А. П. Милюков
правитьАп. Григорьев и Л. А. Мей
правитьI
правитьВ 1860 году Д. И. Калиновский начал издание ежемесячного литературного журнала «Светоч» и пригласил меня заведовать его редакцией. С этого времени я особенно сблизился с Аполлоном Александровичем Григорьевым, которого прежде изредка встречал в литературных кружках и знал по его переводам из Шекспира и Байрона и особенно по критическим статьям в московских и петербургских журналах. У него было немало литературных противников, которые в то время не умели или не хотели оценить его самобытного критического таланта. Он не принадлежал ни к эстетическим критикам, опиравшимся на одни только законы изящного, ни к школе критики исторической, считавшей искусство прямым результатом жизни, а выработал свое собственное воззрение, которое назвал органической критикой и основал на слиянии жизни и искусства, подчиненном высшему идеалу. С обширным многосторонним образованием у Григорьева соединялось чувство красоты и сила глубокого убеждения: читая статьи его, нельзя было не видеть, что автор вкладывал в них всю свою душу, что его мысли и воззрения, говоря его собственными словами, были его плотью и кровью. С первого взгляда некоторые мнения его казались парадоксальными, но при внимательном изучении вы невольно сознавали их правдивость. И время вполне оправдало это. Не говоря о высказанных им суждениях о Пушкине, Тургеневе и других русских и иностранных поэтах, довольно вспомнить, что он первый разгадал и оценил значение Островского в то время, когда одни из наших критиков видели в нем драматурга славянофильской школы, а другие — последователя обличительного натурализма Гоголя. Григорьев с необыкновенной критической чуткостью понял истинный характер этого представителя русской драмы в то время, когда тот еще не высказался во всей полноте.
Личность Аполлона Александровича Григорьева с первого взгляда располагала в его пользу. Его умное, чисто русское лицо, открытый взгляд, смелость в суждениях и какая-то во всем искренность и непринужденность были очень симпатичны.
Желая пригласить его к сотрудничеству в порученном мне журнале, я в первый раз поехал к Григорьеву. Он жил в небольшой квартире недалеко от Знаменской церкви. Я застал у него несколько до тех пор незнакомых мне лиц и в том числе А. А. Фета. Гости пили чай, а хозяин в красной шелковой рубашке русского покроя с гитарой в руках пел русские песни. Голос у Аполлона Александровича был гибкий и мягкий, и ему придавали особую красоту какая-то задушевность в чувстве и тонкое понимание характера нашей народной поэзии. На гитаре играл он мастерски. Этот почти совсем уже забытый в наше время инструмент в его руках прекрасно гармонировал с русскими мотивами. Мы много говорили о Москве, которую оба любили и где прошли годы первой нашей молодости. Это послужило, между прочим, к сближению между нами. Григорьев охотно согласился участвовать в «Светоче» и на другой же день привез мне переведенное им стихотворение Байрона. После того мы видались часто.
В жизни Аполлон Григорьев был совершенный поэт романтической эпохи, то есть не умел основательно позаботиться о своем материальном обеспечении. Еще в то время, когда состоял на службе в Москве с определенным содержанием, он, по собственному сознанию, постоянно нуждался, а, живя теперь в Петербурге без места одним литературным трудом, еще больше терпел недостатков и даже сильно бедствовал. Изредка только выпадали счастливые полосы, когда, например, он был одним из редакторов при журнале графа Кушелева-Безбородко «Русское слово». Но и в такие периоды сравнительной обеспеченности он не выходил из долгов и не раз по этому поводу переселялся на более или менее продолжительное житье в долговое отделение, или так называемую тарасовскую кутузку. Там поневоле он должен был отказываться от некоторых удовольствий, на какие обыкновенно тратил деньги. На свободе он не в состоянии был работать регулярно, ленился по целым неделям, не доставлял обещанных статей к условленному сроку и не любил писать по заказу, как бы ни были настоятельны его нужды. Но в «тарасовском доме» за недостатком развлечений он занимался усидчиво и высылал статьи в редакции с необычайной для него в другое время аккуратностью. Помню, однажды М. М. Достоевский, не получая долго от Григорьева какой-то обещанной работы для журнала «Время», сказал ему шутя: «Знаете, Аполлон Александрович, что я придумал? Вам нужны деньги: я дам вам под краткосрочный вексель, посажу вас за неплатеж в долговое отделение, и вы будете там писать мне славные статьи. Не правда ли, хорошая мысль?»
