее своею тяжестью.
Сестры молча поднялись на ступеньки крыльца, уже заброшенного, с пунцовыми листьями винограда, с отсыревшим столом и стертыми скамейками. Они прошли темную залу, наполови-ну пустую и холодную. Там стояли чинно выровненные по стенам тяжелые красного дерева стулья, стоял рояль и висели потемневшие портреты. Здесь они редко сидели, всё свое время проводя в другой комнате, рядом, — в маленькой клетке, обитой сиреневым кретоном, — теплой и уютной.
Иногда только, поздними вечерами, Глаша брала с собой свечу и шла в залу. Там она ставила свечу на крышку рояли и играла, забывая о холоде и о трепещущих по углам тенях, которые в другое время ее пугали.
Время от времени по паркету пробегала озадаченная мышь. Тогда Глаша подбирала под себя ноги и взвизгивала. Наташа, слушавшая ее из сиреневой клетки, тоже вскрикивала и потом говорила:
— Ах, Глашенька, как ты меня напугала! Видит Бог, я умру когда-нибудь от испуга…
Потом просила:
— Сыграй мне что-нибудь из Чайковского.
И Глаша играла из Чайковского, которого они обе любили и называли «наш Чайковский», потому что «все-таки это не парвеню какой-нибудь, в нем так много тонкости и благородства».
Если Глаше играть не хотелось, они обе усаживались в сиреневом будуаре у круглого столика с лампой под большим сиреневым абажуром, Наташа брала свое вышивание «Point lasse»* (это было такое же бесконечное вышивание, как и ее роман), а Глаша читала, всегда что-нибудь французское. Из русских авторов они признавали только Тургенева и Апухтина. Но самым любимым был все же француз — Альфред де Мюссе…
Задумавшись — Наташа над своим вязанием, Глаша над книгой — обе сестры смотрели на огонь лампы или прислушивались к визгу ветра за окном и скрипу полов в пустынных комнатах. Так было и сегодня, и так же после долгого молчания Наташа вздохнула и попросила:
— Глашенька, друг мой, если тебе не трудно, прочти мне «La nuit doctobre»** …помнишь, как это там хорошо… — Горбунья закрыла глаза и вытянула вперед костлявые руки.
— Помнишь:
C’etait un mal vulgaire et bien connu des hommes
Mais, lorsque nous avons quelque ennui dans le coeur,
Nous nous imaginons, pauvres fous que nous sonrmes,
Que personne avant nous n’a senti la douleur.
Как это прекрасно и как верно… не правда ли?
Глаша не отвечала, потянувшись за книгой. Стихи ей нравились, но она не видела в них того утешения, той истины, которых искала в них сестра. В эти осенние вечера она, действительно, считала себя самой несчастной и не верила, что другие могли испытать то же. Ее неудачливость не казалась ей пошлой, она принадлежала ей одной, только одной ей, как каинова печать. Рядом с нею жила ее сестра, тоже старая дева, — но там это казалось понятным. Наташа никогда не была красивой, она всегда казалась старухой со своим горбом. Но она — Глашенька, любимица отца, хохотушка, стройная и хорошенькая, с живыми серыми глазами и черными ширококрылы-ми бровями — как могла она превратиться в старую деву, с увядшим лицом и усталым пожелте-вшим телом? Как, в какой день прошла мимо ее судьба и она не сумела воспользоваться ею? В этот вечер Глаше казалось, что она особенно остро чувствует свое несчастье.
* Вышивание свободным стежком (фр.).
** Октябрьская ночь (фр.).
Она поднялась со стула, не дочитав до конца поэму. Она искала, чем бы развлечь себя. Машинально стала перебирать длинные стебли астр, стоящие в высоком японском вазоне. Большие махровые белые и сиреневые цветы шуршали между ее пальцев, как осенние листья, подхваченные ветром, и так же, как они, пахли дождем и тленом. Она почувствовала, что слабеет, горло сдавила знакомая судорога, точно чья-то холодная рука, — нервная судорога, приходящая к ней почти каждую ночь, напоминающая о смерти, наполняющая всю душу ее леденящим ужасом.
