Анфиса Гордеевна (Немирович-Данченко)

Крохотная старушонка, остроглазая, юркая, бойкая. Я иначе не встречал её как на бегу. Вечно она куда-то торопилась, озабоченная, с таким выражением в лице, что вот-вот опоздай она на минуту — и всё перевернётся и перепутается на свете. С тех пор, как она мне попалась на лестнице и, сделав старинный церемонный книксен, спросила: «Дома ли доктор Ястребцов?» — она, очевидно, считала меня знакомым и каждый раз ещё издали принималась раскланиваться со мною. Доктор Ястребцов жил этажом выше. Я указал ей тогда его двери и улыбнулся, когда она, опять присев, проговорила: «Премного благодарна вами, милостивый государь мой». Как-то потом она остановила меня на улице и деловым тоном передала: «У Ястребцова жена больна. А вот у него сын на экзамене срезался». Я сообщил ей в свою очередь, что совсем его не знаю «да и тебя тоже», — хотелось мне прибавить, но она с таким наивным изумлением взглянула на меня: «Доктора-то?.. Эдакого господина, помилуйте! Да, ведь, Ястребцов — не мужчина, а монумент. И, притом, прост, ах, прост! Двугривенный какая монета, а и ту за визит берёт, а нет её, и тем доволен. Я, — говорит, — старушка, за тобою в трубе дымом запишу». Из этого я заключил, что она, во-первых, очень бедна, а, во-вторых, привыкла как и все бабы её лет тормошить врачей всевозможными недугами. Носила она постоянно один и тот же мундир — порыжелую кофту со смешно болтавшимися аксельбантами. Они давно выцвели и посерели, но это ей было всё равно. На голове у неё красовался несколько лет подряд бессменный расхлёстанный пижон, необыкновенно упрямый, ибо как его старушонка ни направляла на темя, он непременно съезжал набекрень. Она сохранила свои волосы и завивала их буклями тоже по моде, существовавшей Бог знает когда. Зимою и летом носила полинявшие митенки, из которых совсем нелепо торчали её тонкие исхудавшие пальцы. Страсть к чистоте у неё была неимоверная. Не только на её кофте и юбке никогда не нашлось бы пятнышка, но она и по пути то и дело снимала пушинки и пылинки с пальто и шинелей незнакомых ей людей. Снимет, улыбнётся, сообщит наскоро: «Сукнецо-то от этого портится», — и, смотришь, уж тормошится на другом конце улицы, не оглядываясь, не ожидая и не требуя благодарности. Я и забыл сказать, что она никогда не разлучалась с большою картонкой, — настолько никогда, что она, картонка, в моих глазах приобрела таинственное значение. И таскала она её необыкновенно внимательно и осторожно. Я не раз ломал голову, что там у неё могло быть?

Вероятно, она никогда не болела. Я как-то спросил её об этом, — помилуйте, в морозы и в жару бежит себе суетливо со своею драгоценною ношей, не обращая внимания на стихии земные и небесные.

— Мне, милостивый государь, никак нельзя-с. Мне болеть не полагается. Это иным прочим хорошо-с, а меня ножки кормят.

— Почему же вы тогда доктора Ястребцова искали?

— Стала бы я для себя, как же-с! Он для моего номера третьего понадобился.

И, ответив столь неудобопонятно, опять устремилась в пространство. Под конец она меня даже начала беспокоить. Что за странное такое существование? У кого я о ней ни спрашивал, все, оказывается, её видели, замечали, но никто толком не знал.

Раз захожу к приятелю. Его не оказалось дома. Горничная, которую мы за глупость называли кратко «лупеткой», прибавила, что «барыня не приказали сказываться, потому что у них Анфиска сидит». Я, улыбаясь, пошёл было к выходу, как вдруг двери в спальню к хозяйке отворились и оттуда, всё так же тормошась и поправляя непокорного пижона, пулей вылетела моя старушка, на бегу присела мне и, очевидно, сконфузилась. Растерялась и следовавшая за нею дама, которую у нас называли «модницей».

— Ах, это вы?

Разумеется, я не мог отрицать, что это именно я.

— Мужа нет, войдите!

— Да, ведь, и вас тоже нет? — засмеялся я, но моё любопытство так было возбуждено, что я прошёл в гостиную.

«Лупетка» зачем-то принесла туда же моё пальто, но барыня её прогнала. Мои сведения о знакомой незнакомке теперь обогатились. Я знал уже её имя и, как ни в чём не бывало, спросил:

— И у вас бывает Анфиса?

Хозяйка покраснела до висков, не зная, куда глаза девать, что меня окончательно сбило с толку. Она, вместо ответа, заинтересовалась приехавшим из Петербурга оперным петухом, — дело было в большом университетском городе. Потом с необыкновенною торопливостью стала мне рассказывать, какой у неё прекрасный человек муж, и как он её любит.

— Сегодня, например, я только заикнулась, что мне нравится, и вдруг вижу у себя на столике золотую змею с рубиновыми глазками от Шпигеля.

Глазки или змея от Шпигеля, — я не понял, пока всё так же смятенно и суматошливо она не показала мне футляр с браслетом.

— Правда, хорошо?

Я сделал восторженное лицо.

— А Анфиса… — вдруг сама вспомнила она. — Пожалуйста, вы не думайте… Я, знаете, ей помогаю иногда… Бедная женщина… Ну, и притом когда-то в нашем круге вращалась… Так Иванов завтра концерт даёт, да?

В другой раз сижу у купца Бедровитого. Купец, как следует быть купцу в губернии. Вчера только перестал носить сапоги бутылками и выпустил штаны на свободу. Носовой платок держит постоянно, по новости дела, в руках. Мы-де не как прочие… Не перстами. Даже бороду обрил с тех пор, как женился на «емназистке».

— Вы не думайте, я её, Шурку-то, с аттестатом взял… Похвального поведения девица!

— Ну, что ваша супруга?

— Емназистка-то?.. Она там по своему бабьему делу с Анфиской занимается.

Я схватился как утопающий за соломинку.

— Что это за Анфиса, скажите, ради Христа.

— А ну их, надоели они мне, не тем будь помянуты! Мудрят да на обухе рожь молотят. Бабий финанец соблюдают.

И больше я ничего от него не добился. Старуха так и оставалась для меня вопросительным знаком. На все мои дальнейшие вопросы купец отвечал одним и тем же:

— Шурка никому сказывать не приказала. У них, ведь, у дамов, тоже коммерческая тайна. Ну их в пролубь!

— Что ж, вы боитесь жены, что ли? — пустился было я в дипломатию.

— А то нет? Поди-ка, не побойся. Поедом съест! Полковника Свирепеева знаете?

— Знаю.

— С арестантскими ротами как управляется! Слыхали, поди? А перед женой?.. И вся-то она у него хлибкая. Тронь, на полу ничего от всего существа не останется, а он перед ней как свечка горит. Потому она сейчас ботинками вверх, о стену головой и давай ему домашние вопли показывать…

Так и от него я ничего не добился.

Таинственность Анфисы меня даже стала беспокоить. Что, в самом деле, за Понсон дю Террай завёлся у нас в богоспасаемом гнезде, утверждённом самим Господом как раз над тремя китами!? Я было прижал в угол приятеля, но тот не сдался. «Женись, сам узнаешь». Лёгкое дело, подумаешь! Окончательно я сбился с толку, когда мне передали, что Анфиса бывает даже у губернаторши, а эта в нашей колоде была первейшим козырем. Я даже во сне начал видеть старушонку. Подходит, останавливается над постелью и дразнит меня расхлёстанным пижоном. Над самым носом трясёт выцветшие аксельбанты и приговаривает: «А вот и не узнаешь, и не узнаешь, и не узнаешь!» И та же картонка с нею. Встретился как-то я, наконец, с доктором Ястребцовым. Мужчина оказался, действительно, монументального фасона. Пожалуй как покойник Геркулес мог бы за Атласа плечами подпереть небо. Заговорил я с ним об Анфисе.

— А, девица с тремя номерами! Препочтенная старушка, скажу я вам!

— Да что она такое?

— А вот додумайтесь… Некоторым образом иносказание. Мы с нею приятели. Необходимая по здешним местам особа… Наши дамы без неё…

Но тут к нему подошли с картой. Отцу протоиерею, воинскому начальнику и инспектору гимназии не хватало четвёртого для винта. Я решился обратиться прямо к самому источнику моего беспокойства. Дня через два встретил Анфису на улице.

— Трудные времена! — начал я издалека.

— Когда же они легче были, господин? Для тех, кто работает, времена завсегда трудные.

— Ну, а у вас как дела?

— У меня? У меня сборное дело… Умственное… С моим делом, господин, капитала не наживёшь. Вот вчера… Дай ей Бог, Анастасии Николаевне… Прямо, надо сказать, благодетельница… А, впрочем, который час теперича?

— Рано ещё… Двенадцати нет.

— Господи! Купчиха Эвхаристова ждёт. Карактерная дама… Прощайте, господин, не то ушибёт она меня!

Час от часу не легче. Я смотрел ей вслед, ничего не понимая. Она уже исчезла за поворотом улицы, а я точно прирос к месту, напоминая собою жену Лотову.