Один из таких финансовых кризисов был у Григорьева в конце первого года издания «Светоча». Часто брал он из редакции деньги вперед по приблизительному расчету за обещанные им или доставленные, но еще не напечатанные статьи. Накануне нового 1861 года получил я от него письмо, в котором он писал: «Я кончаю два довольно больших стихотворения Байрона и зайду к Вам с ними сегодня в семь часов. Ради Бога (если они вам, разумеется, понравятся) дайте мне за них нынче же, то есть когда я к вам приеду и прочту, денег по четвертаку за стих. От этого зависит, посадят ли меня завтра, то есть в Новый год, в долговое или нет!». Вместо двух стихотворений он привез, однако же, только одно; это был прекрасный перевод «Прометея» Байрона, из которого потом почти половина была отрезана цензором. Гонорар за эти стихи позволил Григорьеву встретить Новый год на свободе, но не спас его совсем от переселения в долговое отделение. 11 января вечером я получил от него лаконическую записку следующего содержания: «Я сажусь… Навестите меня как-нибудь в тарасовском доме».
В долговом отделении Аполлон Григорьев был в каком-то привилегированном положении и даже пользовался некоторым почетом, напоминавшим положение мистера Доррита в лондонской тюрьме в известном романе Диккенса «Крошка Доррит». Это зависело частью от того, что он уже был там знаком и поселялся не в первый раз, а частью и от личности самого блюстителя несостоятельных узников. Это был добрый старичок, большой почитатель пишущей литературной братии. Он смотрел на своего талантливого заключенного с нескрываемым уважением, оказывал ему возможное снисхождение и давал разные льготы, даже отпускал иногда в город на честное слово воротиться ночевать. Если нашего узника навещал кто-нибудь из литераторов, то старик позволял видеться с ним вместо общей залы в своей собственной квартире и только просил позволения самому присутствовать, как он выражался, «при умной беседе господ сочинителей». Когда мы с М. М. Достоевским пришли в первый раз навестить Аполлона Александровича в заточении, его вызвали в приемную, где было в то время несколько других узников со своими гостями: грузинская царевна в золотой повязке с камнями, купец в длиннополом сюртуке и высоких сапогах, франт с предлинными усами в бархатном пиджаке и еще кое-какие долговые личности со сосредоточенными физиономиями. Мы едва успели оглядеться, как смотритель, узнав наши фамилии, немедленно разрешил нам идти в номер нашего приятеля, а потом пригласил всех нас на чай в свою квартиру. Старик, видимо, старался угодить нам.
За чайным столом Григорьев был очень весел, шутил, смеялся, читал на память стихи Майкова, Полонского, Фета и между прочим сказал, что намерен воспользоваться временем настоящего сиденья в «тарасовке» и заняться литературной работой. Он обещал мне приготовить несколько статей для ближайших книжек «Светоча». И в самом деле, 25 февраля я получил от него следующее письмо: «Обещанная статья „Об идеализме и реализме по поводу изданий сочинений Тургенева и Писемского“ благополучно начата, благополучно продолжается и, вероятно, благополучно кончится к среде. Ежели Вам угодно получить ее, то прошу Вас прибыть ко мне в среду вечером или в четверг утром. Я ее Вам прочту, а Вы, если найдете ее соответствующей Вашему журналу, вручите мне вперед, до окончательного расчета по напечатании, пятьдесят рублей, так как она выходит более одного листа с четвертью. Четвертью придется доплатить за то, что мать наша цензура не пропустила в „Прометее“». Статья действительно была кончена к назначенному дню, что редко случалось вне поощряющего к труду «тарасовского дома».
По выходе из своего Патмоса Аполлон Григорьев, стесняясь необеспеченной жизни и постоянных лишений, вздумал поступить опять на службу и при помощи некоторых знакомых успел получить место преподавателя словесности в Оренбургском кадетском корпусе. Приятели, хорошо знавшие его свычаи и обычаи, тогда же предсказывали, что он недолго проживет на этом казенном месте. Прежнее его кратковременное учительство в Москве в Сиротском доме и в первой гимназии показывало несовместимость педагогических занятий с его характером и образом жизни. Это не оттого, чтобы он был не подготовлен к ним: его знания и уменье объяснять могли бы, конечно, вполне удовлетворить такому назначению, но рассеянность, неспособность подчиниться аккуратности и дисциплине, необходимым при классных занятиях, делали его совершенно неудобным для исполнения усидчивых и регулярных занятий преподавателя. Он слишком дорожил независимостью, слишком чуждался всякого подчинения и ограничения своей свободы. И действительно предсказания его друзей сбылись: он и года не пробыл в Оренбурге. Сам он потом говорил, что готов лучше просидеть в тюрьме, чем каждый день ходить по барабану. Особенно не мог он приучить себя вставать и одеваться к определенному часу и нередко вовсе пропускал утренние лекции.