Она глотнула воздух, как рыба, выброшенная на берег, и судорожно уцепилась руками за вазу.
Откуда-то издалека, из тьмы ночного сада донесся шум колес и звон бубенцов. Потом на другом конце дома поднялась суматоха, захлопали двери.
— Это, должно быть, Иван Ардалионович, — спокойно сказала Наташа, не отрываясь от работы. — Надо будет с чаем распорядиться, Глашенька.
Глаша молчала, медленно приходя в себя. Она силилась улыбнуться, представив себе Ивана Ардалионовича — когда-то влюбленного в нее, смешного, милого немврода, плакавшего у ее ног и просящего у нее за что-то прощение: ей казалось, что она слышит даже его всегдашнее восклицание: «Да разрази меня Бог»… Но похолодевшие губы ее не улыбались. Ей стоило большого усилия отойти от цветов. Стиснув губы и прижав пальцы к оледеневшим вискам, она вышла из комнаты.
II
правитьЭто не был Иван Ардалионович, милый простоватый земский начальник, вечно крикливый, пахнущий псиной и болотом, когда-то в юности обожавший так неудачно Глашеньку, только что окончившую институт. Это не был он, потому что уже из передней долетел бы его зычный голос и раскатистый смех, топот высоких охотничьих сапог. Чутких ушей Наташи коснулся шум суматохи, но совсем не такой, какой подымался при появлении Ивана Ардалионовича. Тогда, заинтересованная и немного испуганная, горбунья оставила свою вышивку и направилась к передней. Уже навстречу ей бежала девушка, босая и растрепанная.
— Кто там? — на ходу спросила барышня.
— Вас спрашивают — незнакомые. Извиняются, что заехали.
У Наташи запрыгали руки и открылся рот. Ей представилось Бог весть что, но она старалась всё же себя успокоить.
— Хорошо, хорошо, — отрывисто кинула она. — Ступай, живо приоденься, смотри… да зажги лампы.
Кто-то выступал из полутемной, плохо освещенной передней. Медленно звякнули шпоры. У Наташи отошло от сердца. Она сощурилась, всматриваясь.
— Ради Бога, — заговорил нежданный гость, — ради Бога, извините меня, сударыня, за такое позднее посещение… Но обстоятельства иногда бывают сильнее нас…
Он склонился к ее протянутой костлявой руке, почтительно ее целуя.
Лицо Наташи пошло красными пятнами от смущения — ей еще никто не целовал руки, как девице. Он смотрел на нее в упор, с глазами, в которых пробегала явная насмешка над ее уродством, — он только что не пожимал плечами. Но она не замечала этого, необычно робея перед молодым мужчиной и приглашая его следовать за собою.
— Прежде всего позвольте представиться, — говорил офицер, идя за нею и позванивая шпорами, — поручик артиллерии, Ираклий Георгиевич Орильяни. Гостил у сестры своей, должно быть, вам известной — княгини Кулишевой — в сорока верстах отсюда. Ехал на станцию — грязь, слякоть, темно, попал в канаву какую-то и сломал рессору. Еле-еле дотащился до вас… Но, надеюсь, что скоро коляску починят, и… Впрочем, гоните меня сейчас же, если я вас потревожил…
Он остановился и снова звякнул шпорами, оскаливая из-под черных холеных усиков ослепительно-белые зубы. Он говорил певучим самоуверенным голосом, слегка картавя. Его смуглое лицо южанина, с горбатым носом и черными влажными глазами, было красиво, почти цинично в сознании своей красоты.
Наташа смущалась всё более.
— Что вы, что вы, — отвечала она, взволнованно хрустя своими длинными пальцами, — никогда. Мы не отпустим вас так. Мы обидимся, право. Вы останетесь поужинать и…
Она хотела добавить «переночуете», но, вспомнив, что они одни здесь — две девушки — сконфузилась и потупилась.
