Антон Павлович Чехов - лавочник (Чехов)

Антон Павлович Чехов - лавочник
автор Александр Павлович Чехов
Опубл.: 1908. Источник: az.lib.ru

Александр и Антон Чеховы. Воспоминания, переписка

М.: «Захаров», 2012. — (Биографии и мемуары).

АНТОН ПАВЛОВИЧ ЧЕХОВ — ЛАВОЧНИК

править

Антоша — ученик 1-го класса таганрогской гимназии — недавно пообедал и только что уселся за приготовление уроков к завтрашнему дню. Перед ним латинская грамматика Кюнера. Урок по-латыни трудный: нужно сделать перевод и выучить слова. Потом — длинная история по Закону Божию. Придется посидеть за работою часа три. Зимний короткий день уже подходит к концу, на дворе почти темно, и перед Антошей мигает сальная свечка, с которой приходится то и дело снимать щипцами нагар.

Антоша обмакнул перо в чернильницу и приготовился писать перевод. Отворяется дверь, и в комнату входит отец Антоши, Павел Егорович, в шубе и в глубоких кожаных калошах. Руки его — серо-синие от холода.

— Тово… — говорит Павел Егорович, — я сейчас уйду по делу, а ты, Антоша, ступай в лавку и смотри там хорошенько.

У мальчика навертываются на глаза слезы, и он начинает усиленно моргать.

— В лавке холодно, — возражает он, — а я и так озяб, пока шел из гимназии.

— Ничего… Оденься хорошенько — и не будет холодно.

— На завтра уроков много…

— Уроки выучишь в лавке… Ступай, да смотри там хорошенько… Скорее!.. Не копайся!..

Антоша с ожесточением бросает перо, захлопывает Кюнера, напяливает на себя с горькими слезами ватное гимназическое пальто и кожаные рваные калоши и идет вслед за отцом в лавку. Лавка помещается тут же, в этом же доме. В ней невесело, а главное — ужасно холодно. У мальчиков-лавочников Андрюшки и Гаврюшки синие руки и красные носы. Они поминутно постукивают ногою об ногу и ежатся, и сутуловато жмутся от мороза.

— Садись за конторку! — приказывает Антоше отец и, перекрестившись несколько раз на икону, уходит.

Мальчик, не переставая плакать, заходит за прилавок, взбирается с ногами на ящик из-под казанского мыла, обращенный в сиденье перед конторкой, и с досадою тычет без всякой надобности пером в чернильницу. Кончик пера натыкается на лед: чернила замерзли. В лавке так же холодно, как и на улице, и на этом холоде Антоше придется просидеть по крайней мере часа три: он знает, что Павел Егорович ушел надолго… Он запихивает руки в рукава и съеживается так же, как и Андрюшка и Гаврюшка. О латинском переводе нечего и думать. Завтра — единица, а потом строгий нагоняй от отца за дурную отметку…

Едва ли многим из читателей и почитателей покойного Антона Павловича Чехова известно, что судьба в ранние годы его жизни заставила его играть за прилавком роль мальчика-лавочника в бакалейной лавке среднего разряда. И едва ли кто поверит, что этот строгий и безусловно честный писатель-идеалист был знаком в детстве со всеми приемами обмеривания, обвешивания и всякого торгового мелкого плутовства. Антон Павлович прошел из-под палки эту беспощадную подневольную школу целиком и вспоминал о ней с горечью всю свою жизнь. Ребенком он был несчастный человек.

В его произведениях внимательному читателю бросается в глаза одна, не особенно заметная с первого взгляда черта: все выведенные им дети — существа страждущие или же угнетенные и подневольные. Варьке, отданной в услужение к мастеровому, нет времени выспаться, и она душит ребенка в колыбели, чтобы сладко заснуть («Спать хочется»). Егорушка, которого родственник и сельский священник везут в город учиться, не выдается во всем длинном рассказе («Степь») ни одной чертой, которая говорила бы о его жизнерадостности. Даже группа детей, так оживленно играющая в лото («Детвора»), играет не в силу потребности детски-беззаветно повеселиться, а от гнетущей скуки, на которую обрекли эту детвору уехавшие в гости родители. Большинство чеховских детей нарисовано автором так, что читателю, познакомившемуся с ними, невольно делается как-то жаль их и грустно.

Этот тон и эти мастерски написанные, с оттенком грусти, портреты детворы выхвачены прямо из жизни и находят себе объяснение в далеком прошлом автора, в его собственном детстве. В зрелые годы своей жизни он не раз говаривал в интимном кружке родных и знакомых: «В детстве у меня не было детства…»

Антон Павлович только издали видел счастливых детей, но сам никогда не переживал счастливого, беззаботного и жизнерадостного детства, о котором было бы приятно вспомнить, пересматривая прошлое. Семейный уклад сложился для покойного писателя так неудачно, что он не имел возможности ни побегать, ни порезвиться, ни пошалить. На это не хватало времени, потому что все свое свободное время он должен был проводить в лавке. Кроме того, на всем этом лежал отцовский запрет; бегать нельзя было потому, что «сапоги побьешь»; шалить запрещалось оттого, что «балуются только уличные мальчишки»; играть с товарищами — пустая и вредная забава: «товарищи Бог знает чему научат»…

«Нечего баклуши бить на дворе; ступай лучше в лавку да смотри там хорошенько; приучайся к торговле! — слышал постоянно Антон Павлович от отца. — В лавке по крайней мере отцу помогаешь…»

И Антону Павловичу приходилось с грустью и со слезами отказываться от всего того, что свойственно и даже настоятельно необходимо детскому возрасту, и проводить время в лавке, которая была ему ненавистна. В ней он, с грехом пополам, учил и недоучивал уроки, в ней переживал зимние морозы и коченел и в ней же тоскливо, как узник в четырех стенах, должен был проводить золотые дни гимназических каникул. Товарищи в это время жили по-человечески, запасались под ярким южным солнцем здоровьем, а он сидел за прилавком от утра до ночи, точно прикованный цепью. Лавка эта, с ее мелочною торговлей и уродливой, односторонней жизнью, отняла у него многое.

Сидя у конторки за прилавком, получая от покупателей деньги и давая сдачу, Антоша видит постоянно одни и те же, давно знакомые и давно уже надоевшие лица с одними и теми же речами. Это — мелкие хлебные маклеры-завсегдатаи, свившие себе гнездо в лавке Павла Егоровича. Лавка служит для них клубом, в котором они за рюмкою водки праздно убивают время. А зимою дела у них нет никакого: привоза зернового хлеба из деревень нет, им покупать и перепродавать нечего. Купля и перепродажа идут у них только летом и осенью. Перехватив едущего в город с хлебом мужика еще на дороге, они покупают у него товар, перепродают с надбавкою крупному экспортеру вроде Вальяно или Скараманги — и этим ремеслом и живут. У каждого из них есть квартира и семья, но они предпочитают проводить время в лавке Павла Егоровича и от времени до времени выпивать в круговую по стаканчику водки, благо хозяин верит им в долг и почти всегда составляет им компанию. Говорят они обо всем, но большею частью пробавляются выдохшимися и не всегда приличными анекдотами и при этом всегда прибавляют: «А ты, Антоша, не слушай. Тебе рано еще…»

Павел Егорович, отец Антоши, торговал бакалейным товаром. На его большой черной вывеске были выведены сусальным золотом слова: «Чай, сахар, кофе и другие колониальные товары». Вывеска эта висела на фронтоне, над входом в лавку. Немного ниже помещалась другая: «На вынос и распивочно». Эта последняя обозначала собою существование погреба с сантуринскими винами и с неизбежною водкой. Внутренняя лестница вела прямо из погреба в лавку, и по ней всегда бегали Андрюшка и Гаврюшка, когда кто-нибудь из покупателей требовал полкварты сантуринского или же кто-нибудь из праздных завсегдатаев приказывал: «Принеси-ка, Андрюшка, три стаканчика водки, а вы, Павел Егорыч, запишите за мной».

Оба торговые заведения — и бакалейная лавка, и винный погреб — были тесно связаны между собою и составляли одно целое, и в обоих Антоша торговал, отвешивая и отмеривая и даже обвешивая и обмеривая, насколько ему позволяли его детские силы и смекалка. Потом уже, когда он подрос и вошел в разум, мелкое плутовство стало ему противным и он начал с ним энергичную борьбу, но будучи мальчиком-подростком, он подчинялся бессознательно общему ходу торговли, и на нем лежала печать мелкого торгаша со всеми его недостатками.