Прошёл месяц. Я заставлял себя не думать больше об Анфисе. Да и надоела она мне за это время до смерти. Друзья дразнили меня ею. Пустили слух, что я к загадочной старухе неравнодушен. Я даже получил несколько анонимных поздравлений. К крайней моей досаде, и сама она, встречаясь со мною, вдруг расцветала, приседала, даже ни с того, ни с сего сообщила мне секрет для ращения волос, которого я у неё совсем не просил. Мимоходом, между купчихою Эвхаристовою и попадьёй Строфокамиловой, она открылась мне, что во времена оны она очень любила читать «романцы», заниматься которыми теперь ей некогда, и писали их тогда «ах, хорошо!» — бывало, от геройских похождений у неё даже под ложечкой сосало, например, когда королевский мушкатёр д’Артаньян бунтовского генерала Монка похищал и через море его в чёрном гробу к Карлу II вёз.[1] Осведомившись, так ли благородно пишут нынче или предпочитают «подлые» сюжеты, она вздохнула, пригорюнилась и совершенно неожиданно объявила мне:

— Вы, господин, не думайте. Я сама — советницкая дочь. Мой покойный батюшка всё губернское правление вот как у себя в руках держал. Только потому и без пенциону осталась, что он перед смертью под суд попал. А то бы меня «превосходительством» величали. Мы, в наши времена, сладко жили. Какой был в городу лакомый кусок — всё нам, всё нам. Купцы накланяются, — возьми только. Этой низости, чтобы, например, свежую икру покупать — никогда! Бочонками возили. Сахарных голов в кладовой меньше пятидесяти отнюдь не стояло. Две коровы своих, холмогорские. Помещик на именины мне в суприз доставил. Всем были взысканы от Господа… Ну, а потом, как под суд мы попали, точно помелом смело. Ни купцов, ни помещиков! Сахарные-то головы приели, — по фунтикам покупать пришлось, а на икру-то в окна бакалейных издали, бывало, любуешься да вздыхаешь. И пузаны-то наши такими подлецами уведомились! Прежде за версту шапки ломают и свободный вход во все свои бочонки. Осчастливьте-де… Чего ваша душа хочет? А тут на манер тумбов стоят неглежа в дверях, скосят глаза этак пофасонистей. Картузы-то у них на дыбах — и пошевелить их не желают. «Всё опасаетесь? Что ж, скоро вас судить будут за хорошие дела?» А и хороших дел было всего, что папенька мой какие-то бумаги, не глядя, подписал, помощнику своему доверился. В те поры он святые Анны на шею получил, к обеду готовились, — куда тут бумаги читать, когда самого губернатора ждали? Одной шипучки две дюжины в лёд забили. И грустил же покойничек! Увидит «сёмгу-порог» в окне магазина и горько-горько заплачет. Поверите ли, по балычку даже по ночам тосковал. Каково ему было после таких лакомств да на колбасу с чесноком садиться? Подумайте, легко ли?.. Ну, и я тогда заместо шелков да атласов простой ситец узнала… Прежде придёт проситель: «Пожалуйте ручку» (я для этого и руки-то Альфонсом Ралле мыла), а теперь сам лапищу свою подаёт да ещё ребром… А она у него только что не щетиной поросла. И всё это приходилось терпеть при моей нежности.

И от волнения пижон сбился ей на самое ухо.

— Ко всему привыкают… Вот и я тоже… Ах, ты, Господи!.. Попадья-то, поди, меня теперь благовестит как! Прощайте, господин… С образованными-то поневоле забудешься и время потеряешь… а дела-то у меня, дела!

И опять она затормошилась направо в переулок, болтая аксельбантами — единственным свидетельством её прошлого величия.

Вскоре пришлось мне как-то обедать у нашего архиерея. Персона эта была далеко не заурядная. Подчинённое духовенство говорило о нём, что ему «дано свыше», и поэтому он на «сто сажень скрозь землю видит». Ничего не спрячешь. Слушает тебя, опустивши глаза, а потом вдруг вскинет ими и разом прозрит. Его даже секретарь консистории, на что уж был пройда сверхъестественная, никак не мог обойти. В первый же раз, как только он попробовал это, архиерей стукнул его указательным перстом в лоб и приказал ему: «Замкнись», а потом полюбопытствовал, сколько у того детей. Оказалось одиннадцать. «Есть и младенцы?» И на сие последовал утвердительный ответ. «Младенцев жаль, а тебя нисколько!.. Иди!» Секретарь ушёл как ошпаренный и после уже не посягал. Даже с сельскими дьячками стал вежлив до того, что те в смятении чувств потели и вздыхали.

Архиерей был очень хорошо образованным человеком, интересовался всем, светских писателей не только признавал, но и любил. После моих «Святых гор», на коих монахи очень сердились, он им ответил: «Мудрому укажи вину, премудрейшим станет». — «Да кто он сам, чтобы вины указывать?» Он не без обидного для меня юмора утешил их: «Ну, это не резонт, вон и в писании даже Валаамова ослица пророку советы давала!» Добр он был на удивление. По-евангельски делился всем, что у него оказывалось в данную минуту, и жестоко относился только к пьяницам. Этим он не давал пощады, гнал их отовсюду и добился-таки, что у него вывелись они. Со всеми был ласков и за высокомерие отчитывал так, что виноватые в этом не знали, как им быть даже с пономарями. Любил учёных, имел превосходную библиотеку и, как говорили, сам написал несколько сочинений, напечатал их, но ни на одном не выставил своего имени. Когда ему намекали на это, он краснел и застенчиво заговаривал о другом.

На обеде у него было пропасть народу. Соблюдая декорум, он говорил мало, больше помавал бровями. Сам накладывал лакомые куски губернаторше. Его превосходительству подливал особенного какого-то вина, присланного из Новороссийска племянником, и в остальное время держался так, что хоть портрет с него пиши. Когда полковница Красовская, сделавшая себе небезвыгодное ремесло из благотворительности, слишком уж приставала к нему, он кратко обрывал её: «Оставь, не твоего ума дело!» — и отворачивался к губернаторше. Эту он любил за лёгкость мыслей и весёлость нрава и сравнивал её с «сионским козлёнком». «Она если и грешит, то больше от своей доброты, — говорил он, — и посему с неё не спросится». Красовскую он терпеть не мог и называл её «волчицею вертограда». Остроносая, с хищными зубами и жадными глазами, она, действительно, похожа была на волчицу. Ему случалось и увещевать её не раз. «Отдохни, все куски не переглотаешь, смотри подавишься!» Но она не только не давилась, но, напротив, расширяла филантропические операции, что подало повод нашему казначею за быстроту ума и математические способности дать ей имя «Пифагоровой теоремы». Оно хотя и бессмысленное, но так и осталось за нею. На сей раз «Пифагорова теорема», казалось, во что бы то ни стало задалась целью вывести хозяина из себя.

— После эпидемии много сирот осталось… — начала она.

— Ну, что они тебе сделали?

— Надо бы помочь им. Собрать вместе, к работе приучить.

— Оставь сирот. Не трожь.

— Однако, кто ж о них позаботится?

— Найдутся, не бойсь. У тебя вон почтовые девицы, сказывают, по десяти часов в приюте работают.

«Пифагорова теорема» перед тем устроила убежище для осиротевших девиц почтового ведомства и в первый же год их работами достроила себе дачку за городом над прелестным рыбным озером.

— Ну, уж и по десяти!

— И бегают от твоей добродетели, а ты их назад через полицию. Благотворение по этапу. Я вашему превосходительству давно хотел об этом сказать да боялся, — скажете: «Не твоё, старик, дело!» А сирот я тебе не дам. Не попущу младенцев обижать. Сам их устрою.

Заговорили о благодетелях, и вдруг моё внимание было поглощено словами архиерея.

— Вы меня извините, а я только тут одну благотворительницу и знаю. Не тебя, не тебя! — успокоил он взволновавшуюся было полковницу. — У тебя не филантропия, а как бы это сказать — министерство финансов.

— Вы про кого это, ваше…

— Есть, есть такая. Благодеет втайне и сама себе цены не знает. Творит, как птица поёт, потому что иначе не может. Объясни ей всю её добродетель, — глазами вскинет и засмеётся. Ещё за насмешку над собой примет. У неё вся жизнь на ближнего пошла. Мне и благословлять её совестно. Ей бы самой за нас, грешных, молиться.

— Что-то мы здесь таких не знаем.

— А вы, дамы, около себя поищите, — и лицо его приняло лукавое выражение.

— Княжна Баламутова?

— Ну, тоже! Она всё по печатным бланкам. У неё рубль, и то по прошению разве достанется. И чтобы непременно потом в газетах… Нет, вы ещё поближе поищите.

— Загадку вы загадали.

— Ну, уж так и быть. Я про девицу Анфису.

Кругом засмеялись. Очевидно, за шутку приняли. Многие дамы покраснели.

— Вы чего это? Я вправду, ведь.

— Первый раз слышу, — заметил губернатор.

— Ну, а я давно осведомлён.

— Что ж она может? Какая-нибудь нищая! — обиделась полковница.

— А ты поезжай к ней да посмотри. Она, ведь, не лукавит, а по простоте. Настоящее дело у неё.

— Для благотворительности правильной, прежде всего, большие деньги нужны.

— Ан и ошиблась! Добрая воля да сердце, — вот что нужно. И всегда я скажу: вам, барыни, до Анфисы куда как далеко, как до звезды небесной.

Но тут разговор отвлёкся в сторону, и архиерей опять погрузился в величавое молчание. После обеда мне к нему не удалось подойти. Все разъезжались, да и старик был утомлён.

— Что это он про Анфису? — спросил я у кого-то.

— Шутит, должно быть. Какая она благотворительница? Целые дни на побегушках. Сама с хлеба на квас перебивается.

Случай, наконец, открыл мне, в чём заключается её рукомесло. У моего подъезда на неё налетел пьяный извозчик с ещё более пьяным седоком, самозваным скотским врачом из цыган, Гаврилой Буфетовым.

— Жги! — взвизгнул он над несчастною старухой.

Та так и покатилась в сторону. Я выходил в эту минуту как раз вовремя, чтобы поднять её. Она шаталась, падала опять, принималась плакать, и когда я убедил её зайти ко мне оправиться, она вдруг взвизгнула:

— А кардонка-то?

Сама Анфиса осталась цела, зато колёса проехали как раз через эту картонку. Мы кое-как внесли её ко мне. Старуха бросилась к своим сокровищам и облегчённо вздохнула. Я не мог удержаться, чтобы не заглянуть туда. В картонке было несколько платьев почти новых, завёрнутых в простыню. Извозчик их помял, но не попортил.

— Я за Бухвостовское Фигаро больше всего боялась.

Истина, и совершенно обычная, незанимательная, вполне раскрылась передо мною. Стоило только разузнавать, интересоваться, даже волноваться, если хотите, чтобы, в конце концов, убедиться, что имеешь дело с простою перепродавщицей женского гардероба. Хороша благотворительница! Мне даже стало досадно.

— И генеральская юбка цела совсем!

— А вы дорого за неё дали? — совершенно равнодушно уже спросил я.

— За что?

— Да за всю эту труху.

— Ужели же вы, господин, думаете, что я это всё купила?

— А то нет?

Старуха, уже совсем пришедшая в себя, засмеялась.

— Ну, нет. Моё дело, милостивый государь, умственное.

— Что вы всё загадками?.. Говорите толком!

— Нельзя мне толком. Потому давальщицы секрет любят. Разве только вы побожитесь, что никому не скажете? Потому как вы мой спаситель, то должна я вам во всём открыться.