С чувством опытного мужчины гость понимал ее, догадывался обо всем и самодовольно посмеивался.
Потом, сидя уже с ним у себя в сиреневом будуаре, Наташа, в приливе откровенности, в неудержимом желании говорить, какое охватывает нас, когда мы долго остаемся одни или в обществе своих, особенно в деревне, рассказала ему, как давно они живут здесь — две бедные сестры; кто был их отец и как они жили раньше. Она рассказала ему о долгих зимних и осенних вечерах, проведенных здесь за рабочим столиком, она пожаловалась ему на грубость крестьян, нерадивость прислуги, бесчестность управляющего. Слова сыпались с ее губ, и ей казалось, что становится легче ее бедному сердцу от возможности высказаться перед этим посторонним человеком. Ей хотелось плакаться, ей хотелось возбудить к себе жалость в этом молодом красавце, живущем совсем другою жизнью. А он поглядывал на нее, склонив свой стан, затянутый в желтую австрийку, и улыбаясь в усики.
Наконец она замолкла, заметя входящую сестру.
Еще несколько бледная от недавнего нервного припадка, Глаша все же успела оправиться и, осведомленная о приезде незнакомого офицера, немного принарядилась. Ничего не переодев, она придала своему обычному костюму — белой вышитой кофточке и серой английской юбке — ту особую интимную кокетливость, какую женщины умеют придать своим вещам, раньше незаметным, когда хотят нравиться. Она взбила прическу, пригладила волосы, слегка попудри-лась. Ее серые глаза стали больше — издали ее можно было принять за молоденькую девушку.
Офицер почтительно раскланялся. Она села напротив него на маленький пуф у вазы с астрами и, оторвав один цветок и нюхая его, задала ему несколько вопросов.
Он опять повторил свою историю с коляской, но уже более оживленно, с шутливыми замечаниями о своем кучере и русских путях сообщений.
Наташа, извинившись, ушла распорядиться с ужином, а они остались сидеть в полутемном уголку сиреневого будуара. Разговор принял веселый, насмешливый характер. Она заставляла его вспоминать своих знакомых, рассказывать о Петербурге, о театрах. Он смеялся тихим, грудным смехом, картавил, блестел глазами, вставлял французские слова. Иногда замолкая, он смотрел на нее так, как привык смотреть на всех не очень старых, не очень уродливых женщин, — взглядом, говорившим слишком много или ничего не говорившим, но очень влажным, очень сладким.
Глаша вспыхивала, потуплялась. Сердце ее начинало тревожно биться. Ей делалось безотчетно весело, она становилась остроумной и бодрой.
Мало-помалу от нее уходила действительность — старое родное Замосье, с унылым желтеющим садом, уступало место в ее встревоженном воображении тому губернскому городу, где отец ее был губернатором; поскрипывающий под напором ветра ветхий барский дом принимал облик большого губернаторского дома, в залах которого так часто она танцевала и флиртировала молоденькой девушкой.
Новый знакомый ее ничуть не уступал тем другим ее знакомым, которых она уже давно потеряла. Она кокетничала, невинно кокетничала, сама не замечая этого, полная вновь нахлынувшими на нее ощущениями молодости.
Она показалась бы даже несколько забавной в своем оживлении, если бы за ним не чувствовалось столько искренности.
Чай они пили все трое в большой столовой, в которой давно уже сестры не сидели по вечерам. Радостно попыхивал большой серебряный самовар, аппетитно расставлены были всевозможные домашние закуски.
Офицер выпил, с разрешения дам, две рюмки коньяку. Он положительно не сводил глаз с Глаши.
Наташа, вся уйдя с горбом в свое кресло, улыбалась обтянутым ртом из-за чашек.
— Вы не можете себе представить, что это за низкий человек, — жаловалась она на управляющего, который был ее больным местом: — он обсчитывает нас на всем. C’est un troubletete que cet homme*.
* Этот человек нечист на руку (фр.).
— Так прогоните же его, — улыбался офицер.