По возвращении в Петербург Григорьев некоторое время был редактором еженедельной газеты «Якорь» и участвовал в критическом отделе «Эпохи», которую после запрещения журнала «Время» издавал М. М. Достоевский, а потом брат его, Федор Михайлович. Это были последние литературные труды Аполлона Григорьева; осенью 1864 года он скончался, выйдя незадолго перед смертью из долгового отделения, куда посажен был кредиторами за какую-то ничтожную сумму. Говорили, что на этот раз его выкупила одна дама-писательница на условии, чтоб он исправил ее сочинения.
Рассеянность Аполлона Александровича Григорьева нередко доводила его до весьма неловких, а иногда и комических положений. Во время своего редакторства в «Русском слове» он послал однажды в типографию для набора вместо приготовленной статьи какой-то случайно попавший к нему пасквиль на самого себя и продержал корректуру. Статью остановили уже другие. Он сам рассказывал случай, бывший с ним за границей во время поездки с семейством князя Трубецкого, при детях которого он был гувернером. Когда они приехали в Венецию и остановились в отеле на Canale Grande, он вечером вздумал прогуляться. Забыв, что в этом своеобразном городе место улиц заменяют каналы и выходы из домов прямо опускаются в воду, Григорьев отворил наружную дверь, шагнул, не осматриваясь, вперед и попал на неожиданное купанье. К счастью, ему удалось схватиться за сваю, к которой у подъездов привязывают гондолы, и прибежавшие на крик люди успели вытащить его из канала. «Это было мое первое плавание по лагуне!» — говорил он.
Главной причиной бедственного положения, в котором постоянно находился Аполлон Григорьев, служила несчастная слабость, нередко присущая очень даровитым русским людям. Она, без сомнения, значительно сократила и жизнь его. Тяжело было видеть этакого образованного и талантливого человека в таком ненормальном состоянии, что нужно было понимать и уважать его прекрасное дарование, чтобы помириться с ним. Мне случалось заставать его в такие минуты, но и тут он не терял своей обычной веселости и свойственного ему добродушия. Однажды, когда я был у Мея и слушал его художественный перевод «Еврейских песен», Аполлон Григорьев вошел против обыкновения как-то тихо и незаметно. Он остановился в дверях, прислушался к стихам, которые знал уже на память, и, подойдя неровными шагами к Мею, прочел своим звучным голосом:
— Милый мой, возлюбленный, желанный, Где, скажи, твой одр благоуханный?
И, проговорив эти прекрасные стихи из библейской песни, он осмотрелся, подошел к мягкому дивану, служившему хозяину постелью, повалился на него и тотчас же заснул. Мы невольно расхохотались.
У Григорьева было много общего с Меем. Их сближала и родственность художественного таланта, и горячая любовь к искусству, и, наконец, одна и та же слабость и необеспеченность в жизни. Нередко они занимали друг у друга деньги, если кошелек не был одинаково пуст у того и другого. Однажды произошла вот какая сцена. Мей в минуту одного из своих денежных кризисов вышел из дому с намерением перехватить рубль-другой у Григорьева, но оказалось, что и Григорьев в это самое время был в таком же точно печальном положении и отправился с такой же целью к Мею. Они встретились на Невском проспекте.
— Я к тебе, дружище.
— А я к тебе.
— За грошами.
— И я за тем же.
— Значит, на мели?
— Да, и ты?
— Совсем.
— Скверно! Ну, пойдем… не встретим ли на Невском какого капиталиста?