Приходилось опять недоумевать. С поличным поймал, и вдруг оказывается, что мои соображения преждевременны! Подлинно таинственная была эта Анфиса. Я, разумеется, побожился, как она того требовала, и до сих пор свято соблюдал эту клятву. Оказалось, что, благодаря ей, наши дамы ухитрялись, ничего почти не тратя или расходуя очень мало, одеваться так, что им могли бы позавидовать петербургские и московские франтихи. И мужья были довольны, и жёны счастливы. Анфиса брала у них несколько раз надетые платья и у себя как настоящий композитор создавала из них совершенно новые «симфонии». Таким образом, часть костюма Марьи Фёдоровны Карташевской шла на таковой же Софье Филипповне Арбузовой и обратно. Случалось ей из десяти взятых платьев сооружать десять новых, но таких, которые никто не узнавал из недавних их обладательниц. Лучше всего, что дамы даже одна от другой блюли эту тайну, и купчиха Евхаристова, например, когда у неё спрашивала попадья, увидев на ней знакомую баску: «Душенька, где вы заказывали это прелестное платье?» — отвечала весьма естественно: «Я из Петербурга получаю, — у здешних портних не сто́ит: у них ни вкуса, ни уменья». И попадья принимала это как должное, потому что в свою очередь она заказывала, видите ли, в Москве у «француженки». Дамы, таким образом, под круговою порукой, не выдавая друг друга, держали весь город в уверенности, что они иначе как в столицах и одеться не могут, при чём только наш почтмейстер, человек холостой, в толк не мог взять, каким таинственным способом они получают костюмы? «Ведь, не по воздуху же?» Иногда нас поражала несколько вопиющая пестрота Анфисиных сооружений, но дамы при этом уверяли единогласно, что это нынче в моде, что прежде зелёное, например, с красным считалось чуть ли не гардеробною уголовщиной, а теперь только-только как раз. Старуха не одним этим орудовала. Она те же самые симфонии разыгрывала со шляпками и потом сама мне рассказывала, раз даже решилась и не без успеха составила несколько сборных птиц. Голова одной, крылья другой, хвост третьей. Для зоологического кабинета это бы, разумеется, не годилось, но для дамских голов ничего лучше не требовалось. При таких Анфисиных способностях ни одна тряпка у наших щеголих не пропадала даром.

— И неужели это вы всё сами работаете? — спросил я у старухи.

— И сама, и помощницы у меня.

— И те не разболтают?.. Давно ли такие женщины завелись на свете?

— Одна и хотела бы, да не может… Немая она… Ну, а другая… На неё как на каменную стену положиться можно. Она и бывать нигде не бывает. Господь её обидел — горбунья… Но только сердце, я вам скажу… Это совсем, милостивый государь, неправда, что горбуньи злые. Возьмите хоть мою: уж, кажется, кому бы озвереть? Мать её бросила, в учении били насмерть — как выжила, уму не постичь!

— А почему вас так архиерей хвалил?

И я ей рассказал, что он говорил о ней у себя на обеде.

Она покраснела, замялась.

— Они, известно, по доброте своей. Что я такого особого сделала? Грешница как и все. Они точно меня одобряют. И в глаза мне тоже. Только я ничем этого не заслужила. Мне и в церковь-то некогда. Поверите ли, этот пост и говеть не пришлось, столько работы было. Горбунья-то моя заболела, — всё я да я…

— А что такое у вас номер второй и третий?

Но тут старушка покраснела, отмахнулась, собрала свои тряпки и выбежала вон.

— Постойте, я вам извозчика.

— Помилуйте!.. Я с тех пор, как папенька у меня под суд попал тогда, не знаю, как и ездят на извозчиках. Да и страшно, ну их!.. И так уж у меня кости все расшатались. Неравно встряхнёт, я и рассыплюсь. Поди, собирай потом.

— Как вас по отчеству? Анфиса…

— А по отчеству меня никто не зовёт. Папенька у меня Гордей был. Всегда, бывало, покойник шутил с купцами: «Я вот Гордей, но не гордый… Принёс ты мне икры бочонок, — я с тобой вместе чайку напьюсь… А у другого ты бы в передней настоялся»… Прощайте… Спасибо вам, приютили вы меня! — и она шариком скатилась с лестницы.

У приятеля вечером зашёл разговор об Анфисе. Надо признаться, говорили мы в очень легкомысленном тоне и смеялись. Я много раз замечал, что наше добродушие в этом отношении, пожалуй, будет похуже иной злостности. Уж очень мы любим вышучивать всякого, кто попадается на язык, не разбирая, сто́ит он этого или нет. Так полагается, и никто серьёзного значения шутке не придаёт, и всякий знает, что правды в ней не ищи, а иногда самый почтенный человек на всю жизнь делается ради этого посмешищем. Весёлые люди точно под гору бегут. Начнут и кончить уже не могут, ничем их не остановишь. На возражения или не отвечают, или горланят нечто совсем неподходящее к делу, но вполне удовлетворительное для других весёлых людей, их слушающих. Я думаю, у нас немало репутаций, а пожалуй и жизней, было загублено таким образом. Рядом с «добродушным» смехом идёт и вовсе уже недобродушная сплетня. В этом, впрочем, у нас есть нечто своё, национальное, нигде не встречающееся. Мы все не только равны перед законом, но также равны и перед сплетней. Своеобразное égalité[2]. И чем виднее, заметнее человек, тем больше на его счёт изощряются обывательское воображение и лакейская изобретательность. Так и на этот раз бедную Анфису столь обстоятельно разделали под орех, что от человека, пожалуй, и места живого не осталось. Из-за расхлёстанного пижона набекрень да выцветших аксельбантов никто в ней души не заметил, и так бы это и прошло, если б не один совершенно непредвиденный случай.

В углу гостиной я давно замечал чрезвычайно взволнованного гимназиста, который всё порывался что-то сказать, но только краснел, пыжился, мычал какие-то неудобопонятные междометия да беспощадно теребил свой вихор, торчавший над самым его лбом. Он иногда вскакивал как дождевой пузырь на воде, довольно задорно подходил к нам, но когда все к нему обращались недоумело и вопросительно, гимназист вдруг отступал в угол и смирно садился на стул. Наконец, когда кто-то уж очень непочтительно прошёлся насчёт Анфисы, юношу точно что-то вверх вздёрнуло. Он нелепо взмахнул неуклюжими как лапы у щенка руками и в самое лицо говорившему крикнул:

— Неправда-с!

— Что? — удивился тот.

— Всё, всё неправда-с!.. Одна выдумка и… и подлость!

— Позвольте… Да вы-то кто такой?

Гимназист струсил и стал было опять отступать в угол.

— Что с вами, Игнашенька? — удивлённо спросил его хозяин.

— Я… я ничего… А только зачем же они?

— Позвольте. Господа, это репетитор моего Воли… Скромнейший из гимназистов. Какая это вас, Игнашенька, блоха укусила?

— Так.

Он опять затеребил непокорный чуб и мрачно смотрел на нас.

— И что вам эта самая Анфиска?

— Всё-с! — вдруг каким-то надтреснутым, задорным тенорком выкрикнул он.

Я даже вздрогнул. Точно неожиданно стакан разбили над самым ухом.

— Как всё-с?

— А так. И не Анфиска, а Анфиса Гордеевна…

— Да говорите, батюшка. Свои не съедят вас.

— Она мне истинною благодетельницей была.

— Вот те и на!

— Потому что без неё я бы погиб. И не только гимназии бы мне не продолжать, а хотя в петлю-с.

— Да из-за чего это, Игнашенька? Объяснитесь вы по-человечески, ради Христа. Как это вам пропадать приходилось, и при чём тут Анфиса… ну, хоть Гордеевна, что ли?

— При всём… Она меня на улице подобрала, когда меня дядя выгнал.

— Вас… такого скромного? За что?

— За Барбосские острова и за фрукт гуайяву.

Мы все так и вскочили.

— Да объяснитесь вы, наконец, толком, чёрт вас возьми!

Общее любопытство было возбуждено до последней степени. При чём тут Барбосские острова, фрукт гуайява и вместе с ними ваша Анфиса… хотя бы и Гордеевна?

Дело оказалось до такой степени просто и, в то же время, нелепо, как это только и может быть у нас на святой Руси. Игнашенька, видите ли, приходился племянником либо воспитанником (в степени родства или свойства он сам как настоящий пошехонец в трёх соснах путался и разобраться никак не мог) богатому ветхозаветному купцу Младенцеву, которого, впрочем, иначе и не называли, несмотря на его идиллическую фамилию, как Иродом-Лютым. Купец Младенцев своеобразно понимал Игнашенькино воспитание и даже гордился им, говоря: «Я его собственноручно на дыбы поднял». Это туманное изречение означало излюбленные всеми вообще Иродами-Лютыми педагогические приёмы, от коих на теле отрока обыкновенно живого места не бывает. Иначе это называется выдерживать в страхе Божием. В таком именно страхе Игнашенька дожил до двенадцати лет, и так как у него никаких иных свойственников не было, то и пожалеть его оказывалось некому. Раз он сидел и учился географии. Дядя его так забил, что иначе мальчик и не мог усваивать книжной премудрости как вслух, закрыв уши и зажмурив глаза. Сто раз, бывало, повторит какое-нибудь мудрёное имя, а в сто первый опять его забудет. Теперь перед ним была Южная Америка, и он совсем ушёл в неё… Долбил, долбил, как вдруг почувствовал, что какая-то невидимая сила подымает его за уши вверх. Открыл глаза и сомлел: дядя собственною своею персоной.

«— Ты, — говорит, — мерзавец, что это?

— Урок учу-с.

— Урок… Ну-ка повтори. Каким ты это Барбосом мне в уши тычешь?

— Никакого, — говорю, — Барбоса нет, а есть остров Барбадос.

Он как развернётся, так я под стол и покатился.

— Повтори, каналья!

Я сквозь слёзы опять:

— Остров Барбадос.

Он опять развернулся да с другой стороны.

— Ты надо мной смеяться?.. Я тебе дам… Розог!

— Помилуйте, вот в учебнике… Остров Барбадос и произрастают там гуайявы.

— Что, что?! — свету дядя не взвидел. — Какое ты, подлец, слово сказал?

— Гу-ай-я-вы… — а сам плачу.

— Ах, ты вот как… Ну, постой! — взял он меня. — Я, — говорит, — тебя к директору, пущай он при всей гимназии тебя накажет, да смертным боем, — и через весь город меня за ухо…

А было утро, ученики уже собирались в классы. Привёл он меня — рассказывает.

— Отпорите, — говорит, — ваше превосходительство, мне эту шельму при всех.

— За что?

— За остров Барбос. И за фрукт этот самый… Я даже при вас и сказать не могу, как он, негодяй, его назвал. Такая подлость!

Директор любил меня за прилежание и жалел, — видел тоже, каково моё житьё у дяденьки. Спрашивает, что случилось; я ему доложил, как было, — ну, он на дяденьку.