— Прогнать его? — всплескивала руками горбунья, — да что вы? Нет, слышишь, Глашенька, прогнать Писецкого. Да мы-то как же останемся? Ведь он у нас еще при покойном папа служил, мы привыкли к нему, а другой так и совсем нас сживет со свету…
— Полно же, Наташа, нельзя ли хоть сегодня забыть об имении, о хозяйстве…
Узнав, что младшая играет и поет, офицер просил ее спеть. Она согласилась, не заставляя себя упрашивать. Решено было, что гость останется ночевать, потому что коляску нельзя было починить так скоро. Наташа решилась наконец на это. Времени оставалось много, так как никому еще не хотелось спать.
Они прошли в залу, где горничная зажгла бронзовые кенкеты по углам. Желтые огни свечей лизали холодный воздух нежилой комнаты и вытягивали по паркету узкие полосы света. В окна постукивали цепкие ветки дикого винограда, но ветер стих и из-за облаков выглянула луна.
Офицер сел недалеко от рояля, рядом с горбуньей.
Он посмеивался, покручивая ус, втайне довольный неожиданным приключением. Он готов уже был смеяться над пением Глаши, которое, ему казалось, должно было быть из рук вон плохо. Но, взяв за правило быть неизменно любезным с дамами, он решил все же аплодировать.
Ему пришлось раскаяться в своем поспешном суждении и аплодировать от чистого сердца.
Первый же романс привел его в восторг. Глаша пела точно, артистически. Ее сильный, дикий голос как нельзя более подходил к цыганским романсам.
Офицер с удивлением смотрел на эту отцветшую девушку. Откуда она брала столько огня, столько страсти? Где и когда подслушала она эти необычные переломы голоса в словах признаний? Куда все это пряталось в обычное время и как ни один мужчина в дни ее молодости не заметил силы ее темперамента, не увлекся ею?
Она сидела, неподвижно вытянувшись на табурете перед роялью, и только глаза ее подернулись влагою, выдавая ее волнение. Она всё дальше и глубже уходила в какой-то буйный водоворот, куда ее уносила чужая страсть. Она ничего не видала вокруг себя, не слыхала даже своего голоса. Это было какое-то очарование, колдовство.
Потом она не выдержала. Ее уже не надо было просить. Она сама умолила сестру сыграть какой-то цыганский танец.
Наташа усмехнулась. Маленькие зрачки горбуньи блестели. Она заиграла что-то бешеное и дикое. Глаша пустилась в пляс.
Ей не было уже тридцати пяти лет, она была моложе всякой молодой, обольстительнее всякой красавицы.
Офицер впился в нее глазами. Раскинув руки, выставив грудь вперед и как-то подрагивая ею, она плавно двигалась с пьяными, слепыми глазами. Бедра округлялись под колыхающейся юбкой, а белые астры, которые она воткнула в корсаж, странно и таинственно кивали головками, маня за собою. Потом она пронзительно вскрикнула, ударила в ладоши и закружилась на месте.
Тогда офицер чмокнул губами, вскочил с кресла и, быстро, приседая и прищелкивая шпорами, пошел к ней, похотливо вытянув руки.
Но музыка оборвалась.
Подняв плечи, горбунья смотрела на танцующих остеклевшим взором.
— Это бесподобно, это восторг, — говорил задыхающийся гость.
Он взял Глашу за руки, сам не понимая, что ему нужно. Она не противилась, разнеженно глядя в его лицо. Тогда, чтобы нарушить чем-нибудь это неловкое молчание, офицер сказал:
— Какие у вас дивные астры, как они идут к вам…
Его замечание не показалось странным.
Глаша тряхнула головой, точно отгоняя последний хмель.
— Да, да, они прелестны, — подхватила она, — хотите, я вам дам одну?
И, не дожидаясь ответа, быстро прошла в сиреневый будуар. Она делала все не задумываясь, почти не сознавая. Она жила в несуществующем мире. Ей казалось, что она должна, непременно должна дать своему кавалеру цветок.