II
правитьС Львом Александровичем Меем познакомился я также во время заведования редакцией «Светоча». Он жил тогда на углу Никольской улицы и Колокольного переулка, недалеко от типографии журнала и квартиры Д. И. Калиновского. С первой встречи он привлек меня своими меткими суждениями о тогдашних корифеях нашей литературы и скромными отзывами о собственных сочинениях, с которыми я был уже давно знаком. Подобно Аполлону Григорьеву, он высоко ценил нашу старую народную поэзию и древние памятники языка и литературы; в них видел он лучшую школу для русских писателей. Однажды, когда мы говорили о нашей народной поэзии, он прочел на память то стихотворение Хомякова, в котором поэт, вглядываясь в ночное звездное небо, видит, как за ближайшими светилами, в необъятной глубине его, открываются одни за другими тьмы других звезд, незаметных с первого взгляда. «Вот так и в нашей старой поэзии, — заметил Мей, — чем внимательнее всматриваешься в нее, тем больше находишь поразительных сокровищ русской мысли и слова!» И его сочинения доказывают верность этого поэтического сравнения.
В «Светоче» Лев Александрович напечатал несколько своих стихотворений и одну прекрасную повесть «Батя», которая, впрочем, значительно изменена цензурой. С этой повестью, помимо хлопот у цензора, вышел еще забавный случай. Как-то вечером, когда я сидел у Д. И. Калиновского, прибежал из типографии наборщик с испуганным лицом и заявил, что фактор напился пьян и бросил в печь рукопись Мея, которая была в наборе для ближайшей книжки журнала. Мы бросились в типографию. К счастью, беда оказалась не так велика, как мы думали: повесть почти вся была уже набрана, и фактор сжег нужных только листа два из авторской рукописи. Но во всяком случае дело вышло неприятное, и приходилось, не мешкая, обратиться к самому Мею. Было уже часов девять, и я тотчас же к нему отправился.
Я застал Льва Александровича в кабинете. Он сидел за письменным столом, на котором, кроме книг и бумаг, стояла бутылка красного вина и сладкий кондитерский пирог. Он лакомился им и, запивая вином, писал какое-то стихотворение на библейскую тему. Я объяснил ему неприятный случай с его повестью, передал взятую мною из типографии корректуру всего набора и просил, если нет у него черновой рукописи, написать вновь окончание статьи, и притом не откладывая до другого дня, чтобы не задержать выхода книжки журнала.
— Три страницы, разбойник, истребил! — сказал Мей, просмотрев корректуру и уцелевшую часть оригинала. — Я теперь весь ушел в еврейский мотив, не знаю, наладится ли повесть.
— Что делать? Перейдите как-нибудь с сионских высот в русскую деревню.
— Попробую… Только вот устриц бы да бутылку шампанского…
— Что же русского в шампанском и устрицах?
— На все мотивы вдохновляют.
— Если так, сейчас же пошлем.
— Отлично, батенька… Мы выпьем, а я сейчас и «Батю» закончу.
Через полчаса принесли устрицы и шампанское. Мы выпили по стакану. Лев Александрович просил, чтобы я остался у него, но мне не хотелось мешать ему, и я ушел опять к Калиновскому. В одиннадцать часов Мей сам пришел к нам и принес вновь написанное окончание повести. Сколько помню, оно вышло несколько короче, чем в сожженной рукописи. Разумеется, мы были очень довольны, что неприятное приключение благополучно кончилось.
Мей, как я уже сказал, жил в то время, когда я с ним познакомился, на Никольской улице в угловом доме. Очень приличная квартира его в бельэтаже состояла из нескольких высоких светлых комнат. Большой, выходивший на две улицы кабинет его был довольно порядочно меблирован. Посередке стоял массивный письменный стол, по стенам широкие диваны, этажерки с книгами. Но самой ценной вещью в кабинете был, по-моему, шкаф, не потому, чтобы он сам по себе составлял изящную и дорогую мебель или чтобы в нем хранились какие-нибудь редкости и замечательные книги. Напротив, это был очень невзрачный крашеный ящик из простого дерева, который мог быть куплен на Щукином дворе за какие-нибудь пять рублей. В нем и не хранилось ничего, кроме графина со стаканом да кое-каких бумаг. Но шкаф этот был замечателен тем, что Мей сделал из него свой литературный альбом. Дело в том, что вся некрашеная внутренность его между верхними полками против дверцы и с боков исписана была прозой и стихами. Тут по просьбе хозяина все знакомые литераторы посвятили ему на память по нескольку строк, и под этими автографами видны были имена многих представителей нашей литературы сороковых и пятидесятых годов. По-видимому, владелец этого оригинального альбома очень дорожил им, потому что все написанное хорошо сохранилось: карандаш бережно покрыт был лаком, и я не видел ни одной стертой или полусглаженной строки. Жалею, что я не догадался списать некоторых особенно любопытных посвящений.