— Вы, — говорит, — своим невежеством у меня лучшего воспитанника портите и начальство пустяками беспокоите, — и пошёл, и пошёл.

Дядю пот прошиб. Вышел он — ни слова, только в дверях обернулся и козырем мне так:

— Прощайте, господин гимназист, желаю вам всего наилучшего!

Отсидел я классы, домой иду, думаю, что будет ещё? Душа не на месте. Калитка заперта, отворяют. Наверху, на галерейке стоит дядя.

— Ты, — кричит, — кто такой?

Я растерялся, наконец, отвечаю ему:

— Ваш племянник.

— Врёшь, ты не племянник, а мерзавец! Ну-ка, Ермил, — дворник у нас был такой, — спусти на него собачку Дружка!

А псы у нас на цепи были такие, что быка могли разорвать. Я, разумеется, в ворота. А он мне вдогонку:

— Вон, негодяй, чтоб я тебя больше не видел!

Ну, сейчас же он к нотариусу и всего по завещанию меня лишил, а через два дня офицер его один обидел, так с дядей удар случился, он и помер. Я остался на улице. Деться мне некуда было. Откуда-то у него выискались родственники. Терпеть они меня не могли раньше. Думали, что я у них дядины капиталы отнимаю. Вошёл было я к ним… Так что же: дядя-то собачкой грозился, а они в самом деле Дружка на меня спустили! Едва я в переулок выскочил.

— Ты, — кричат, — воровать к нам?»

Бедному Игнашеньке пришлось плохо. Первое время он ночевал у товарищей, но нельзя же было пользоваться этим вечно, и поэтому наступил вечер, когда он, наконец, очутился один на улице, голодный, дрожа от стужи в своём гимназическом кафтанчике. Пальто осталось в доме Младенцева, и мальчику даже в этом отказали добрые родственники. «Ступай, ступай, ничего тут твоего нет! Не прохлаждайся!» Бедняга ходил, ходил и устал до смерти. В голове звон, ноги болели, в груди ныло. Лопатки так ломило, точно у него был застарелый ревматизм. Игнашенька уже начал помышлять о том, как бы теперь хорошо добежать до реки да бултыхнуться туда. И впереди, ведь, не предстояло никакого спасения. До стипендии нужно переждать несколько месяцев. Об уроках в его классе ещё нечего было и думать. Директор помочь не мог, — у самого на руках росло много детей.

Стемнело. Вызвездило. Откуда-то из переулка потянуло таким холодом, что мальчика насквозь остудило. Шею, лицо ему защипало. Рук некуда девать, и ноги зажаловались. Он в этот день не ел, если не считать корки, которую он отнял у собаки, уже нацеливавшейся на неё. У товарищей попросить гордость мешала, — не каждый же день к ним! «Скорее бы украл, кажется», — признавался он. Так часа полтора прошло. Напротив, в окнах виден был чайный стол с самоваром. Пар от него осаждался на стёкла. С жадностью голодного волчонка Игнашенька разглядел, что простоволосая кухарка выбежала оттуда и немедля вернулась с целым ворохом сухарей из булочной. Под ложечкой у Игнашеньки засосало, и, уже не будучи в силах более сдерживаться, он прислонился болевшею головой к забору и заплакал. Долго ли, много ли, сам не помнил потом, только вдруг он почувствовал, кто-то его за плечи трогает. Оглянулся — Анфиса.

«— Оставьте, чего вам?.. Чего вы пристаёте? — грубо крикнул он на неё сквозь слёзы.

— Чего ты плачешь?

— Не ваша забота… Хочу и плачу».

— Такая я дрянь был в эту минуту! — сам себя аттестовал нам Игнашенька.

«— Коли плачешь, значит, тебя обидели, или дурно тебе… Ты расскажи, может, я и помогу. Ведь, я и по летам-то в матери тебе гожусь».

И совсем она не таким это голосом сказала, каким со всеми разговаривает. Что-то в нём мягкое, ласковое прозвучало: Игнашеньку точно ударило по сердцу. Он ещё пуще разрыдался и к рукам её припал. Вся обида выходила наружу. Он несвязно жаловался ей, себя проклинал, и сам не помнит, что ей такое выкрикивал, а она только гладила его по голове да приговаривала: «Полно, будет, глупый, ты глупый! О чём ты? Всё это пустое, и твоя беда ещё не беда, — такие ли настоящие беды бывают?» Потом увела его к себе, накормила, напоила чаем и спать уложила. А утром, когда он проснулся, ему была уж и горенка наверху у неё готова, даже чистенькие занавески к окнам она повесила, у себя их сняла, обо всякой мелочи позаботилась, да так невступно три года его у себя и продержала, обувала, одевала, кормила, в гимназию платила за него, потому что стипендии ему всё-таки не досталось. Сыну управляющего казённою палатой её отдали, — уж очень отец хлопотал, хотя и богатый. Не могли ему отказать. Так шло до этого года, когда его пригласили жить к моему приятелю и репетировать уроки с его детьми. Назначили ему жалованья десять рублей в месяц.

— Я ей отдаю, — с гордостью проговорил Игнашенька.

— Берёт?

— Сначала не хотела, так я ей пригрозил, что кутить на них начну.

— Что же, ей поддержка.

— А вы думаете она их на себя? Как же! — у него даже голос упал, и он уже тихо окончил. — На университет мне копит. «Тебе, — говорит, — нужнее будет». А вы про неё разные глупости. Вы простите, я не мог смолчать, потому что она меня спасла. Она мне лучше матери. Мать должна, а она, ведь, ничем не обязана была… А только таких как я у неё немало. Я прямо говорю: если есть праведницы…

И он оборвался. Слёзы подступили к его глазам, он как-то всхлипнул, отвернулся и кинулся в другие комнаты.

— Вот тебе и пижон с аксельбантами! — пошутил кто-то.

Но всем стало стыдно и неловко. Шутка так и погасла не поддержанною.

— Да, да… Есть живые души! Не знаешь только, где искать их, — тихо проговорил хозяин. — И, ведь, как изводится на работе эта Анфиса Гордеевна! Строго говоря, что ей?.. И верно даже значения своим подвигам не придаёт, треплется от одной давальщицы к другой и повеличаться ей перед самою собой некогда… Есть, есть живые души! Оболоклись только они так, что и не отличить их.

Любопытен я от природы, что ли, только страсть моя — до всего, как у нас говорят, «доходить». Прошло несколько дней, а я не забыл ни малейшей подробности этого вечера и даже наметил на случай кое-какие противоречия. Шёл я по главной нашей улице под вечер и нежданно-негаданно встретил Игнашеньку. Он было хотел мимо, да я его остановил. Очевидно, он на меня тоже дулся за Анфису, потому что смотрел в сторону и довольно мрачно, вместо ответов, урчал что-то неподобное.

— Вы что же это на меня злитесь? Я, ведь, не причём.

— Я не злюсь… Что мне злиться?

— Я, напротив, и от архиерея про Анфису Гордеевну одно хорошее слышал.

— То-то.

— Вот только одного я не понимаю, тогда говорили: что это за жильцы у неё завязались?

— А вот пойдёмте к Анфисе Гордеевне, там вы их и увидите.

Я поймал его на слове. Мне давно хотелось увидеть, как живёт знаменитая Анфиса. У нас никто этого не знал, она сама бывала везде, к ней же её клиентки никогда не заглядывали. Во-первых, далеко, а во-вторых, сама она не желала этого. Именно поэтому о ней, может быть, и рассказывали чёрт знает что. «Чего бы ей прятаться, если у неё всё как у людей?» Игнашенька вёл меня таким решительным шагом, точно он шёл на приступ. По пути он бессвязно лепетал:

— Ах, какая это женщина! Вот в романах каких только ни описывают, а подобной нет. Вы сами увидите. У меня одна мечта: кончить университет, получить место… Хорошее место… Чтобы, знаете, жалованья побольше. И её к себе сейчас. По крайности, она тепло и лакомый кусок узнает. А то не допьёт, не доест, всё другим, всё другим. Такая необыкновенная! Теперь если бы меня следователем назначили куда-нибудь, — вы как полагаете, я, ведь, её отлично прокормил бы? И не женюсь даже, чтобы ей лучше было. Моё намерение такое — пускай она ничего не делает: всё отдыхает. Вы как думаете, взяла меня тогда к себе, мало ей пришлось потратиться? Я ещё глуп был, не понимал этого. А она мне пальто из хорошего сукна, сюртучок, даже брюки из дорогого трико… «Пускай, — говорит, — никто не замечает, что у моего Игнашеньки ничего нет. Чтобы ничем хуже не был против товарищей». Книжки… занять бы можно, так нет, сама бегала покупать. «Это, — говорит, — не ученье, чтоб урывками да по чужим руководствам». Великодушная она, вот что! Да ещё сердится, если ей скажешь. «Я-де для себя самой, от гордости»… Она от гордости!

— Как от гордости?

— А вот поговорите с ней. «Хоть я, — говорит, — самая ничтожная, а вот, ведь, тоже могу!» Мне так хочется, чтобы все узнали, какая она, и стали бы уважать её. Чтоб она была вверху, а мы всё снизу на неё. «Ты, — говорит, — вырастешь: другому поможешь, так это кругом и пойдёт: я — тебе, ты — другому, другой — третьему, а посредине Христос, и чтоб ангелы радовались. Вот злу-то в мире и поменьше путей будет». Вы как думаете, её у нас в городе уже знают, кому нужно. Прислуга без места, — сейчас к ней, пока не найдёт хозяев. Сегодня одни, завтра другие.

— Да что же у неё казармы, что ли?

— Нет, какие казармы, а только очень теснятся. По её выходит, что всем должно места хватить. У неё у самой в комнатке всегда две-три спят. У меня была вверху особая, потому что мне, видите ли, учиться надо было. Ну, ко мне она уже никого не пускала. Сама за этим следила.