Тем лицам, которые знакомы лишь со столичными колониальными магазинами в роде Милютиных рядов на Невском, едва ли удастся составить себе представление о том, что такое бакалейная лавка в провинции, да еще в то отдаленное время, когда Антоша был подростком. Даже столичную овощную лавочку, в которой торговля ведется по мелочам, нельзя сравнить с бакалейной лавкою Павла Егоровича. Это было весьма своеобразное торговое заведение, вызванное к жизни только местными условиями. Здесь можно было приобрести четвертку и даже два золотника чаю, банку помады, дрянной перочинный ножик, пузырек касторового масла, пряжку для жилетки, фитиль для лампы и какую-нибудь лекарственную траву или целебный корень вроде ревеня. Тут же можно было выпить рюмку водки и напиться сантуринским вином до полного опьянения. Рядом с дорогим прованским маслом и дорогими же духами «Эссъ-Букетъ» продавались маслины, винные ягоды, мраморная бумага для оклейки книг, керосин, макароны, слабительный александрийский лист, рис, аравийский кофе и сальные свечи. Рядом с настоящим чаем продавался и спитой чай, собранный евреями в трактирах и гостиницах, высушенный и подкрашенный. Конфеты, пряники и мармелад помещались по соседству с ваксою, сардинами, сандалом, селедками и жестянками для керосина или конопляного масла. Мука, мыло, гречневая крупа, табак-махорка, нашатырь, проволочные мышеловки, камфора, лавровый лист, сигары «Лео Виссора в Риге», веники, серные спички, изюм и даже стрихнин (кучелеба) уживались в самом мирном соседстве. Казанское мыло, душистый кардамон, гвоздика и крымская крупная соль лежали в одном углу с лимонами, копченой рыбой и ременными поясами. Словом, это была смесь самых разнообразных товаров, не поддающихся никакой классификации. Лавка Павла Егоровича была в одно и то же время бакалейной лавкой, и аптекой без разрешения начальства, и местом распивочной торговли, и складом всяческих товаров — до афонских и иерусалимских будто бы святынь включительно, и клубом для праздных завсегдатаев. И весь этот содом, весь этот хаос ютился на очень небольшом пространстве обыкновенного лавочного помещения с полками по стенам, с страшно грязным полом, с обитым рваною клеенкою прилавком и с небольшими окнами, защищенными с улицы решетками, как в тюрьме.

В лавке, несмотря на постоянно открытые двери на улицу, стоял смешанный запах с преобладающим букетом деревянного масла, казанского мыла, керосина и селедок, а иногда и сивухи. И в этой атмосфере хранился чай — продукт, как известно, очень чуткий и восприимчивый к посторонним запахам. Были ли покупатели Павла Егоровича людьми нетребовательными и не особенно разборчивыми, или же чай, лежа целыми месяцами рядом с табаком и мылом, удачно сохранял свой аромат, сказать трудно. Но покупатели не жаловались. Бывали, правда, случаи, что сахар отдавал керосином, кофе — селедкою, а рис — сальною свечкою, но это объяснялось нечистотою рук Андрюшки и Гаврюшки, которые тут же и получали возмездие в форме подзатыльников или оплеух — и нарочно в присутствии публики, чтобы покупатель видел, что с виновных взыскивается неукоснительно и строго.

То были блаженные, патриархальные времена, когда не существовало ни санитарных правил, ни разных обязательных постановлений и когда представитель пожарной команды, на которого был возложен надзор за хранением в лавках керосина и огнеопасных веществ, делал периодические набеги и, выпив несколько рюмок водки и получив два-три двугривенных, мирно уходил и только на пороге вспоминал:

— А как у вас… тово?..

— Слава Богу, все хорошо-с…

— Безопасно?

— Вполне безопасно-с…

— Ну, то-то же… А то ведь сгорите…

Существовала одна лишь торговая депутация, но и та преследовала одни только фискальные цели: все ли торговые документы налицо, а до остального ей не было дела. Торгуй хоть хлебом с тараканами — это ее не касалось.

Антоша, сидя в лавке, должен был знать, где, на какой полке и в каком ящике хранится такой-то товар. Павел Егорович требовал, чтобы все отпускалось покупателю без замедления и моментально. Если покупатель требовал сальную свечу за три копейки, перцу на копейку и за две копейки селедку, то Андрюшка стремглав летел вниз по лестнице в погреб за свечкой, Гаврюшка лез под самый потолок за перцем, а Антоша вылавливал крючком на палке из бочонка ржавую астраханку.

Назначение многих товаров было для Антоши-гимназиста долгое время загадкою.

— Папаша, для чего продается семибратняя кровь? — спрашивал он у отца.

— От лихорадки.

— А гнездо?

— Когда вырастешь, тогда и узнаешь…

Семибратняя кровь — это известковый скелет привозимого из-за границы коралла. Это трубчатый камень темно-малинового цвета, совершенно нерастворимый в воде. От такого лекарства всякий доктор пришел бы в ужас. Но обыватели толкли его в порошок, пили с водкою во время лихорадки и… слава Богу, оставались живы. А пресловутое «гнездо» так и осталось для Антона Павловича неразгаданным даже и тогда, когда он уже сам был врачом. В состав этого удивительного лекарства входило многое множество каких-то трав, порошков и минералов. Антон Павлович уже в зрелые годы пробовал записать по памяти состав этого «гнезда» и вспомнил, между прочим, что туда входили: нефть, металлическая ртуть (живое серебро), азотная кислота (острая водка), семибратняя кровь, стрихнин (кучелеба), сулема, какой-то декокт в виде длинных серых палочек и целая уйма всякой дряни. Все это настаивалось на водке и давалось внутрь столовыми ложками.

Употребление этого лекарства Антоша узнал случайно раньше того времени, которое Павел Егорович определил словами: «когда вырастешь, тогда и узнаешь». Вошел однажды в лавку хохол и потребовал у Павла Егоровича «четверть гнезда». Антоша был тут же.

— Для какой вам надобности? — осведомился Павел Егорович.

— Жинка родила, и теперь у нее в животе уже третий месяц золотник ходит, — ответил хохол.

Антоша тотчас же вообразил, что хохлушка, о которой шла речь, вероятно нечаянно, проглотила тот самый медный золотник, который кладется на весы, когда отвешивается на две копейки чаю. Но для Павла Егоровича этого диагноза было совершенно достаточно, и он немедленно принялся за приготовление лекарства.

— А будет «гнездо» действовать? — усомнился хохол.

— Непременно подействует, — уверенно ответил Павел Егорович. — Сам видишь, тут разные специи: одно потянет сюда, другое — туда, золотник и перестанет ходить по животу…

Хохол удовлетворился вполне этим ответом, уплатил деньги и ушел совершенно довольный. Но Антон Павлович потом, уже изучая в университете химию, никак не мог додуматься до того, какую пользу могла принести роженице металлическая ртуть, принятая внутрь в смеси с нефтью и азотной кислотой. «Много, вероятно, отправило на тот свет людей это „гнездо“», — говаривал он, уже будучи врачом. А между тем в дни детства он отвешивал разные снадобья для этого лекарства с такою спокойною совестью, с какою отвешивал кофе или отмеривал конопляное масло…

Долго помнил Антон Павлович и какой-то «сорокатравник», продававшийся в пакетах, завернутых в выцветшую золотую или серебряную бумагу. Что это были за травы — так и осталось неизвестным; известно было только одно, что водочный настой их рекомендовался буквально от всех болезней, особенно же при горячке. Помнил Антон Павлович также и «всеисцеляющий пластырь доктора Алякринского», продававшийся в круглых картонных коробочках. С этим пластырем, между прочим, на глазах у Антоши был произведен эксперимент. По Таганрогу ходил и нищенствовал дурачок Климка. Зашел он за милостыней и в лавку к Павлу Егоровичу как раз в то время, когда компания праздных маклеров-завсегдатаев была уже порядочно на взводе. От нечего делать эта милая компания предложила Климке стакан водки и пятак под условием, что он закусит выпивку пластырем Алякринского. Дурачок согласился и съел целую коробочку. После этого его еще много лет видели на похоронных и свадебных процессиях здравым и невредимым…

Несмотря, однако же, на такой удачный исход, пластырь этот находил себе мало покупателей. Одну коробку его взял полицейский чиновник для своей опаршивевшей охотничьей собаки, но денег не заплатил, а Павел Егорович напомнить ему о долге не решался и только однажды, при встрече на базаре, заискивающим тоном спросил:

— Что, как собачка ваша? Поправилась от пластыря?