В жизни Л. А. Мей был очень непрактичным. Деньги, получаемые за сочинения, тратил он без всякого расчета: у него водились иногда изысканные гастрономические лакомства и в то же время недоставало самого необходимого в хозяйстве. Однажды, например, захотелось ему устриц, а в наличности было всего три рубля. Не задумываясь нисколько, он взял извозчика, поехал в Милютины лавки, купил устриц, вина и возвратился буквально без гроша, между тем как в доме не оказалось ни куска хлеба. Квартиру нанимал он на своих дровах, а потому при частом безденежье она не топилась иногда по нескольку дней. Как-то зимой зашел я ко Льву Александровичу во время сильного мороза. Меня еще в передней предупредили, чтобы я не снимал шубы, так как в квартире не очень тепло. Несмотря на это я разделся, но, зайдя в залу, почувствовал, что действительно не было возможности оставаться без верхнего платья. В кабинете стоял такой холод, что от дыханья пар подымался столбом. Мей ходил взад и вперед, окутанный сверх пальто черной турецкой шалью.
— Холодненько? — спросил он меня.
— Не жарко, — отвечал я.
— Наденьте-ка шубу, а я сейчас распоряжусь.
Он предложил мне стакан вина, потом позвал девушку и приказал ей сходить за дворником. Через несколько минут мужик в нагольном тулупе, шагая мокрыми сапогами по паркету, вошел прямо в кабинет.
— Холодно нынче? — спросил его Мей.
— Морозно, Лев Александрович! — отвечал дворник, потирая руки.
— Топор принес?
— Какой топор?
— Ну, чем дрова рубишь.
— Да на что ж он вам?
— А вот изрубить этот шкап! — сказал Мей, показывая на свой интересный альбом.
— Для чего ж его рубить?
— Для того чтобы затопить камин.
— Что вы, Лев Александрович! Как же можно на это хороший шкап порешить? Я уж лучше вам дровец принесу, от других жильцов возьму. Мы вашей милостью довольны. А то этакую вещь портить!
— Ну, так орудуй живее.
Не знаю, серьезно ли думал Мей уничтожить свой интересный шкаф, от чего, конечно, я отговорил бы его, или это был только фальшивый маневр, чтобы добыть как-нибудь топлива для камина. Последнее, кажется, вернее. Дворник скоро принес порядочную охапку дров, и хозяин налил ему стакан вина.
— Водочки бы лучше, Лев Александрович, — сказал мужик.
— Сам выпил бы, да нет. Бери, что дают.
Подобного рода сцены случалось мне видеть нередко. Раз я застал его впотьмах, потому что не было свечи, и комната освещалась только слабым отблеском уличных фонарей. А между тем на столе было вино и дорогие дюшесы.
В шестидесятых годах в Петербурге были в большом ходу литературно-музыкальные вечера и утренние чтения, которые устраивались обыкновенно с какой-нибудь благотворительной целью. Мне не раз случалось участвовать в них. Публика очень усердно посещала эти чтения-концерты, и часто большие залы в Благородном собрании в доме Бенардаки и в некоторых клубах были битком набиты посетителями. Особенно много сходилось в те дни, когда на афише стояли имена Тургенева, Некрасова, Майкова, Ф. Достоевского. Последний, возвратясь из ссылки, пользовался тогда большим сочувствием и возбуждал любопытство и участие. Эпизоды из «Мертвого дома», в которых он описывал каторжный острог, при его выразительном чтении производили сильное впечатление. И кто не желал выслушать рассказа о темном и страшном быте каторги из уст даровитого литератора, который сам провел четыре года в ссылке среди всякого рода преступников и несчастных? Самая фигура Достоевского с кротким и мрачным выражением на страдальческом лице и его несколько глухой, но трогающий голос сильно действовали на публику. Невольно приходило на ум сравнение его с Дантом: он казался выходцем из того сибирского ада, который знали только по неясным слухам. Обыкновенно на чтениях его встречали и провожали сочувственными рукоплесканиями.