Кажется, нигде в целом мире нет таких слободок как у нас под губернскими городами. Сразу даже не поймёшь, в какой это мир перенесло тебя. Шум и движение, каменные дома, газовые фонари, узкие тротуары, площади с силуэтами пёстрых и многоглавых церквей, дрожки с трескучими колёсами и ободранными ваньками, ярко освещённые и потные окна трактиров, — всё это осталось далеко позади. Ещё сначала вы идёте по деревянным мосткам, а потом и они кончаются. Пустыри, взрытые свиными мордами, где практикуют местные Ринальдо Ринальдини и Рокамболи, садики, обдающие вас запахом берёзовых почек, и вдруг перед вами куда-то, кажется, в бесконечную даль уходит широкая и пустынная улица с домиками, вросшими в землю, с неустойчивыми заборами, с изредка мелькающим светом лампадки за красным занавесом крохотного окна, с облачками пыли, которую гонит ветер вдоль по всей слободке, уныло посвистывая и жалуясь на одолевающую его скуку. Днём вы кое-где различите покривившиеся убогие вывески, облинявшие до того, что не разберёшь, сапог на ней изображён или самовар. Под вечер слободка ещё оживает на час-полтора. На скамейках у калиток сидят точно пришибленные люди и Бог весть о чём задумываются. Ни песни, ни смеха, будто они заказаны здесь. Тишина стоит мёртвая, только изредка зашепчут листья, да всколыхнётся ветка чуть тронутого ветерком дерева. Тени от луны, когда ей быть полагается, стоят недвижно. Звёзды мерцают робко-робко. Что-то благоговейное, молитвенное под тёмно-голубою бездной ночного неба… Я думаю, разбитые жизнью люди, с расшатанными, больными нервами, должны были бы здесь хорошо себя чувствовать на первых порах, по крайней мере. Здесь, разумеется, есть своя жизнь, но она как-то притаилась, как ручей в лесу сочится под травою и мхом. Изредка булькнет или всхлипнет, а то его и не услышишь, хоть броди около. До железных дорог эти слободки жили, и жили шумно. Сюда приставали обозы, даже базары открывались здесь, а теперь всё поникло и уныло, всё ничком стелется, боится голову поднять среди общего бездолья. Порою только скрипнет дверь в лавке, где по старой памяти сидит деньми ветхий торговец старого письма с длинною седою бородой, высохший среди ржавого железа и никому ненужных ободьев, колёс и верёвок, давно покрывшихся пылью и повитых паутиною. Он за целый год не продаст и на рубль и только по неодолимой привычке продолжает сидеть в дверях и жмуриться на солнце. Иначе ему не было бы никакого резона существовать. Все кругом его зовут дедушкой, и он на всех одинаково хмурит свои седые, низко нависшие брови. Навещает его только такой же ветхий мещанин-сосед, и тогда они собеседуют о предметах, вызывающих на размышления. А пыль ещё толще наслаивается на старом железе, ободьях, верёвках, и пауки ещё гуще плетут кругом свои серые, непроницаемые сети. И мух нет, а они лохмами висят во всех углах. Точно так же как, несмотря на отсутствие покупателя, Бог весть для чего существует эта лавка с хозяином старого письма в её дверях и умственным, собеседующим с ним мещанином около. На меня эти слободки всегда производили странное, не то умиротворяющее, не то принижающее впечатление.

Когда мы шли сюда по пустырям, мимо мелькнуло два-три местных Рокамболя. Оборванцы зорко взглядывались в Игнашеньку и со словами: «Это Анфискин питомок», исчезали в темноте.

— Они и её никогда не трогают. Знают, что она вся для бедных людей… Несчастный народ всё… Зимою, случается, окоченевшими их здесь находят… Ах, сколько в мире горя да бедствий!

Я с удивлением всмотрелся в него. Очень были странны эти слова в устах пятнадцатилетнего мальчика.

Домик, который занимала Анфиса Гордеевна, стоял в стороне. Спереди тянулся полуразвалившийся забор, за которым трепались две чахлые берёзки, — такие чахлые, точно и они здесь приютились от какой-то неведомой беды. Калитка была отворена, да её и запереть нельзя было, на одной петле висела, а засов здешние Ринальдо Ринальдини давным-давно вместе с мясом вывернули. Когда мы вошли во двор, в его глубине приветливо блеснули нам навстречу четыре окошка. Собачонка, завивая хвост кренделем, с радостным визгом подкатилась нам под ноги; издали, на трёх лапах и четвёртую перебитую держа на отлёте, торопился встретить нежданных посетителей большой и почтенный пёс, судя по осанке и породе, некогда видавший лучшие времена. Совсем сановник на покое.

— Балкашка, здравствуй! — приветствовал его Игнашенька, и тот сделал было попытку кинуться к гимназисту на грудь. — Ну, хорошо, хорошо… Верю, что любишь!

А маленькая собачонка в это время, как-то выгнувшись французским эсом, кружилась у самых ног его и в заключение опрокинулась на спину и все четыре лапы вверх вытянула: «Бери, — дескать, — меня, вся я тут!»

— Откровенная шельма! — засмеялся мальчик и пошёл к дверям.

Он, не звонясь, прямо зацапал в руку лохмы клеёнки и войлока, висевшие с них, и потянул их к себе. Дверь отворилась, и мы вошли в тёмные сени, куда из следующей комнаты доносилось однообразное и мерное гудение, точно там несколько громадных мух бились в окно.

— Швейные машины! — пояснял мне Игнашенька. — Все теперь за работою.

Он и сам оживился, как только переступил за калитку этого дома.

— Вот вы увидите, увидите! — бессвязно повторял он, радостно светя на меня своими молодыми, восторженными глазами. — Увидите, какие они все хорошие, добрые!.. И всегда-всегда за делом. Особенно Шурочка.

— Это что за Шурочка? — спросил я у него.

— А горбунья одна. Я её страсть люблю. Мы её стёклышком прозвали. Потому её насквозь всю видно. Прозрачная, чистая! Ах, если б вы знали, как между ними легко жить, потому там ничего затаённого нет. Никакого притворства… Всё начистоту. Никакого нет им интереса врать друг перед дружкой.

— Кто там? — послышался из комнаты весёлый голос.

— Свой!

— Игнашенька, ты?

— Я, с гостем только.

— С гостем? — и дверь приотворилась. — С гостем!.. Ахти, а у нас-то ничего не прибрано, и сами-то мы — мужички-чумичками!

В дверях, всё в свету, падавшем оттуда, стояло преоригинальное маленькое создание. Совсем кривулька! Голова вросла в плечи, при чём одно было выше другого, а позади чуть не вровень с затылком торчал горб. Казалось, что это не часть её жалкого тела, а какая-то неуклюжая ноша, которую она перекинула себе на спину.

Когда я вошёл и рассмотрел её, меня поразила красота её удивительных глаз. Ни прежде, ни после я не встречал таких: глубокие и печальные, они своим чудным светом ласкали вас, заставляя забывать это уродливое, болезненное тело. Действительно, в них смотрела на всех чистая и «прозрачная», по словам Игнашеньки, душа.

— Ну, слава Богу, выздоровели вы, Шурочка?

— Да. Долго-то мне болеть нельзя. И то Анфиса Гордеевна за меня по ночам работала, да и Гуля с ног сбилась, — указала она на девушку, сидевшую за работой.

— Гуля немая у нас, — предупредил меня гимназист.

Я это сам и без него заметил. Она, как только мы вошли, точно заполыхалась, не отрывая своих глаз от Игнашеньки. Поняв, что он говорит про неё, Гуля закивала ему головой, замычала и загукала, как-то совсем уже странно размахивая рукою.

— Это она радуется, что я пришёл. Она всегда так.

— Здравствуй, здравствуй, Гуля! Будет тебе, довольно!.. Ну, хорошо, хорошо!

Но успокоилась она только тогда, когда он положил ей руку на голову и провёл ладонью по её волосам. Горбунья как-то бочком-бочком подобралась к ней и села за работу. Швейные машины опять загудели, опять застучали иголки и педали. Висевшая с потолка лампа ярко освещала простой, не крашенный, какие бывают в кухнях, стол, весь заваленный разноцветными лоскутьями, перекраиваемыми материями, вырезками, номерами модного журнала, свёртками белой тесьмы, пёстрыми мотками ниток, растерзанными лифами, над которыми точно хирург только что произвёл беспощадную операцию, расшитыми юбками. В стороне чернели охолодевшие утюги, щипцы для гофрировки и какие-то совсем уж неведомые мне инструменты. Стулья были тоже заняты тряпками. На стене висели готовые платья, прикрытые простынями. Короче, вся эта мастерская, из которой выходили изумительнейшие костюмы наших grandes coquettes[3], открывала мне все свои таинства. Маленькая девочка сидела в углу, болтая ногами. Волосы у неё были острижены, и будто им надоело трепаться на её голове, и они стремились разбежаться, а пока только торчали во все стороны. Она большими глазами смотрела на нас и изредка, в виде знаков препинания к своим мыслям, дёргала носом и хмыкала.

— Это у вас новая? — спросил Игнашенька.

— Да. У Большерецких кухарка померла. Её дочка… Пока до приюта.

— Что же она у господ не осталась?

— Они её к нам прислали. У них, видите, мало места. Целый дом пустой. Пришла голодная, холодная, в синяках.

— Барыня-то больше об это место, — вдруг указала девочка на затылок. — И за виски тоже… Сколько разов она меня розгами строжила. До сих пор видно… Вот издесь.

— За что же это она тебя?

— А чтоб ей на глаза не попадаться. Не любит она… В приюте, сказывают, кашу с постным маслом дают. Я постное масло страсть люблю… Здесь тоже кашу едят, — уж неведомо кому в пространство проговорила она, — и мясо, — не без некоторой задумчивости окончила девочка. — Издесь не дерутся, добрые…

— Ну, что у вас в городе? — с любопытством спросила Шура у Игнашеньки.

— Ничего. Всё по-старому. Работаю.

— У купцов Нежилых какой бал был! Мы два платья поставили. Театры играют?

— Да.

— Ты-то видал, поди.

— Как же, меня возили.

— Хорошо играют? Геройское что или смешное?

— Отчего ты, Шура, никогда не пойдёшь?

— Я? — оторопела она. — Куда же я пойду такая? На меня на самоё как на театр смотреть станут. Нет, уж куда мне, отродясь не бывала. Слышала только. Сюда к нам ходит Павлуша. Знаешь — мещанин. Ну, когда пьян — представляет. Ведь, он прежде тоже на театре был. Сказывает, вот какими буквами на афише печатали с дозволения начальства… У нас теперь живёт Василиса… Без места она, так пока. Она прежде тоже служила у актёров. Они в красном трике сквозь обручи на лошадях прыгали. «Всё, — говорит, — у них тело так вывернуто, что „сама“ могла с ноги кушать. Возьмёт ногою хлеб и в рот себе»… Первое время страсть как пужалась… Василиса-то… а потом привыкла.

— Уж так пужалась! — запела в дверях внезапно появившаяся толстая баба. — Так пужалась!.. Думала, у меня печёнка повредится. А по вечерам они в цирк поедут, а я сижу да вою в кухне. Ну, слава Богу, обошлось… Это тот самый барин, грамотный? — обратилась она к Шуре, кивая на Игнашеньку.