— Издохла, — ответил угрюмо полицейский. — У нее в животе завелись черви…

— Антоша, бери ключи и ступай с Андрюшкой и Гаврюшкой отпирать лавку! А я к поздней обедне пойду, — отдает приказ Павел Егорович.

Мальчик с кислою миной поднимается из-за стола, за которым только что пил чай, и без возражений идет исполнять приказание, хотя ему и очень грустно. Он еще вчера условился с товарищем-соседом придти к нему играть в мяч.

— Павел Егорович, пожалей ты ребенка! — вступается Евгения Яковлевна, мать Антоши. — Ведь ты его чуть свет разбудил к ранней обедне… Он обедню выстоял, потом домашний акафист выстоял… Ты ему не дал даже и чаю напиться как следует… Он устал…

— Пускай приучается, — отвечает Павел Егорович. — Я тружусь, пускай и он трудится… Дети должны помогать отцу.

— Он и так всю неделю в лавке сидит. Дай ему хоть в воскресенье отдохнуть.

— Вместо отдыха он баловаться с уличными мальчишками начнет… А если в лавке никого из детей не будет, так Андрюшка с Гаврюшкой начнут пряники и конфеты лопать, а то и деньги воровать станут… Сама знаешь, без хозяина товар плачет…

Против этого аргумента даже и Евгения Яковлевна ничего возражать не может, и ее доброе материнское чувство невольно отступает на второй план. Она так же, как и Павел Егорович, убеждена в том, что Андрюшка и Гаврюшка — страшные воры и что за ними нужно смотреть и смотреть, хотя ни один из них до сих пор еще не был уличен.

Бакалейная торговля в своей внутренней жизни имеет довольно больное место: мелкие хищения — с одной стороны и болезненная подозрительность — с другой. Хозяину кажется, что пряники, орехи, конфеты и всякий съедобный товар очень соблазнительны для мальчиков-лавочников, а дорогие деликатесы вроде икры и балыка — для приказчиков. Поэтому у него всегда болит сердце. Он не может отлучиться из лавки ни на одну минуту без того, чтобы его не преследовала мысль о расхищении его добра. Ему вечно грезится, что его служебный персонал без него набивает себе рты и карманы самым бессовестным образом. Павел Егорович на этот счет не составлял исключения, и всегдашней его поговоркою было: «Без хозяина товар плачет… Свой глаз всегда нужен…» Ввиду этого все дети Павла Егоровича испытали на себе каторжную тяготу сидения в лавке в качестве «своего глаза». Но более всего доставалось двум старшим сыновьям — Саше и Антоше. Эти с самых детских, юных лет сделались постоянными и неотлучными сидельцами за прилавком. Боязнь хищений была так велика, что если Павлу Егоровичу нужно было отлучиться, когда дети были в гимназии, то он обращался к жене: «Иди хоть ты, посиди, покамест я вернусь…»

Пока Андрюшка и Гаврюшка отпирали лавку, выметали пол и приводили в порядок мешки и ящики с товаром, придавая им приличный вид, Антоша безучастно смотрел на их работу и думал только о себе, об игре в мяч, с которой теперь нужно было распроститься, и о своей каторжной жизни. Потом его мысли перешли на гимназию, и он с ужасом вспомнил, что благодаря лавке же получил вчера двойку и что за эту подлую отметку ему еще придется отвечать перед отцом. Павел Егорович никак не мог допустить, чтобы в лавке нельзя было приготовить какой-нибудь глупой латыни, и объяснял дурные отметки детей леностью и рассеянностью.

«Ведь нахожу же я время прочитать за конторкою две кафизмы из псалтири, а ты не можешь маленького урока выучить!.. — упрекал он виновного сына. — Если еще раз принесешь дурные отметки, я тебя выдеру как Сидорову козу…» Павел Егорович, как религиозный человек, действительно имел обыкновение прочитывать каждый день по главе Евангелия и Апостола и по две кафизмы из псалтири, но это была работа механическая, без понимания и смысла, — лишь бы было вычитано до конца. Так, если верить рассказам, калмыки в степях заставляют ветер вертеть мельнички, нутро которых начинено бумажками с молитвами. Чем больше раз обернется мельничка, тем ближе калмык к Богу… Уходя из дому надолго, Павел Егорович сплошь и рядом обращался к Саше или к Антоше с приказанием: «Вычитай без меня две кафизмы с того места, где ленточкою заложено… Все-таки не праздно сидеть будешь…»

И на этот раз, уходя к поздней обедне и уводя с собою прочих детей, отец обратился к Антоше с тою же фразой:

— Почитай псалтирь, пока мы будем в церкви…

С уходом хозяина Андрюшке и Гаврюшке стало вдруг веселее. Они уже не так усердно приводили лавку в порядок и даже пустились с Антошей в разговоры.

— А знаешь, Антоша, — заговорил таинственно Гаврюшка, — я воробьиное гнездо нашел.

— Где? — живо встрепенулся Антоша.

— В сарайчике. Пошел туда за углем и слышу: под крышей — цвиринь-цвиринь… Полез туда, а там гнездо и пять маленьких-маленьких яичек…

— Покажи мне…

— После когда-нибудь покажу… Когда в другой раз папаши не будет дома.

Теперь Антоша забыл все: и двойку, и мяч, и псалтирь, которую с такой неохотой и досадой взял было в руки. Теперь он весь поглощен интересным открытием Гаврюшки.

Андрюшка и Гаврюшка — его друзья, настолько, конечно, насколько допустима дружба между хозяйским сыном и мальчиками-лавочниками, состоящими и обязанными состоять в подчинении и не зазнаваться.

Андрюшка и Гаврюшка — родные братья, привезенные матерью-крестьянкой из Харьковской губернии и отданные к Павлу Егоровичу в «ученье на года». Когда их привезли, первому было двенадцать, а второму только десять лет. Если бы их мать-хохлушка, задавшаяся целью «вывести своих детей в люди», знала заранее, на какую жизнь она их обрекает, то оба они, наверное, ходили бы до конца дней в своей родной слободе за плугом. Она, эта мать, увидела бы, что самая тяжелая крестьянская жизнь во сто раз легче той, которую вели в городе эти два несчастных хохленка. Они были отданы, или, вернее, закабалены на пять лет каждый, без всякого жалованья, за одни только харчи и платье. Жалованье начиналось только на шестой год, и то по усмотрению хозяина.

Лавка открывалась и летом и зимою в пять часов утра, а запиралась не ранее одиннадцати вечера, а если завсегдатаи засиживались в приятной беседе, то и в первом часу ночи. Поэтому Андрюшка с Гаврюшкою никогда не высыпались и ходили вечно сонные и способные спать среди дня в каком угодно положении — и сидя, и стоя. Все свободное время они должны были стоять в дверях лавки, высматривать покупателей и зазывать их. Но они, прислонившись к дверным косякам, превосходно спали. При этом у них подкашивались в коленях ноги; они приседали и опять, во сне же, нервно вскакивали и выпрямлялись. Хождение на базар за провизией, черные работы по дому и беготня по поручениям были их обязанностями. Как они выдерживали все это — трудно сказать. Если же прибавить к этому, что при такой работе ходить в баню было некогда и оба они представляли собою подобие ходячих зверинцев, то можно смело сказать, что едва ли нашелся бы в мире человек, который позавидовал бы этим хохлятам.

Антоша чувствовал к ним симпатию, потому что их на его глазах били. Он с самых ранних лет под благодетельным влиянием матери не мог видеть равнодушно жестокого обращения с животными и почти плакал, если видел, что ломовой извозчик бьет лошадь. А когда били людей, то с ним делалась нервная дрожь. В обиходе же Павла Егоровича оплеушины, подзатыльники и порка были явлением самым обыкновенным, и он широко применял эти исправительные меры и к собственным детям, и к хохлятам-лавочникам. Перед ним все трепетали и боялись его пуще огня. Евгения Яковлевна постоянно восставала против этого, но получала всегда один и тот же ответ: «И меня так же учили, а я, как видишь, вышел в люди. За битого двух небитых дают. Оттого, что дурака поучишь, — ничего худого, кроме пользы, не сделается. Сам же потом благодарить будет…»

Павел Егорович говорил это искренно и верил в то, что говорил. По природе он был вовсе не злым и даже скорее добрым человеком, но его жизнь сложилась так, что его с самых пеленок драли и в конце концов заставили уверовать в то, что без лозы воспитать человека невозможно. Разубедился он в этом уже в глубокой старости, когда жил на покое у Антона Павловича — тогда уже известного писателя — в Мелихове, под Москвою. В Мелихово часто съезжались из Петербурга и из Москвы все дети Павла Егоровича — уже женатые и семейные люди. Самые интересные беседы в тесном семейном кругу, под председательством Антона Павловича, велись большей частью за столом и особенно за ужином, после дневных трудов и работ. Однажды стали в присутствии Павла Егоровича вспоминать прошлое и, между прочим, вспомнили и лозу. Лицо старика опечалилось.