Помню также, что на одном из таких литературных вечеров в зале второй гимназии в числе участников был П. Л. Лавров. Он читал довольно длинную статью об Амвросии Медиоланском, которая заметно всем наскучила своими утомительными подробностями. Смотря тогда на этого скромного артиллерийского офицера с розовым улыбающимся лицом и мягким певучим голосом, едва ли кто мог подумать, что через несколько лет из него выйдет беспокойный агитатор, политический фанатик и неисправимый коммунар. В музыкальной части литературных вечеров участвовали многие известные артисты — Никольский, Леонова, Пуни, Зейферт, Цабель и другие.
Аполлон Григорьев и Мей не любили публичных литературных чтений. Первый, сколько я знаю, вовсе в них не участвовал, а последний, кажется, раз только и был на подобном вечере, и то потому, что его успели уговорить близкие его друзья. Это было, если не ошибаюсь, в зале первой гимназии, и чтение не обошлось без забавного скандала. На афише в последнем отделении между прочим значилось, что Л. А. Мей прочтет стихотворение собственного сочинения, но не показано было — какое именно. На предварительном соглашении он сам еще не решил, что предполагает прочесть. Публики собралось довольно много, и вечер шел как следует: играли, пели, читали. Наконец дошла очередь до Мея. Он долго не выходил в залу, потому что, как узнали мы после, забрел в какую-то отдаленную комнату, где и нашли его за бутылкой вина с другим литератором, который уже кончил свое чтение в первом отделении. Взойдя на кафедру, Мей обвел глазами слушателей и остановился, как будто что припоминал.
— «Давиду Иеремии», — проговорил он медленно и начал читать:
На реках вавилонских
Мы сидели и плакали, бедные,
Вспоминая в тоске и слезах
О вершинах сионских…
Он проговорил еще стихов пять, остановился, провел рукою по бровям и, откинув назад свои густые волосы, сказал:
— Не взыщите, господа! Я это стихотворение забыл, а книжки с собой не взял… Все равно: прочту что-нибудь другое.
С минуту стоял он в раздумье, потом сделал выразительное движение рукой и стал декламировать с видимым одушевлением:
— Ох, пора тебе на волю, песня русская,
Благовестная, победная, раздольная,
Подгородная, посельная, подпольная,
Непогодою, невзгодою повитая…
Ох, пора тебе на волю, песня русская!..
Мей снова остановился и, нимало не смущаясь, сказал:
— Дальше не помню! Позвольте… что бы такое взять?
В рядах слушателей раздался смех, но, по-видимому, никто не претендовал на забывчивого поэта. Он сам добродушно улыбнулся и продолжал:
— Кажется, теперь прочитаю: недавно писал… вероятно, не забыл… вот что:
Как наладили: «Дурак,
Брось ходить в царев кабак!»
Так и ладят все одно:
«Пей ты воду, не вино;
Вот хоть речке поклонись,
Хоть у быстрой поучись».
Уж я к реченьке пойду…
Нет, господа, и этого не припомню… Извините!
Он сошел с кафедры и направился к выходу из залы. Раздались рукоплескания, хохот, крики «браво!», вызовы; он остановился в дверях, улыбнулся и махнул рукой. Публика была очень довольна этим забавным происшествием. Его проводили дружными аплодисментами.
Отношения Л. А. Мея к литературным собратиям были всегда приязненные: он радовался всякому успеху начинающего писателя и не любил обличительной критики в журналах даже на людей не сочувственного ему направления. В литературных спорах он редко принимал участие и при этом обыкновенно старался найти хорошую сторону в том, против кого высказывались резкие обвинения. Для него дороже всего было искусство, и в воззрении на него он близко сходился с покойным Дружининым. Современные общественные вопросы мало занимали его, а политическими событиями он интересовался еще меньше. Когда заходил, бывало, разговор на подобную тему, он или уклонялся от него, или старался свести его на литературу. В последнее время материальное положение его значительно улучшилось, и он мог посвятить себя поэзии, не прибегая к обязательной работе в журналах. Но, к сожалению, ему недолго пришлось этим пользоваться. Мей умер в пору полного развития таланта, и нет сомнения, если бы ему суждено было жить дольше, он обогатил бы еще русскую литературу не одним самобытным произведением и не одним художественным переводом классических поэтов. Он думал, между прочим, перевести весь «Потерянный рай» Мильтона. Судя по напечатанным отрывкам, это был такой капитальный труд, который следовало бы поставить наряду с переводами гомеровских поэм Гнедича и Жуковского.
Опубликовано: Милюков А. П. Литературные встречи и знакомства. СПб., 1890.