И, склонившись над японской вазой, она выбрала самую крупную астру; потом обернулась, хотела протянуть ее офицеру и почувствовала себя в его объятиях.
III
правитьТрепещущая и растерянная Глаша кинулась к себе в комнату, а офицер, странно улыбаясь и позванивая шпорами, медленно вернулся в залу, где горбунья, призвав горничную и приказав ей проводить приезжего в приготовленное для него помещение, пожелала ему покойной ночи.
Притворив за собою двери и тщетно ища чего-то глазами вокруг себя, Глаша, наконец обессиленная, опустилась на кровать. Взволнованная кровь ударила ей в голову, и целый рой мыслей нелепых и фантастических темнил рассудок. Еще она чувствовала на себе жаркие поцелуи офицера и запах его нафабренных усов; еще сладко замирало сердце и подкашивались ноги, но всё же все происшедшее не казалось ей явью, сводило ее с ума своим неправдоподобием.
Ее удивляло, как она, чистая девушка, не чувствует в себе ни возмущения, ни негодования против насильника. Странно, ее совесть молчала. В ней молчало всё, кроме радости, какой-то пьянящей радости, причины которой она не знала и не старалась угадывать.
Она стала кусать себе руки, чтобы успокоиться, чтобы не разрыдаться. Она боялась этого внезапного приступа тоски, которая является всегда у нервных людей вслед за сильной радостью. Она хотела уберечь в себе сладкое ощущение блаженства, тем более острое, что никогда в жизни она его не испытывала. И, порывисто поднявшись с кровати, она накинула на себя платок и лунной залой, гулкой террасой прошла в сад.
Ненарушимая тишина обняла сад. Замерший ветер не тревожил спавших листьев. Луна своим белым безжизненным светом наполняла воздух холодом и скользящими тенями.
Глаша, прижав на груди платок, легко шла по каштановой аллее. Холод бодрил ее, но она всё еще не решалась обсудить происшедшее с нею, она говорила себе: «Сейчас, вот только пройду немного и всё выясню» — и шла дальше и ни о чем не думала.
— Я безумная, я безумная, — шептала она почти вслух и смеялась этим словам, таким новым, таким манящим.
Она ни на что не надеялась, не строила воздушных замков, даже не спрашивала себя, любит ли она. Она только в сотый и тысячный раз твердила себе, что то, что с нею произошло, — действительность, а не сон. Что целовали ее, ее, глупую, некрасивую Глашеньку. И этого было достаточно, чтобы сойти с ума, чтобы плакать от радости. И почему-то опять вспомнился ей Иван Ардалионович в высоких сапогах и охотничьей куртке, идущий следом за нею, давно, ах как давно, и робким голосом, заикаясь, говорящий ей о своем обожании. Он тогда не осмелился даже поцеловать ее руки, и теперь она улыбалась этому далекому воспоминанию, снисходительно улыбалась робкому Ивану Ардалионовичу, — она, которую только что сейчас поцеловал красивый мужчина — слышишь ли, только что.
Быстрым молодым шагом прошла она по аллее, обогнула застывший пруд, полный тины и перегнивших листьев, и вышла снова на плато перед домом, где, хитро разбитые садовником, высились клумбы. Они уже почернели от помятых стеблей высохших цветов. Только одна из них белела еще при луне звездами поздних астр.
Тогда, подойдя к ней, обезумевшая, пьяная от восторга, полная еще ощущением горячих поцелуев и овеянная сыростью и острым холодом осенней ночи, Глаша упала на колени и привлекла к себе съежившиеся венчики цветов.
Она целовала эти поздние печальные цветы бурными, страстными поцелуями, поцелуями, которыми никогда никого еще не целовала, которые кипели в ней столько лет, редко говоря о себе, в ее пении; поцелуями девственницы, просящей греха.
Потом пьяная, с мокрым платьем и волосами, она поднялась и пошла к дому.
Звякнули стеклянные двери, скрипнул паркет.
Глаша сделала несколько шагов по зале и остановилась.