«Пора бы уж об этом и позабыть, — проговорил он виноватым тоном. — Мало ли что было в прежнее время?! Прежде думали иначе…»

Проводив отца и братьев к обедне и выслушав от Гаврюшки историю о найденном воробьином гнезде, Антоша попробовал было заняться псалтирью, но это ему показалось скучным. Он переложил ленточку за несколько листков вперед и отложил книжку в сторону. Все равно отец подумает, что эти листки прочитаны…

Скучно. Покупателей еще нет. Андрюшка уселся в соседней с лавкою комнате на ящике из-под мыла, облокотился о стол и сладко спит. Гаврюшка тоже дремлет и приседает коленками в дверях. От нечего делать Антоша начинает наблюдать за мухоловкой и следить, как гибнут в ней мухи. В летнее время в лавке мух — миллиарды. От них весь товар завешивается сплошным куском зеленой марли от потолка до пола. Но пряный запах лавки и сластей привлекает тучи этих насекомых. Чтобы хоть немного избавиться от них, придуман нехитрый, но, по правде сказать, отвратительный способ их ловли. Большая стеклянная банка из-под варенья наливается до половины подслащенной медом водою и плотно закрывается сверху коркою черного хлеба, в центре которой просверлена небольшая дырочка. Мухи пролезают в эту дырочку в банку и уже назад не возвращаются — почему-то тонут в воде. Часа через три воды уже нет: вместо нее — отвратительная каша из мертвых и раздувшихся мух… Антоша смотрит, как мухи вползают в дырочку, и смотрит долго-долго…

Является первый покупатель — еврейский мальчик лет шести.

— Дайте на две копейки чаю и на три копейки сахару, — говорит он с акцентом и выкладывает на прилавок пятак.

Антоша достает из ящика уже развешанный в маленькие пакетики товар и подает. Но Гаврюша не прочь позабавиться над маленьким покупателем и загораживает дорогу к дверям.

— Хочешь, я тебя свиным салом накормлю? — говорит он.

Еврейчик пугается, собирается заплакать и взывает к отсутствующей матери:

— Маме!..

— Лучше отрежем ему ухо! — добавляет проснувшийся Андрюшка.

— Маме! — уже совсем плачет ребенок.

Антоша, в свою очередь, не выдерживает и прибавляет от себя уличную песенку:

— Шид-капсан свинью сосал, да не высосал… Напуганный еврейчик стремглав выбегает из лавки, и можно

быть уверенным, что он за следующей покупкой пойдет уже в другую лавку. Если бы Павел Егорович знал, что в его отсутствие так обращаются с покупателями, то порка была бы неизбежною. Впрочем, и на этот раз Немезида не дремлет. С маленьким еврейчиком в дверях сталкивается завсегдатай, маклер Николай Стаматич, о котором даже самые близкие к нему люди говорили, что он — грек — не грек, русский — не русский, армянин — не армянин, а так, черт его знает, что он такое… Он слышал разговор с еврейским мальчиком и уже на пороге с торжествующим видом восклицает:

— Хорошо же вы без хозяина торгуете, нечего сказать! Этак вы покупателей только отбиваете. Погоди, Антоша, я это папаше расскажу. Он тебя березовой кашей покормит…

Антоша бледнеет, и душа его забирается в пятки.

— Андрюшка, подай стаканчик водки!

Николай Стаматич усаживается на стул и долго читает нравоучение, от которого всех троих мальчуганов бросает то в жар, то в холод. Проповедник видит произведенный эффект и все больше и больше воодушевляется. Антоша начинает горько плакать. По счастью, является другой завсегдатай — грек Скизерли, тоже требует водки, и между приятелями завязывается беседа. Неприятная история позабыта.

Входит прислуга с грязною керосиновою бутылкой.

— Дайте хунт газу.

Хохлы долго называли керосин газом. Андрюшка берет бутылку, взвешивает ее и затем из большой жестянки начинает наливать керосин. Хохлушка, закинув голову и раскрыв рот, следит за стрелкою весов. Андрюшке это недоверие не нравится, и он незаметно подталкивает чашку весов. Покупательница за свои четыре копейки получает меньше фунта, но не замечает этого и уходит. Антоша видит, что Андрюшка сплутовал, но молчит. Обвешивание и обмеривание — в порядке вещей. Он уже давно привык к этому и думает, что так и надо. Андрюшка с Гаврюшкою даже споры ведут между собою на тему: кто из них лучше и искуснее сплутует.

Мало-помалу начинают появляться покупатели, и торговля оживает: «Фунт соли за две копейки… За три копейки селедку… На копейку перцу… Четверть фунта рису… На три копейки чаю…»

Андрюшка и Гаврюшка суетятся с самым деловым видом, а Антоша едва успевает получать деньги, сдавать сдачу и записывать проданный товар в разграфленную длинную и узкую книгу. Но цифры все мелкие: две, три копейки; редко попадается пятак. Но вот Антоша с удовольствием и гордостью записывает сразу восемьдесят копеек. Чиновник коммерческого суда купил полфунта табаку первого сорта…

К двум завсегдатаям прибавляется третий, тоже усаживается и тоже требует водки, а затем начинает разговор о похождениях своей кухарки. Все трое хохочут, а Николай Стаматич прибавляет:

— Ты, Антоша, не слушай… Тебе еще рано…

Антоша не знает, как ему быть и что ответить. Ему хочется сказать: «А вы не говорите того, что мне слушать нельзя. Ушей не оторвешь». Но он боится сказать это, потому что завсегдатаи могут обидеться и нажаловаться отцу, что он отбивает покупателей. Вдруг он прыскает со смеху и скорее нагибается и делает вид, будто он ищет на полу что-то, а сам так и закатывается. Дело в том, что грек Скизерли во время самого разгара беседы внезапно вскочил на ноги, быстро нагнулся над ящиком, на котором сидел, и стал водить по его поверхности ладонью.

— Что такое? — осведомляются остальные завсегдатаи.

— А цорт ево знаить сто такое… Кололо мине, как с иголком. Крепко кололо…

— Может, блоха укусила?

— Нет, блаха ни так кусаити…

— Ну, может, тебе детишки дома булавку в сюртук воткнули… Или сам как-нибудь на булавку сел…

— А мозеть бить, мозеть бить, — соглашается Скизерли, — успокаивается и опять садится. — У мене зена всегда булавки и иголки на диване теряеть…

У Андрюшки во все это время — самая невинная и самая невозмутимая и серьезная физиономия. Он стоит за прилавком как раз за спиною Скизерли и о чем-то размышляет. Но его серьезность еще более смешит Антошу, и он никак не может успокоиться. Он знает, что Андрюшка так приладил внутри ящика иголку, что стоит только издали потянуть за незаметную ниточку, как она вопьется в тело сидящего и затем моментально исчезнет… Узнай об этой штуке Павел Егорович — ох-ох-ох, что было бы!..

Кстати, он и легок на помине. Стоящий у дверей Гаврюшка оборачивается к Антоше и заявляет:

— Папаша идут!..

Все в лавке принимает степенный и серьезный вид. Антоша берется за псалтирь, Андрюшка начинает оправлять мешок с мукою, а Гаврюшка весь превращается в олицетворенную бдительность, от которой не ускользнет ни один проходящий мимо покупатель…

Павел Егорович входит вместе с Сашей и прочими детьми и начинает степенно молиться на лавочный образ. На лице его — благочестие и строгое умиление человека, два раза в один день побывавшего у обедни; но лица у детей выражают крайнее утомление. По их замученным фигурам и бледной коже видно, что спасение души дается им нелегко. Помолившись вместе с отцом на икону, они уходят в дом, к матери, а Павел Егорович, раскланявшись с завсегдатаями и покосившись не без зависти на стоящие перед ними стаканчики, обращается к Антоше с вопросом:

— Что, почин был?