— Да, да.

— Вот, милый! Матросская супруга я… Пятый год за матросом, и бозныть куда его угнало начальство. Вторая весна пошла.

— Ну?

— Пишу я к нему, а они вот, — показала она Шуру, — говорят, такое письмо не дойдёт. Как же ему не дойти, когда я казённую марку налепила? Посмотри-ка ты.

— Дело не в марке. Адрес невозможный, — засмеялась Шура.

— Как невозможный? Правильный!

Игнашенька взял, прочёл и, едва удерживая улыбку, подал мне. На конверте значилось:

«Во все заграницы.

Нашему Расейскому крейсеру
„Грозному“ — в открытые моря.
А вас прошу передать матросу
Кирилу Крылатому (которой
на ём)».

— Должно его начальство отыскать, потому он казённый человек. Им всем счёт идёт. Они, ведь, тоже не просто, а по спискам, каждый при своём месте. А то что ж это будет? Бросил он меня и прав?.. Теперь мне предлагают кухаркой в отъезд. Вернётся он и не найдёт, разве это так и следует? Я, помилуйте, — обижалась она, — в церкви венчана. Надо мною ихний боцман венец держал. Со свистком на груди боцман-то! Как же не дойти? Это хоть кому обидно! Ты вот что, барин, чкни-ка здесь, внизу в уголку самом: «от законной жены Василисы». Чтоб они понимали там: не по пустякам-де, а сурьёзное дело. Чкни-ка мне сейчас. Лавочник тоже не дурак, знает, как адреса писать. Я у его допрашивала: «Так ли?» Он говорит: «Не беспокойтесь, мадам, крепко выйдет, потому чернила у нас лазариновые»… Он мне и письмо писал. Хорошее письмо — иному чиновнику так не понять. Всё больше о том, как мне горько на свете жить. Вот без места теперь. Хорошо Анфиса Гордеевна, дай ей Бог, приютила, а то куда бы я делась?

Не успел я ещё толком всмотреться в странное общество, окружавшее меня, и разобраться с новыми нахлынувшими на меня впечатлениями, как на дворе радостно залаяли собаки, и, сидевшая до сих пор спокойно, Гуля вдруг заволновалась, замычала и загукала что-то совсем несообразное, не оставляя швейной машины и только обратив к дверям свои большие глаза.

— Анфиса Гордеевна идёт! — пояснил мне Игнашенька, лицо которого разом озарилось такою милою, полудетскою улыбкой, полною наивной любви и радости, что меня невольно потянуло пожать ему руку, приласкать его, поцеловать, что ли, вообще сделать нечто такое, что нас могло бы сблизить короче.

Горбунья выскочила навстречу ей и в сенях торопливо заболтала о чём-то. Верно, обо мне, потому что та тревожно переспросила у Шурочки:

— Чужой, с Игнашенькой?.. Ты бы самоварчик ему согрела.

И вслед затем она показалась сама. Узнав меня, она обрадовалась.

— Вы с Игнашенькой приятели? Вот как!.. Ну, что ж? Это хорошо!

Гимназист подошёл к ней и поцеловал ей руку; та чопорно точно к взрослому приложилась ему ко лбу.

— Ну, что, как… по наукам?

— Ничего, слава Богу.

— И латынь? Как это по-вашему… ну его… ещё такое мудрёное слово…

— Экстемпоралис[4]. Сошло. Учитель даже хвалил особо.

— Ну, вот видите. Это хорошо, что особо. Шурочка, что генеральша?

Горбунья нахмурила брови и встревожилась.

— Ругалась сегодня. В меня тарелкой швырнула, а потом повернулась лицом к стене и говорит: «И смотреть-то мне на вас тошно!»

— Что ты? Чем же не угодили?

— В куриной коклетке, сказывала, настоящей нежности нет.

— Ну, что же делать? Ты на неё не сердись. Столько у неё, у бедной, огорчений! Её пожалеть надо. Какой ни будь ангельский характер — испортится. Ейный-то папаша могущественный человек был. Бывало, у нас на площади зарычит на солдатов, так я и вчуже-то так на пол со страху и сяду. У него через плечо красная кавалерия была, — это тоже понять надо. После сытой-то жизни в бедность произойти… Легко ли! Ты уж ей угождай. Завтра коклетку ей сама я… Ну, а первый?

— Утром на губах сигналы играли.

— Весел, значит.

— Да, а потом показывали мне, как у них прежде маршировали с наскоком.

— Ну, слава Богу.

— Что это у вас за номера такие? — вмешался я.

— Так, — уклонилась Анфиса. — Жильцы… Петра-то Алексеича ты, Шурочка, обмыла?

— Как же, ужли забуду? Потом с ложки его поила бульоном… Каши давала.

— Работы сегодня до пропасти. Кардонка у меня полным-полна. Уж как ты хочешь, Шурочка, а придётся нам эти дни и по ночам посидеть. Хорошо, хорошо, Гуля, слышу! — повернулась она к немой, что-то всхлипывавшей и причмокивавшей ей. — Знаю, знаю, что рада… И я рада. Ну, значит, всё в порядке. Генеральше-то я назавтра сладкого горошку захватила, — любит его генеральша. На икорку я нацеливалась, восьмушку взять хотела, да Слюхин меньше двух бумажек за фунт и слышать не желает. Пущай уж капитан без икры обойдётся как-нибудь.

— Разве вы жильцов держите? — спросил я её, не понимая, какие это жильцы могут быть в слободке.

— Остаточные у меня… Прежде держала много, как после папеньки в городу жила. И разговаривать не сто́ит.

И она почему-то покраснела и сбила своего пижона опять набекрень. Шурочка подошла, сняла с неё шляпку и чуть не силой посадила Анфису Гордеевну на стул.

— Отдыхайте… Будет, набегались.

— Не устала, не устала нисколечко. Совсем даже напротив.

— Да, не устали… А потом как на прошлой неделе начнут ноги жаловаться.

— Ну, уж… Нам болеть нельзя. Это богатым хорошо да и некогда болеть-то. Как бы время было, ну, пожалуй, ещё бы понежилась, лекарством полакомилась… А так не сто́ит.

Я целый вечер просидел здесь и невольно изумлялся тому, что видел в этом крохотном уголке великого и суетливого Божьего мира. Анфиса Гордеевна всё делала как-то на ходу: и разговаривала между прочим, и чай пила между делом, не оставляя работы. Громадные ножницы в её руках казались одушевлёнными. Она резала, кроила, кромсала ими шёлк и бархат, точно они действовали помимо её воли, и она только придерживала их руками. Поминутно она срывалась со стула, кидалась к куче всяких лоскутьев и материй, разом находила, что надо, попутно делала два-три глотка чаю и опять принималась тормошиться.

— Вы бы варенья…

— Нет, нет, Шурочка… Варенье генеральше отнеси. Она любит вишнёвое с косточками. Мне и так хорошо.

Ещё час-два мне не хотелось уходить отсюда. Я в первый раз видел такую, не знавшую отдыха, старуху, ухитрявшуюся то приласкать Игнашеньку, то рассказать о том, что купчиху Эвхаристову опять Господь благословил, — то пожалеть попадью, у которой сегодня корова пала, то сбегать к генеральше и сообщить всем, что та ещё почивает. Все эти мелочи, все эти «пустяки» вдруг вырастали передо мною и принимали неожиданные размеры. Мимо, совсем другими руслами, полно, шумно и весело катились волны иной жизни, захватывавшей и меня до сих пор, а здесь тихо, скромно, незаметно сочились эти неведомые мне существования бодрых бедняков. И вдруг мне показалось, что всё бывшее до этого вечера, вся наша болтовня, наши великолепные задачи и крупные интересы — выдуманное, невсамомделишное, ненужное, а настоящая правда здесь, и только здесь, в этом постоянном самоотвержении, в этой грошовой и жалкой борьбе за други своя, в этой нежной и ласковой заботе о ближнем. Уходя с Игнашенькой, я попросил позволения приехать сюда ещё раз.

— Если вам у нас полюбилось, — обрадовалась Анфиса Гордеевна, — милости просим. Мы людей любим. Всё будто на миру…

Ещё бы она людей не любила, эта деятельная, никогда не отдыхавшая «старая дева», казавшаяся до сих пор такою смешною нам всем!

— Ну, что? — обвёл меня восторженным взглядом на улице Игнашенька.

— Ничего… Одно скажу… Так мне стыдно теперь за всё, что мы тогда наболтали на неё.

— На Анфису Гордеевну?

— Да.

— Ну, вот, вот… Я знал, что это будет. Это такая… такая…

А что «такая», он сам не мог определить, только голос у него дрогнул, и на глазах проступили слёзы.

Шёл дождь. Меня он застал по пути к слободке, где жила Анфиса. Ноги расползались в липкой грязи; приходилось следить за каждым своим шагом, чтобы не распластаться в ней. Деревянные мостки кончились далеко позади. Передо мною всё сливалось в однообразном мраке: и крыши приземистых домиков, и чахлые деревья, и покосившиеся заборы. Я уже злился на самого себя, что вышел из дому, как впереди послышались чьи-то торопливые шаги. С трудом мне удалось рассмотреть не то верх фаэтона, не то громадный зонтик. Так как лошадей и колёс не было слышно, я остановился на последнем предположении.

— Анфиса Гордеевна, вы? — нагнал я её. — А я к вам.

— Ну, что же?.. Милости просим, мы рады. Шура и то про вас спрашивала, что это господин в цилиндре не идёт?

— Экий у вас зонт!

— Нарочно купила такой, чтобы корзина у меня не вымокла.

— Дайте, я помогу вам.

— Что вы, что вы!.. Образованные которые, и вдруг с корзиной. Никак этого нельзя. Вы не думайте, я привыкла. И не такие таскала ещё.

— Как вы не устаёте?

— А так. Устаёт-то кто? Тот, за кого другие есть. Тому можно, — ну, он и балуется. Ну, а кому нельзя, тот не устанет. Это ещё что, а вот зима придёт настоящая, ну, тогда точно. Придётся тяжёлые платья таскать. И всё-таки, ничего, присядешь, отдохнёшь, и опять… Вы на лошадей посмотрите. Какая барская в теле, завсегда скорее разгонных устанет. Потому она тоже к нежности привыкла.

— Вам ещё и дома-то возни сколько…

— Ну, дома что!.. Там у меня Шура и Гуля.

— А с жильцами вашими?

— Вот с жильцами точно иной раз устанешь.

— Что, они вам хоть квартиру окупают?