В дальнем конце залы, там, где была комната, отведенная приезжему, скрипнула дверь, блеснул огонь, кто-то чиркнул спичкой.
Глаша замерла, хватаясь за сердце, готовая упасть. Неужели же… Нет… нет… Счастье, радость…
Но вот раздались робкие шаги; кто-то шел к ней, потом шарахнулся в сторону.
Глаша чуть слышно вскрикнула от неожиданности. Протянула вперед руки, в ужасе раскрыла глаза.
На вскрик ее снова приоткрьшась дверь из освещенной комнаты; у порога показался полураздетый гость. Он всматривался в темноту.
— Что там такое? ты споткнулась? — спросил он.
Ему не ответили. Две тени неслышно скрылись. Они остановились в коридоре, потому что другого пути не было.
— Это ты, Маня? — ледяным голосом спросила Глаша, — ты была там?
Пристыженная, горничная молчала.
Барышня прошла к себе и заперлась на ключ. Она сняла с себя платок, потом медленно начала раздеваться. Лицо оставалось каменным, таким, какое оно стало, когда она говорила с горничной. Губы были плотно сжаты, щеки впали, на висках натянулись жилы.
Потом она подошла к туалетному столу, как делала это всегда, каждый вечер, в продолжение всей своей сознательной девической жизни.
Вынула одни за другими из волос своих гребни, отводя глаза от зеркала.
Волосы, еще густые, упали ей на плечи; она взялась было за них, чтобы заплести косички, но внезапно почувствовала, что не может ничего делать, ни шевелиться, ни думать. Гладкая поверхность зеркала отразила ее искаженные черты. Углы губ опустились вниз; серые печальные глаза налились слезами.
Она не отрывалась от своего отражения. Она, как безумная, неподвижно смотрела на себя. Руки ее судорожно сжатыми пальцами продолжали цепляться за волосы. Она смотрела на себя, как смотрят в лицо любимого покойника.
Сквозь слезы она видала до последней черточки, до малейшего пятнышка все следы неумолимого времени.
Как забыла она, что для нее всё кончено, как смела радоваться чему-то, как решилась чувствовать себя помолодевшей?
Да, да, для нее всё кончено, навсегда и безвозвратно. Неужели она этого не знала?
Она не сумела жить, когда нужно жить, она захотела жить, когда пора умирать. Ах, глупый, глупый Иван Ардалионович. Глупый, глупый… Надо было тогда поцеловать его, даже его — смешного и некрасивого…
Она смотрела на себя всё так же пристально, но уже ничего не видела перед собою. Слезы капали из ее глаз, и она не думала стирать их.
— Старая дева, — впервые вслух и без страха произнесла Глаша, — старая дева…
И вдруг стыд, страшный стыд за давешнее кокетство, за пение, за разговоры охватил ее. Она взглянула на себя впервые со стороны, и ее затряс смех, бешеный хохот над собою. Она смеялась, упав головой на подушки, и рвала зубами эти подушки, потому что смех душил ее. Потом мгновенно пронеслось воспоминание о поцелуях офицера. Она чувствовала их огонь, их страсть. Смех перешел в рыдание.
Она встала, ходила из угла в угол, прижимая руки к груди, качала головою и стонала. Как умирающий зверь, искала, куда бы уйти от самой себя, куда бы спрятаться.
Разбуженная ее криками, перепуганная Наташа прибежала к ее дверям, стучала и молила впустить.
Тогда, точно испугавшись чего-то, боясь, что вот-вот сломают двери и войдут к ней, увидят ее позор, Глаша, обезумев, кинулась к окну, но силы изменили ей, и она упала на пол. Глубокий обморок сковал ее измученное тело. Она лежала неподвижно, с замершей улыбкой на посиневших губах.
Стук, шум, всё ее отчаяние уходили куда-то, далеко уплывали от нее. Она уже ничего не сознавала, ничего не боялась, ничего не желала.
1912
Печатается по изд.: Слезкин Ю. То, чего мы не узнаем. Пг., 1914.