— Был, папашенька. Рубля полтора наторговали…

— Почин всегда дороже денег, — замечает Павел Егорович, заходит за прилавок и проверяет книгу с цифрами и кассу.

Антоша внутренне трепещет, не ошибся ли он в какой-нибудь копейке…

— А как, Пал Егорч, насчет червячка заморить? — спрашивает Николай Стаматич, указывая глазами на водку.

— Рановато будто бы, — благочестиво скромничает Павел Егорович. — Только что обедня отошла… Проповедь была…

— Какое же рано? Самый адмиральский час… Мы уже тут без вас начали.

— Если так, то, пожалуй, — уступает Павел Егорович. — Андрюшка, принеси четыре стаканчика водки!

— Папаша, мне теперь можно идти? — робко спрашивает Антоша. — Мне надо уроки учить…

— А кафизму прочитал?

— Немножко прочитал…

— Иди. Только смотри уроки учи, а не балуйся, а то…

Антоша степенно и благонравно выходит из лавки; но лишь только за ним, скрипя на блоке, захлопнулась дверь, ведущая в жилую половину дома, и лишь только открылся простор большого двора, на котором уже раздавались голоса братьев, как вся степенность исчезла, и он помчался на голоса и на простор, как птичка, долго томившаяся в клетке…

Едва ли в торговом деле найдется другое заведение, которое, подобно бакалейной лавке, так наталкивало бы молодежь на лганье, воровство и мелкое жульничество. Недоедание и постоянный здоровый юношеский аппетит сами собою показывают на кражу съестного и лакомого, а в каждом незаконно съеденном бублике, прянике или орехе хозяин видит для себя убыток и строго преследует. Торговля ведется по мелочам, и торговец стремится с каждого золотника товара взять барыш. Андрюшка и Гаврюшка быстро проникаются этим духом и начинают помаленьку обвешивать и обмеривать покупателя. Сначала они думают, что поступают хорошо, потому что действуют в интересах хозяина, но потом мало-помалу входят во вкус и изощряются уже ради искусства. Не забывают они при этом и себя. Хозяин борется с ними тем, что шьет им платье совсем без карманов. Но и эта мера не ведет ни к чему. Делая иногда по ночам периодические обыски, хозяин находит в убогих сундучках мальчиков банки помады, куски яичного мыла и двугривенные. Это возмущает его, и он порет виновных нещадно. Но еще более возмущает его та тонкость, с которою помада и деньги похищены у него под носом. Он рвет и мечет. Достается и «хозяйскому глазу» за недосмотр.

«Сидишь в лавке, свинья ты этакая, и ничего не видишь! — ворчит Павел Егорович, грозно обращаясь к Антоше, — ты должен смотреть!.. Не стоит вас, скотов, и в лавку сажать после этого…»

Павел Егорович и не подозревал, как были бы счастливы его дети, если бы их избавили от сиденья в лавке, от упреков, от вечного страха быть высеченными и от созерцания порки, которую задают Андрюшке и Гаврюшке за всякий пустяк. Антон Павлович рассказывал потом, как анекдот из своей детской жизни, что, будучи учеником первого класса, он «подружил» с одним из товарищей, таким же учеником, как и он сам, и первый вопрос, заданный другу, был такой:

— Тебя часто секут дома?

— Меня никогда не секут, — последовал ответ.

Антон Павлович удивился и не поверил. Подрастая и присматриваясь к царящей кругом фальши, он однажды задал Андрюшке вопрос:

— Зачем ты обвешиваешь и обмериваешь покупателей?

Андрюшка широко раскрыл глаза.

— А как же иначе? — ответил он. — Если не обвешивать, так папаше никакой пользы от лавки не будет…

В голове гимназиста возник целый ряд вопросов и сомнений, и он подошел с ними к матери.

— Боже сохрани обманывать и обвешивать! — ответила Евгения Яковлевна. — Если папаша узнает об этом, то страшно рассердится… Торговать нужно честно… Так и скажи Андрюшке и Гаврюшке.

Будущий писатель возвращался в лавку успокоенный и убежденный в том, что отец его — безусловно честный человек и что Андрюшка и Гаврюшка плутуют от себя. Оно так и было: Павел Егорович не допустил бы обвешивания. Но Антошу поражало противоречие вроде того, что в лавку возвращается возмущенная покупательница, только пять минут тому назад купившая полфунта колбасы, и с гневом заявляет Павлу Егоровичу, что она, придя домой, взвесила покупку и что полного веса в ней нет. Покупательница была права. Антоша сам видел, как Андрюшка, отрезав колбасу и положив на весы, подтолкнул незаметно пальцем чашку с гирями. Но, к его удивлению, Павел Егорович, вместо того чтобы извиниться и удовлетворить обманутую покупательницу, очень своеобразно вступился за честь своей лавки.

— У нас, сударыня, товар вешается верно, — ответил он. — Это у вас, а не у нас ошибка вышла. Это у вас весы не верны. А может, вы дома отрезали кусочек и скушали?..

Женщина возражает; возражения принимают острый характер и переходят в крупный разговор. И все это из-за такого ничтожного ломтика, который не стоит и четвертой доли копейки. Но в этом случае Павел Егорович твердо отстаивает свой принцип: «Тут грошик убытка да там полушка — смотришь, и набежит целый гривенничек убытка. А гривенники на улице не валяются… Копеечка рубль бережет…»

Сам по себе Павел Егорович был безусловно честен, всю жизнь свою был уверен, что торговал честно, и умер с этим убеждением. Совесть его до конца дней была совершенно спокойна. К тому же и религиозные убеждения отрицали какое бы то ни было заведомое плутовство. Но при взгляде со стороны дело освещалось несколько иначе: выходило, что совесть и религия — сами по себе, а торговое дело — само по себе, и одно другому не мешает.

Антоша, да и вся детвора Павла Егоровича, отлично помнили своего рода праздник, несколько оживлявший однообразную и скучную лавочную жизнь. Это был любопытный праздник неожиданных находок. В какой-нибудь знойный июньский или июльский день, когда от томящей жары прячется в тень все живое и сам Павел Егорович дремлет, сидя за конторкой, на пороге лавки показывается длинный, сухой и весь покрытый потом еврей Хайм. На плече у него полный мешок. У Хайма такой страдальческий вид, как будто бы в мешке — не менее десяти пудов, и он обязан за чьи-то грехи таскать эту тяжесть по городу в такую адскую жару. Сваливая мешок на пол, он произносит тоном умирающего человека:

— Уф! Ужарился… Только для вас и принес у в таково погодэ…

Проснувшийся от дремоты Павел Егорович окидывает ленивым взглядом мешок и лаконически спрашивает:

— Сколько?

— Двадцать хвунтов… Хоть свешайте, — отвечает Хайм.

— Не надо, — зевая, говорит Павел Егорович. — Еще старый не продан.

На лице Хайма изображается разочарование, но потом сменятся надеждою.

— Возьмите, пожалуйста, — просит он. — Теперечкэ я дешевле отдам, чем тот раз…

— Нет, не надо. Неси назад…

— Накажи мине Бог, задешево отдам!..

Начинается торг. Хайм запрашивает два с полтиною. Павел Егорович дает рубль. После долгих и усиленных переговоров, сопровождаемых божбою и клятвами, сходятся на полутора рублях.

— За пустым мешком завтра придешь. Сегодня пересыпать некому.

— Хорошо, — соглашается Хайм. — Дайте хоть капелькэ воды напиться. На дворе все равно, как ув пекле…

По уходе Хайма по всему дому и по двору раздается клич:

— Дети! Саша, Коля, Антоша! Идите чай выбирать!

Дети гурьбою устремляются в комнату и усаживаются с шумом вокруг обеденного стола. На середине стола, на листе оберточной серой бумаги возвышается гора чая, купленного у Хайма.

— Выбирайте хорошенько, почище, — приказывает отец. Начинается веселая и шумная работа. Дети свертывают из бумаги

тоненькие палочки, послюнивают кончики их и, отсыпав по небольшой щепотке чая, начинают выбирать из него сор. Каждому любопытно, что именно судьба пошлет ему на долю.

— Я нашел кусок ногтя! — восклицает один.

— У меня две сухие мухи и щепочки, — хвастает второй.