— Да… да… — заторопилась Анфиса, но тотчас же сама устыдилась, Божья душа, своей невинной лжи. — Да, то есть, знаете… Они у меня жильцы-то ненастоящие, а как бы в сродственниках.

— Ничего не понимаю!

— Простое дело. У меня как папенька помер, так стала я меблированные комнаты держать… Пять годов держала, как же! Хлопотное дело, господин, а толку никакого. Ещё студенты хоть не сразу, да заплатят. Иной на службу, окончивший, уедет и оттуда через год присылает, потому у него совесть, а большею частью такие ко мне жильцы попадались, что проживёт-проживёт несколько месяцев, заикнёшься ему о деньгах, а он тебя же облает да и переедет к другим. Ищи его там! А эти трое, которые теперь у меня, невступно все пять лет выжили, как будто свои стали. Ну, я переехала и их с собой взяла.

— И тогда они вам не платили? — засмеялся я.

Анфиса Гордеевна вдруг обиделась.

— А с каких таких тыщей платить-то им?

— Вы и кормите их?

— Неужели ж им с голоду помирать?

— Да где же у вас доходы?

— Ну, знаете, главное, думать не надо. Дума не поможет. А уж это так ведётся. Если есть у тебя нужда, особливо если не своя, так и дело найдётся. На роскоши да разносолы не получишь, а на то, чтобы пропитать человека, всегда хватит. Слава Богу, платят мне за работу хорошо, вот ни на столечко долгу не сделала, всё налицо покупаю. Теперь вы то возьмите — капитан у меня. Из бесстрашных капитанов он. У него солдатский Георгий и другие кавалерии, а пансиону ему грош. Году не дослужил. Что же, его так бросить? На войне смерть не тронула, а я на улицу его, что ли? Никак этого нельзя! Я так и думаю: пусть он у меня свой век доживёт. Потому он не как прочие жильцы благородно мне открылся. Я тогда ещё только комнаты свои устроила. Ну, он пришёл. «Так и так, — говорит, — мадам, у меня в настоящее время никаких средств, а в будущем, когда моя тётка помрёт, я вас озолочу».

— И тётка не умерла?

— Что вы, что вы!..

— Да, может быть, её и нет?

— И я так иногда думаю, — засмеялась Анфиса Гордеевна. — Ну, да что же, пускай его. Это он из гордости, потому что офицер и дворянин. Нельзя же так прямо милостыню просить. Ну, он и выдумал её, тётку. И теперь, когда рассердится, кричит: «Вот погоди, умрёт тётка, я непременно от тебя съеду!»

— Он что-то часто кричит у вас.

— А отчего ему не кричать? Привык командовать. Ему это нужно, кровь полирует. Не покричит день-два, сейчас кровь-от ему в ноги бросается либо в голову. Опять и для души хорошо. Покричит-покричит и как будто настоящий господин, человеком себя чувствует. Смиряться-то да покорствовать — тоже, ах, как сердцу больно! У его и крику-то на пятиалтынный. Он кричит, а Гуля ему у-у-у да мм… Ну, друг друга и понимают. Зато в номере втором у меня совсем без гласу. Сидит в кресле и только глазами ворочает. Тоже из старых жильцов. Паралик его разбил, ужли ж и этого на все четыре стороны? Вынести да в грязь? А как Бог-от да меня так же полыхнёт, тогда что? Хорошо будет? А я так думаю: «Я-то им служу, а Бог меня бережёт, оно кругом и выходит». Теперича в третьем номере у меня генеральша… Какая дама!.. Папенька-то у неё, знаете ли, могущественный начальник был. Мой-то до «вашего превосходительства», может, на эстолько не дослужился, а и то, бывало, идёт к нему — мундир надевает, а сам про царя Давида и всю кротость его про себя шепчет.

— Она должна большую пенсию получать.

— Нет, из-за своего женского сердца всего лишилась. Как у неё папенька умер, так она сейчас замуж за офицера… Пожили два года, а потом он уехал от неё, так и неизвестно, где он теперь в бегах пропадает. Она думает, что у турецкого султана он, потому из татар. И христианство-то он ради неё принял. Лестно ему было на генеральской дочке. Всё как будто себя облагородил… Вон наш огонёк-то!

Впереди в темноте тускло мерещилось окно. Остальных не было видно за забором. Должно быть, и собаки её почуяли, затявкали, мелко-мелко, точно бисером просыпались.

Меня особенно поражала в Анфисе Гордеевне черта, которую после я всегда находил в таких же как она людях. Их не так мало, как кажется на первый взгляд, они вовсе не очень редки. Во всевозможных разновидностях на самых непохожих одно на другое поприщах, но они встречаются далеко не одиночками. С ними невольно начинаешь верить, что сто́ит только по-настоящему, как следует, возлюбить други своя, в каком бы крошечном размере это ни было, да не на словах, а деятельно, и от тебя тотчас же отойдёт прочь страх жизни, страх завтрашнего дня, который омрачает и губит тысячи и миллионы других, более, по-видимому, счастливых существований. Анфиса Гордеевна не только не пугалась этого океана бытия, уходившего перед нею в туман и тьму, но радовалась ему и, улыбаясь, ждала будущего. Не потому ли, что для бурных волн в её душе вечно светили яркие маяки любви и добра? Ведь, уже кому бы трепетать, как не этой старухе с расхлёстанным пижоном и в аксельбантах, и не за себя, но и за всех приютившихся у неё, а она нисколько не интересовалась этим. «А Бог-то? — убеждённо говорила она тем самозваным печальникам, которые пытались смутить кроткий мир её души. — А Бог-то?» — и она живо чувствовала этого Бога около себя и во всём, что ни случилось с нею, видела Его направляющую руку. После каждого свидания с нею моя душа как-то ободрялась и вырастала так, что ежедневные заботы и печали делались маленькими-маленькими и вовсе исчезали. Эта смешная женщина, смешная по видимости, воплощала в себе столько силы и даже красоты, — красоты нравственной, сердечной, — что достаточно было коснуться её локтем, чтобы хоть чуточку очиститься от всякие скверны и ощутить в себе некоторый стыд. Она не только не боялась жизни, не боялась «утрия», но, по-евангельски, нисколько не думала о первой и не заботилась о втором. Всё это — и жизнь, и утрия шли своим путём, она предоставляла устройство их Промыслу, а сама только и знала, что, не складывая рук, работала ради бесприютных и жалких людей, окружавших её. Тормошилась, изводила себя, не требуя от них даже уважения к себе. Напротив, её радовали и капризы «генеральши», и крикливая команда «капитана», потому что и та, и другой, таким образом, убеждали других и сами убеждались, что они не утратили ни человеческого достоинства, ни самолюбия. Под влиянием её живого примера, и все её помощницы — горбунья Шура и немая Гуля — служили тому же делу, не помышляя о себе. «Нам что, — говорили они, — нам, когда понадобится, Господь пошлёт, это уж не наше дело, не наша забота!» Я думаю, ни в одном монастыре не исполнялись так свято и, в то же время, так наивно, простодушно, бессознательно великие заветы христианской любви. В своём крошечном уголке эта невидная артель являлась прообразом того, как бы следовало жить целому миру, не мудрствуя лукаво, не ища никаких одобрений и ободрений со стороны, просто, без вычур, без громких слов, даже без знания того, что она делает. Иначе она жить не могла и не умела; при других условиях она бы почувствовала себя неловко, если не несчастной, то так же, пожалуй, как мы чувствуем себя в тесных сапогах, которые не дают нам ни ходить, ни двигаться и ни на одну минуту не перестают нестерпимо жать ногу. Самого дела её никто не замечал из-за смешной наружности Анфисы до того, что я, несколько лет прожив в этом городе, не мог ознакомиться с ним. Нужен был случай, чтобы рассмотреть затерявшийся во мхах и кустах крошечный светловодный ручей, так щедро напоивший кругом жаждущую землю.

На этот раз у Анфисы Гордеевны я был счастливее, чем прежде. Мне удалось познакомиться с «генеральшей». Памятной мне по адресу своего письма «матросской супруги» уже не было. Она попала на место, но за неё у старухи приютились две новые бабы, тоже оставшиеся не причём и пока околачивавшиеся здесь.

— Этак вас, пожалуй, за притонодержательство притянут! — смеялся я.

— А что вы думаете? — ответила Анфиса. — Раз меня уже таскали в полицию. Видите, должна я с них паспорта спрашивать. Когда мне возиться с бумагами?

Генеральша сама пожелала познакомиться со мною.

— Только вы с ней поласковее. Пусть она величается, и вы под неё подражайте. Потому она, ведь, какая несчастная. Её это подбодрит, — убеждала меня хозяйка, всходя со мною по чахлой деревянной лесенке наверх.

Тут-то и помещался номер третий.

Дверь была покрыта новенькою клеёнкой. Анфиса Гордеевна постучалась, и оттуда послышалось:

Entrez![5]

Мы вошли, и я невольно изумился. Жившая впроголодь и сама внизу помещавшаяся кое-как, старуха, должно быть, всем, что у неё оставалось от прежнего величия, убрала эту комнату. На окнах висели чистые занавески, даже с низенького потолка спускался розовый фонарь, хотя его, очевидно, давно не зажигали. Пол был застлан войлоком, стол покрыть ветхою шитою салфеткой, на стенах висели портреты. Прямо против входа пузырился такой сверхъестественный генерал, которого за последние пятьдесят лет, пожалуй, ни в каком музее не встретишь. Щёки у него вспыжились, из-под носа, похожего скорее на какую-то гербовую пуговицу, раз навсегда ощетинились седые усы. Волосы чуть не к самым бровям сходили, коротко остриженные и, должно быть, жёсткие как щётка. Пальцы правой руки были заложены между третьей и четвёртой пуговицей однобортного мундира, а эполеты на плечах так торчали вверх, точно счастливый обладатель хотел поднять их к самым ушам. И без всяких объяснений было понятно, что это и есть «родитель», самой памяти которого трепетала Анфиса Гордеевна.

На диване полулежала дама, которая величественно кивнула мне головой и лениво указала на стул у своих ног. Ей было лет за шестьдесят. Она, должно быть, наклеивала себе брови, потому что одна впопыхах залезла на самый лоб. Парик на ней держался на сторону. Лицо было засыпано пудрой, которая обильно покрывала и подушку, на которой покоилась её щека.

Prenez place![6] — пригласила она меня, и, когда я сел, она снисходительно предложила Анфисе. — Вы, милая моя, теперь идти можете!

Та этому обрадовалась. Её ждала работа и, мимоходом поправив подушку генеральши, она исчезла.

— Вот где вы меня встречаете! Не правда ли?