— А я нашел камень и куриное перо!..

Все эти любопытные находки каждый откладывает в сторону, и скоро этих находок набирается довольно богатая коллекция: здесь и камешки, и перья, и щепочки, и мелкие гвозди, и ногти, и обгорелые спички, и волосы, и всякая дрянь. Но для детей это очень любопытно. Для них это — праздник. Они не понимают, почему это старая нянька, выходившая четырех самых младших детей, брезгливо сплевывает, отворачивается и с упреком говорит:

— И как не грешно Павлу Егоровичу торговать такой дрянью? И в самом деле это не чай, а дрянь и даже нечто похуже дряни.

Еврей Хайм собирает спитой чай по трактирам и гостиницам и не брезгает даже и тем, который половые выбрасывают из чайников на пол, когда метут. Хайм как-то искусно подсушивает, поджаривает и подкрашивает эту гадость и продает в бакалейные лавки, где с этим товаром поступают точно так же, как и Павел Егорович.

Пока дети отделяют сор от чаинок, Павел Егорович сидит за конторкою с карандашом в руке и вычисляет. Потом, когда работа детей кончается, он отвешивает купленный у Хайма продукт, прибавляет в него, по весу же, небольшое количество настоящего, хорошего чая, тщательно смешивает все это и получает товар, который поступает в продажу по 1 руб. 20 коп. за фунт. Продавая его, Павел Егорович замечает покупателю: «Очень хороший и недорогой чай… Советую приобрести для прислуги…»

Действительно, этот чай давал удивительно крепкий настой, но за то вкус отзывался мастерскою Хайма. Антоша не раз задавал матери вопрос: можно ли продавать такой чай? — и всякий раз получал уклончивый ответ: «Должно быть, деточка, можно… Папаша не стал бы продавать скверного чая…»

Антоша и верил, и не верил, и в душе у него один за другим начинали зарождаться назойливые вопросы, от которых лавка делалась ему все противнее и противнее…

Особенно поразил Антошу и надолго остался в памяти один случай. Однажды летом Евгения Яковлевна, обшивавшая всю семью, сидела по своему обыкновению за старинной, первобытной швейной машиной «Гау» и шила. Антоша сидел подле нее и читал. Он уже перешел из второго класса в третий. Вошел Павел Егорович с озабоченным лицом и сообщил:

— Этакая, подумаешь, беда: в баке с деревянным маслом нынче ночью крыса утонула.

— Тьфу, гадость какая! — брезгливо сплюнула Евгения Яковлевна.

— А в баке масла более двадцати пудов, — продолжал Павел Егорович. — Забыли на ночь закрыть крышку, — она, подлая, и попала… Пришли сегодня в лавку, а она и плавает сверху…

— Ты уж, пожалуйста, Павел Егорович, не отпускай этого масла нам для стола. Я его и в рот не возьму, и обедать не стану… ты знаешь, как я брезглива…

Павел Егорович ничего не ответил и вышел. Потерять двадцать пудов прекрасного галипольского масла было бы чересчур убыточно. Масло было в самом деле превосходное и шло одинаково и в пищу, и в лампады. В те отдаленные времена фальсификации еще не были в ходу и минеральные масла из нефти не были еще вовсе известны. Деревянное масло привозилось огромными партиями из Турции и из Греции на парусных судах и мало чем отличалось по вкусу от французского прованского масла. Привозилось оно бочками и полубочками, и весь юг России ел его и похваливал. Теперь этого масла уже не найти ни за какие деньги: условия рынка изменились, и фальсификаторская деятельность проникла и в Грецию, и в Турцию…

Как же быть с злополучным маслом, в котором утонула крыса? Не пропадать же ему; не терпеть же из-за какой-то глупой крысы крупного убытка!..

В наше время торговец решил бы задачу просто: он вытащил бы крысу за хвост, забросил бы ее куда-нибудь подальше и промолчал бы, а на уста мальчиков-лавочников наложил бы строжайшую печать молчания. Тем бы дело и кончилось, и никто не знал бы ничего. Но Павел Егорович поступил иначе, и побудило его к этому религиозное чувство в смеси с нежеланием терпеть убыток. После очень короткого раздумья он решил, что крыса — животное нечистое и что ею масло вовсе не испорчено, а только «осквернено» в том же самом смысле, в каком в одной из молитв говорится: «и избавимся от всякия скверны». Павел Егорович был большим знатоком Священного Писания и знал, что существуют «очистительные» молитвы, парализующие всякую «скверну». Этого было совершенно достаточно для восстановления доброй репутации масла. В тот же самый день Андрюшка обходил всех известных покупателей и везде произносил одну и ту же стереотипную фразу:

— Кланялись вам Павел Егорович и просили пожаловать в воскресенье в лавку. Будет освящение деревянного масла…

— Какое такое освящение? Что за освящение? — удивлялись покупатели.

— В масло дохлая крыса попала, — наивно пояснял Андрюшка.

— И вы это масло продавать будете? Скажи своему хозяину, что после этого я у него ничего покупать не стану.

Павел Егорович был поражен такими неожиданными ответами. Тем не менее «очищение» состоялось.

Торжество было устроено великое. На прилавке, на постланной белоснежной скатерти, были установлены две иконы — одна лавочная, без ризы, другая в серебряной, вызолоченной ризе, вынутая из семейного киота. Перед иконами поставлена на самом видном месте суповая миска, наполненная «оскверненным» маслом. По сторонам миски горкою уложены нарезанные французские хлебы, называемые на местном языке «франзолями». Между мискою и иконою — большая восковая свеча в маленьком медном подсвечнике. Лавка убрана, выметена и вычищена на славу. Мешки с мукою, пшеном и крупою подвернуты изящно, и товар в них взбит красивыми горками. На Андрюшке и Гаврюшке праздничное платье, из которого они давно уже выросли, так как оно было сшито два года тому назад и надевалось только по очень большим праздникам. Павел Егорович одет в черный сюртук, а дети — в новенькие гимназические мундирчики и рубашечки. Вся семья в сборе. Явился и кое-кто из приглашенных — человека два-три. Прибыли они из простого любопытства — посмотреть, как они сами потом говорили, «что дальше будет и чем кончится комедия».

Павел Егорович был настроен торжественно и благочестиво. Он со старшими детьми только что вернулся от поздней обедни и тотчас же принялся за приготовление закусок в комнате при лавке, и все соленые блюда, требовавшие приправы, обильно поливал «оскверненным» маслом.

В первом часу дня приехал на собственных дрожках соборный протоиерей отец Федор Покровский с дьяконом. Он был приглашен по двум причинам: во-первых, потому, что он протоиерей и притом — соборный, и, во-вторых, потому, что он был законоучителем в гимназии. (Это тоже принималось в расчет!) Отец Федор покосился на обстановку и в особенности на миску с маслом, облачился и начал служить молебен. Павел Егорович вместе с детьми пел и дирижировал важно и прочувствованно. В конце молебна протоиерей прочел очистительную молитву, отломил кусочек хлеба, обмакнул в миску и съел с видимым отвращением. Павел Егорович сделал то же и заставил проделать ту же церемонию и детей, а затем, обратившись к публике, пригласил:

— Пожалуйте, господа, масло теперь чистое…

Но из публики никто не шевельнулся. Освященное и очищенное масло торжественно вылили в бак и даже взболтали, а затем гостеприимный хозяин пригласил всех к закуске. Протоиерей отец Федор, всегда воздержный по части выпивки, на этот раз прикладывался довольно усердно, вероятно, для того, чтобы заглушить тошноту, вызванную воспоминанием о крысе. Прочие гости тоже не отставали, но, как бы сговорившись, упорно избегали тех закусок, в которых было масло, хотя Павел Егорович и неоднократно спрашивал:

— Что же вы, господа, не кушаете? Ведь теперь все освящено и очищено…

По окончании торжества все разошлись и разъехались, но с этого момента, к величайшему удивлению и недоумению Павла Егоровича, торговля сразу упала, а на деревянное масло спрос прекратился совсем. Стали обнаруживаться даже и явно прискорбные факты. Является какая-нибудь кухарка за селедкою и держит в руке бутылку.

— А это что у вас? — любопытствует Павел Егорович.

— Деревянное масло. У Титова брала, у вашего соседа, — отвечает кухарка.

— Отчего же не у нас? Прежде вы у нас брали…

— У вас масло поганое: с мышами…

Купец приуныл, и в глубине души у него стало иногда пошевеливаться сомнение, не дал ли он маху со своим благочестием, тем более что среди покупателей встречались и юмористы, не упускавшие случая кольнуть. Является, например, господин за бутылкою сантуринского вина в четвертак ценою и иронизирует:

— А в этом вине никакой посторонней твари нет? Впрочем, извините, забыл: у вас только в масле крысы плавают…

Павел Егорович проглатывал обиду и уже более не заикался об обряде очищения. Однажды он попробовал было урезонить чиновника коммерческого суда, забиравшего товар на книжку, но получил жестокий ответ:

— Вас за ваше масло надо под суд отдать, чтобы не смели народ гадостью травить…

— Помилуйте, масло освящал сам отец протоиерей.

— И попа не мешало бы пробрать за кощунство. Архиерею следовало бы написать…

— Значит, вы в Бога не веруете?

— Верую или не верую — это мое дело; только настойкой из крыс никого не угощаю. Вот возьму и напишу во Врачебное управление — тогда и узнаете, как гладят по головке за богохульство.

Павел Егорович струсил и несколько ночей спал беспокойно. Он не знал, что такое Врачебное управление, и ждал всяческих от него напастей.

Но скоро дело вошло опять в прежнюю колею. Потребовалось несколько месяцев, для того чтобы благочестивая история была позабыта и торговля восстановилась. Но злополучное масло пошло в ход только тогда, когда и Павел Егорович, и Андрюшка с Гаврюшкой стали клятвенно уверять всех и каждого, что на днях у Вальяно куплена бочка самого свежего масла, и даже показывали бочку. Подозрительное масло спускали потом помаленьку чуть ли не целый год…

Антоша был свидетелем всей этой нелепой истории и потом, в течение всей своей последующей жизни, никак не мог уразуметь, какие побуждения руководили Павлом Егоровичем, когда он затевал всю эту вредную для своего кармана шумиху. Одно только не подлежало сомнению, что он сам лично твердо веровал в силу и действие очистительной молитвы. Он упустил только из виду понятную брезгливость толпы.

«Как было бы хорошо, если бы торговля у отца была поставлена на честных началах! — говаривал не раз Антон Павлович, уже будучи писателем. — Как его дела шли бы блестяще!.. И краха не было бы. А всему виною — узость кругозора и погоня за копейкой там, где пролетали мимо рубли…»

Павел Егорович действительно окончил свою торговлю крахом. Каждый год лавка давала ему убытки, но он объяснял их не так, как следовало, и не догадывался поставить свою лавку лучше и заручиться доверием покупателей. Он думал, что убытки происходят оттого, что семья многочисленна и расходы велики. Но об этом речь — впереди.

Чередуя гимназию с лавкой, Антон Павлович имел возможность наблюдать немало типов, из которых многие пригодились ему как писателю. Мастерски зарисовано им очень много фигур, проходивших перед его глазами в детстве. Грек Дымба («Свадьба») срисован им с одного из завсегдатаев, с утра до ночи заседавших в лавке Павла Егоровича. Не зарисовал он только афонских монахов и то, вероятно, по цензурным условиям. А это были очень интересные типы, которые врезались в его память еще с самых юных лет. Монахов этих было двое: отец Феодосий и отец Филарет. Первый из них был в мире мужиком-крестьянином, а второй даже и под рясой сохранил все грубые черты отставного николаевского солдата. В Таганрог являлись они по два раза в год посланцами одного из русских афонских монастырей. Проживали они на монастырском парусном судне.

В те времена сбор пожертвований «на Святую Афонскую гору» производился по всей России без всяких формальностей, и пожертвования стекались в Таганроге в руки особого агента — светского человека. Дело велось просто: монахи, сидя у себя дома, рассылали с Афона в закрытых письмах «боголюбивым жертвователям» по всей Руси (адреса поставлял агент) «благословение Святой Афонской горы» в виде иконки, аляповато оттиснутой на кусочке коленкора, и призыв к посильному пожертвованию «на вечное поминовение души». Простодушных людей, веривших в вечность этого поминовения, находилось немало, и пожертвования стекались в руки агента настолько обильные, что монастырь присылал за ними свое судно по разу в каждую навигацию.

Приезжая в Россию, отцы Филарет и Феодосий на время забывали все тяготы строгой афонской жизни и несколько уклонялись от своих иноческих обетов. Это были два противоположных характера и, пожалуй даже, два непримиримых врага. Вероятно, монастырь и посылал их на судне в Россию вдвоем, чтобы они взаимно контролировали друг друга. Оба они очень часто посещали Павла Егоровича и даже иногда и проживали у него по нескольку дней. Когда они были вместе, то оба вели себя корректно и упорно отказывались от всяких приглашений выпить и закусить. Но если дела и обязанности разлучали их, приходилось наблюдать и довольно комичные сцены.

— Паша, дай-ка ты мне стаканчик сантуринского, покамест Филарета нету, — обращался отец Феодосий к Павлу Егоровичу. — У нас в монастыре в этот час завсегда вино дают стомаха ради и от немощей.

Отец Филарет, в свою очередь, перед тем как выпить, оглядывался по сторонам и говорил:

— Давай скорее горилки, пока Хведосия нема…

— А при отце Феодосии разве вы не можете выпить? — задают ему вопрос.

— Хведосий — ябеда! — следует лаконический ответ Филарета. Если же подобный вопрос задать отцу Феодосию, — он начинает

усиленно мотать головою, закрывает глаза и под строжайшим секретом сообщает:

— Такой наушник, что и не приведи Господь. Ежели в монастыре какая каверза вышла, то вся братия уже так и знает, что тут без Филарета не обошлось… Осудил, прости меня, Богородица Одигитрия… Искушение…

Приходя в лавку и просиживая в ней по целым часам за сантуринским, отец Феодосий любил повествовать об Афоне. Его слушателями обыкновенно являлись завсегдатаи и Антоша.

— На Афоне благодать почиет, — повествует он. — На Афоне — все иначе, лучше. Вот, к слову сказать, афонский грецкий орех. Скушай, Антоша, и посмотри, что за сладость… Сахар, а не орех… Так и все там — одна сладость…

Антоша съедает орех и не находит в нем ничего особенного. Монах тоже съедает штуки три и затем обращается с просьбою:

— Дай-ка, Антоша, пряничка сладенького, — горечь заесть…

Завсегдатаи любят спорить с отцом Феодосием, и сейчас же один из них придирается к нему:

— Как же вы, батюшка, говорили, что на Афоне у вас сладость, а сами горечь пряником заедаете?

— Это я — от немощи, а у нас действительно все сладость, — нисколько не смущается монах.

— А как у вас производится вечное поминание усопших жертвователей? — продолжает завсегдатай.

— А так: ты пожертвуешь, а мы твое имя в книгу запишем и будем поминать до скончания века. У нас этих книг — многое множество: два подвала больших от пола до потолка завалены. Есть которые даже сгнили от ветхости… Во время проскомидии становится перед царскими вратами душ десяток монахов, развертывают книги и начинают читать: Анны, Марфы, Никифора, Митрофана… Ежели ты тут, то и тебя прочтут… И так до конца века.

— И много душ помянут?

— А сколько успеют…

— Как же с теми книгами поступаете, которые в погребах сгнили?

— По тем книгам сам Господь поминает во царствии своем…

— Значит, вы жулики и мошенники! — решает злорадно завсегдатай. — Берете с меня деньги, чтобы поминать меня вечно, а я у вас в погребе сгнил… Пропали мои деньги, и душа пропала… Мошенники вы и есть…

Отец Феодосий озадачен и не знает, что отвечать.

— Монах есть свет миру! — вдруг выпаливает он. — Без монаха мир давно пропал бы.

— Свет или не свет, а вы мошенники, — стоит на своем завсегдатай.

— Монах есть столп! — продолжает отец Феодосий.

— Мало ли столбов! Вон и фонарь на столбе стоит, — потешается завсегдатай.

— Монах есть светильник, — надрывается инок. — Он вам всем светит…

— Хорош светильник! — иронизирует противник. — Приедет сюда — водку пьет, вино пьет и до отвала ест…

— Неправда! — хрипит отец Феодосий. — Инок есть ангельский чин. Он есть пост и воздержание…

— Какое же это воздержание, коли ты на наших глазах четвертый стакан сантуринского хлещешь?..

— А хоть бы и пятый? — начинает уже злиться отец Феодосий. — Если тебе Бог ума не дал, то и молчи!