Я не совсем понял её вопрос.

— Что ж, тут у вас недурно.

— Ах, полноте! Я к дворцам привыкла. У моего папеньки государь кушал, приезжая в Одессу. И потом вокруг меня грубые люди. Вы подумайте: я — и всё это! — и она сделала плавный жест, указывая рукой на окружающие её предметы. — Если б он жил! — вздохнула она, глядя на вспыженного генерала. — Но всё равно, он видит меня оттуда, — перевела глаза она на потолок. — Вы знаете, моя жизнь — такой роман, что если б я вам рассказала, вы бы непременно написали что-нибудь вроде «le vicomte de Bragelonne»[7]… или… Рославлева, что ли. Но я не скажу ничего и никому. Мои воспоминания сокрыты здесь, — осторожно дотронулась она до чахлой груди. — Я страдаю про себя и жду. Они, наконец, должны понять, найти меня и вырвать из этой ужасной среды, от этих грубых людей.

— Анфиса Гордеевна, кажется, очень добрая женщина.

— Да. Но она, ведь, imaginez vous[8], хамка!

— Её батюшка, кажется, был крупный чиновник.

— Да… но из этих, pardon, des seminaristes[9]! — и она так повела носом, точно в комнате в эту минуту запахло чем-то очень скверным. — Я нежного воспитания. Я привыкла к поклонению, к обожанию. Я росла в эфире. Разумеется, я её впоследствии озолочу. Когда они, наконец, опомнятся, найдут меня, я брошу ей несколько тысяч. На, понимай, с кем ты была, кому ты служила несколько лет! Я, впрочем, против неё не имею ничего. Она почтительная. Но разве мне это нужно, разве судьба меня готовила к этому? Лепесток лилеи, заброшенный Эолом в пустыню! Пожалуйста, разверните вот тот альбом… Нет, ещё следующую карточку… Выньте её… Оберните.

На карточке был изображён свитский генерал последних лет царствования Николая I.

— Прочтите!

Она откинулась на подушку и даже глаза закрыла.

— Вслух, вслух!

— «Чайной розе от скромного василька!»

— Это я, — слабо простонала она, — чайная роза… Да. Вот как тогда благородно чувствовали!.. А ещё следующую карточку.

Я перевернул альбом. Там красовался уже штатский звездоносец и тоже с надписью:

«Когда бы вы могли блеснуть
Звездой на мой тернистый путь!»

— Вот видите, как тогда изъяснялись стихами! Но я была непреклонна. Я оставалась холодна и недоступна. Меня называли l’étoile du Nord[10]… Сам Адлерберг, — ах, если б вы знали, какой это был красавец! — говорил мне не раз: «Пожелайте, и я вас вознесу!» Но… я не пожелала. Я ждала… Мне всё стихи писали. Плакали даже. О, если б я вам рассказала всё! Теперь уже нет ничего этого. Теперь всё pour les[11] купец… Я писала им, обращалась, и что ж? — мне прислали двести рублей! Вы понимаете, мне двести рублей! Но моё время ещё придёт. Я жду. Они должны меня найти, прийти сюда и молить меня… Я, разумеется, их прощу и тогда, тогда все меня узнают… И вы тоже… И я вас приглашу, расскажу вам всю мою жизнь, чтобы вы после моей смерти написали мою биографию. Прощайте, прощайте! Оставьте меня моим слезам и воспоминаниям!

Она подала мне руку ладонью вниз, как делают это театральные королевы для поцелуя благородных милордов.

После того я ещё несколько раз видался с Анфисой Гордеевной и познакомился со всеми её «номерами».

Раз старуха прибежала ко мне радостная, возбуждённая.

— Господь-то! А ещё говорят нет Бога!.. А Он вот!..

— Что случилось у вас?

— Мой-то командир… Скажите, пожалуйста… С супризом очутился. То есть я вам скажу… и до сих пор не верю. Точно во снях прикинулось.

— Да вы объясните толком.

— Капитан… Он самый… У него в Сибири тётка померла. Вот мы сомневались, а она, тётка, как себя оказала!

— Ну, что ж из этого?

— Большущие капиталы оставила и все как есть до последней копейки капитану.

— Поздравляю вас. Теперь от него вам будут великие и богатые милости.

— Мне что… Мне ни к чему. А точно что моих-то мне хотелось бы успокоить. Шурочке теперь отдельную комнату. Гуле тоже. Ну, и генеральше. Она давно по красным занавескам тоскует.

— То есть как же это?

— А вот подите же. Говорит, пока не повесят мне красных занавесок, самая я несчастная женщина в мире буду. Красные занавески и ширмы у кровати, тоже красные. И Игнашенька наш по зимам в холодном пальто щеголяет. Я ему от капитанских щедрот-то первым делом ватную подкладку и барашковый воротник.

— А себе?

— Ну, ещё! И так слава Богу. Мне теплее нельзя. Я так привыкла. В холодное время бежишь как рысак. Ну, и поспеваешь везде. У нас такое торжество! Шура пирог с луком загнула. Для генеральши — бламанже со свечкой, чтобы внутри горела. У Эвхаристовых форму выпросила. Как в первых домах, помилуйте. Нужно же утешить. У папеньки ейного, у генерала, завсегда со свечкой было.

Капитана мы все провожали на железную дорогу. Он был пьян и весел и всем обещал «не забыть».

— Ты меня, старушка, вот как помянешь! — трепал он по плечу Анфису. — Я тебя обогрею, небось. Без сладкого куска не останешься. Ты теперь на меня уповай!

Анфиса Гордеевна в слезах, но счастливая, кланялась и загодя благодарила.

— Только доеду и сейчас тебе по почте пакет с пятью печатями. Получай. С вложением. Я тебя утешу.

Она смеялась, точно её щекотали, и, оборачиваясь к нам, говорила:

— Уж не знаю, каким мне угодникам молиться.

Когда капитан уехал, первые месяцы она была в каком-то радостном тумане. Каждую неделю забегала на почту и спрашивала:

— Ничего мне нет?

— Ничего.

— Ну, значит, завтра будет.

Таких завтра прошло без числа. В чаянии пакета с пятью печатями, она присмотрела красные занавески и ширмочки и всё удивлялась, как это медленно ходит почта. Прошли весна, лето, наступила осень, а от капитана никакого «вложения» не следовало. Но Анфиса не теряла надежды.

— В Сибири-то, сказывают, реки во как разливаются. Ну, уж на днях, должно быть, наверное получу.

Только зимою она нахмурилась и на мои вопросы о капитане отмалчивалась.

— Да вы бы ему написали.

— Зачем?

— Должен же он…

— И ничего он не должен. Разве я для себя? Я для своих.

— Да вы его сколько времени кормили!

— А Бог-то меня сколько кормит?.. Этого, господин, считать нельзя. Этому счетов нет. Ничего он мне не должен, и никакого зла у меня нет на него. Забыл, так забыл, — его дело. Одно мне обидно. Хотя бы он мне словечко: здоров-де и вам того же желаю. А деньги что? Деньги никому счастья не принесли. Разве я ему давала? Я ближнему своему…

Но по тому, что её неизменный пижон теперь ещё решительнее сбивался с правого уха на левое, оттуда — на затылок, с затылка — на лоб, видно было, что она, действительно, расстроена не на шутку. Посоветовавшись с Игнашенькой я написал капитану и месяца через три получил от него ответ. Оказалось, что он женился, надеется иметь собственных детей, для коих и должен беречь своё состояние; что же касается Анфисы Гордеевны, то за её заботы о нём он ей весьма благодарен, но помочь ей ничем не может, ибо «деньги уплачиваются только по законным документам, коими считаются расписка, заёмное письмо, вексель и т. д. Если у неё таковые на него окажутся, он сейчас же готов удовлетворить, но не иначе, ибо бедные люди вообще на чужие капиталы зарятся и вредят тем самым спасению своей души. Анфиса же Гордеевна ему известна за даму благородную, и если она впадёт в неизлечимую болезнь, которая воспрепятствует ей работать, готов приютить её у себя и дать ей кусок хлеба»… Я показал письмо Игнашеньке.

— Что, по вашему, делать с этим?

— А вот что! — и он сжёг почтовый листок на свечке.

— А дальше?

— А дальше забудьте. И, главное, ни слова ей. Что её огорчать? У неё только и осталось радости, что вера в людей… Не отнимать же и это… Если её утратить, тогда и жить не сто́ит.

Так мы и сделали.

Года через два Анфиса Гордеевна стала уже сама заговаривать о капитане. Она забыла совсем, что тот ей ничем не помог, не исполнил своих обещаний. Всякий раз, когда ей приходилось туго, она с уверенностью говорила:

— Это что… Это ничего… У меня про всякий случай капитан есть. Я только напишу ему, и он сейчас… с тою же почтой… Ему только напомнить… Это верно.

Когда Игнашеньку надо было снаряжать в университет, и у Анфисы Гордеевны оказались скопленные из его же заработка деньги, она улыбаясь говорила:

— А то у меня и капитан есть. Если мало, я ему сейчас… и он с тою же почтой… Уж это верно.

Так она пребывала в надежде и уповании на доброту и благодарность затерявшегося где-то в Сибири капитана.

Я вскоре уехал. Прошло после того много лет. Где теперь Анфиса Гордеевна? Так же ли она треплется со своим пижоном и аксельбантами от попадьи к купчихе, от купчихи — к предводительше, сооружая всем настоящие французские моды, или давно успокоилась и лежит в последнем разряде далёкого кладбища, в тесном сосновом гробике, скрестив на своей усталой груди так много и свято потрудившиеся руки, — не знаю, как не знаю, что сталось с её горбуньей Шурой и немою Гулей… Но всякий раз, когда под нежданными ударами судьбы у меня падают силы, и на душе накипает горечь, я невольно вспоминаю об этой небольшой семье. И меня точно освежающим ветром уносит в высоту, разом делается легко, и впереди всё светлеет. Стыдишься своей слабости, малодушия, бодрее смотришь в будущее, и точно ночной туман от первых лучей рассвета страх жизни рассеивается, и опять руки просят дела, и веришь в человека, угадывая заключённую в нём божественную искру добра…

Примечания

править
  1. Необходим источник цитаты
  2. фр. Égalité — Равенство. Прим. ред.
  3. фр.
  4. лат. ExtemporaleЭкстемпорале. Прим. ред.
  5. фр. Entrez! — Войдите! Прим. ред.
  6. фр.
  7. фр. Le Vicomte de Bragelonne — Виконт де Бражелон. Прим. ред.
  8. фр.
  9. фр.
  10. фр.
  11. фр.