— Ладно. Я без ума, да честный человек, а ты с умом, да мошенник и обманщик… Вечное поминовение выдумали…

— Ежели я мошенник, то ты дурак. И за эти слова с тебя на страшном судилище взыщется…

Отец Феодосий брызжет слюною. Все завсегдатаи дружно хохочут. Смеются и Андрюшка с Гаврюшкой. Один только Антоша делает над собою усилие, чтобы не засмеяться. Он чувствует, что монах прижат к стене, — и ему жаль его.

— Что, отче, съел? — допекает торжествующий завсегдатай. — Уже до судилища договорился…

Отец Феодосий растерянно смотрит по сторонам, как бы ища защиты, и потом вдруг, точно озаренный свыше, отвешивает земной поклон обидчику.

— Прости Христа ради… Я, грешный, ввел тебя в искушение… Теперь завсегдатай чувствует страшное смущение и даже неожиданный испуг.

— Что ты, что ты, отец Феодосий! — бормочет он. — Зачем в ноги?.. Это у нас только так разговор был…

Монах поднимается и обводит всех торжествующим взглядом: он победил, и победил смирением, как и подобает иноку…

— Прикажи-ка, Антоша, подать на мировую еще стаканчик сантуринского, — говорит он примирительным тоном.

Вино приносят. В дверях вдруг совершенно неожиданно появляется Филарет и устремляет грозный солдатский взгляд на стакан.

— Мы тут… тово… богомыслием… богомыслием занимаемся, — начинает лепетать отец Феодосий.

— Вижу, что богомыслием, — круто обрывает отец Филарет. — Давай и мини вина! Чем я хуже Хведосия?!

Приносят вина и отцу Филарету. Завсегдатай вступает с ним в разговор.

— Отец Феодосий говорит, что у вас на Афоне…

— Бреше! — обрывает, не дослушав, отец Филарет.

— Что у вас на Афоне всенощная тянется…

— Бреше, як сивый мерин, — не дает договорить отец Филарет.

— От вечера и до утра будто бы тянется всенощная…

— Бреше… Вин все бреше…

— А правда, что во всей Турции только у вас на Афоне колокола дозволены?

— Бреше, бреше, бреше… Хведосий все бреше…

— Да это не отец Феодосий говорил, а я в книжке читал…

— А як читав, то правда…

Отец Филарет тоже выпивает несколько стаканов сантуринского и разговор ведет отрывисто и желчно: все у него брешут. И весь мир брешет. Из его разговора вытекает, что не брешет только он один. Почувствовав в голове хмель, он поднимается и направляется к выходу.

— Куда теперь, отец Филарет? — спрашивают его завсегдатаи.

— Пиду на судно в гавань. На судне у нас всенощная скоро начнется.

Отец Филарет, ни с кем не простившись, уходит. Вскоре вслед за ним поднимается и отец Феодосий.

— Пойти и мне на наше суденышко помолиться! — решает он. — Благолепная у нас нынче будет всенощная… Канон трогательный… Стоишь, слушаешь — и как бы на небеси…

Вздохнув несколько раз от умиления, монах уходит. Вскоре уходят один за другим и завсегдатаи. Лавка пустеет, и Антоша погружается в чтение Майн Рида. Вскоре приходит и Павел Егорович.

— Отец Феодосий и отец Филарет были здесь без вас, — докладывает Антоша.

— А ты их угостил чем-нибудь? — озабоченно спрашивает Павел Егорович.

— Сантуринское пили…

— Ну, это хорошо. Где же они теперь?

— Ушли к себе в гавань на судно, ко всенощной. Отец Феодосий говорил, что у них сегодня канон будет читаться очень трогательный…

На лице Павла Егоровича выражается сокрушение.

— Как жаль, что я их не застал, а то и я отправился бы с ними… Я давно уже собираюсь помолиться у них на корабле… Служба у них — умилительная, по афонскому уставу… Сходить разве?

Павел Егорович погружается в глубокое раздумье. В это время в лавку входит старая нянька Александровна, которая выходила и вырастила Антошу.

— Антоша, иди, тебя мамаша зовет, — обращается она к нему, а затем, по его уходе, говорит Павлу Егоровичу: — А у нас чудеса, Павел Егорович. Нарочно пришла вам сказать… Вы бы ваших монахов хоть бы в комнату взяли, а то ведь срам: оба выпивши и спят невесть где: один приткнулся в курятнике, а другой в конюшне, прямо в стойле заснул…

— Не может быть! — удивляется Павел Егорович. — Ведь у них на корабле сегодня всенощная.

— Вот вам и всенощная… Срам один только… Право, их бы в комнату взять… Не дай бог кто увидит…

Нянька ушла, но через минуту является улыбающийся Антоша.

— Отец Феодосий и отец Филарет у нас на дворе всенощную служат, — говорит он.

— Не твое дело! Дурак! Пошел вон! — обрушивается на него отец и задумывается…

— За что же вы бранитесь? — обиженно протестует Антоша.

— Это враг рода человеческого над ними смущается и искушает их, а ты смеешься. У монаха на каждом шагу искушение. Почитай-ка жития святых отцов, так и узнаешь… Осуждать их нельзя и грешно.

По мере того как Антоша подрастал и входил в разум, торговля в лавке делалась для него все тяжелее и противнее. Под влиянием гимназии у него уже начинали появляться и другие понятия, и другие интересы. Начали постепенно пробиваться наружу и такие запросы, каких раньше не было. Потянуло к свободе, к самостоятельности и к защите своих прав. Все это совсем уже не вязалось с теми требованиями, которые предъявляли к нему отец и лавка.

А торговые дела Павла Егоровича не по годам, а уже по месяцам становились все хуже и хуже. Явился конкурент, открывший такую же точно лавку на углу через дорогу и пустивший товар дешевле; и сам Павел Егорович нечаянно зарвался, закупив в кредит такую партию вина, какой он не мог продать и в десять лет; подошло еще что-то подобное же — и дела пошатнулись. Надо было искать какого-нибудь выхода. И этот выход был найден — опять-таки в ущерб бедному Антоше…

В Таганрог провели железную дорогу, и торговые порядки в нем, естественно, изменились. Гужевая доставка зернового хлеба на волах сразу значительно сократилась. Сократился и главный покупатель Павла Егоровича — мужик-хохол, привозивший этот хлеб. Перетянула железная дорога.

На окраине города вырос каменный вокзал. Подле вокзала сейчас же образовался на площади маленький базар, а ближайшие к этому месту домовладельцы переделали свои деревянные сарайчики под торговые помещения, в которых открылись кабаки — бок о бок и нисколько не боясь конкуренции. Теперь весь этот торговый люд стал рассчитывать уже не на мужика-чумака, а на пассажира.

Такой же расчет зародился и в голове Павла Егоровича. «Идет человек на вокзал, видит бакалейную лавку — зайдет, что-нибудь купит, — рассудил он. — Приедет человек по железной дороге, выйдет с вокзала, увидит лавку — тоже зайдет и купит…»

Мысль эта так понравилась ему, что он, не задумываясь и не наводя справок, нанял сарайчик рядом с кабаком, перевез в этот сарайчик немножко товару из своей лавки — и открыл новую лавку.

Кого же посадить в нее? Андрюшку и Гаврюшку нельзя, потому что они — воры и за ними нужен присмотр. Ясное дело, что торговлю в новой лавке можно поручить только детям — Саше и Антоше.

Несчастные гимназисты к этому времени только что окончили экзамены, и Саша перешел в шестой, а Антоша — в четвертый класс. Оба они рассчитывали на каникулах отдохнуть, но расчет юношей не оправдался. Отслужили в новой лавчонке молебен и обрекли гимназистов сидеть безвыходно рядом с кабаком и улавливать пассажиров. Саша, у которого уже начинал пробиваться пушок на верхней губе, пообещал достать пистолет и застрелиться, а Антоша только с отчаянием воскликнул:

«Господи, что мы за несчастный народ! Товарищи на каникулах отдыхают, ходят купаться и удить рыбу, бывают по вечерам в казенном саду и слушают музыку, а мы — как каторжные…»

Но ни угроза Саши, ни отчаяние Антоши не помогли. Каторжная жизнь началась. По заведенному обычаю надо было вставать в пять часов утра и запирать лавчонку около полуночи. Но Павел Егорович не понял и не взвесил той тяготы, которую он взвалил на плечи детей, а, наоборот, весело потирая руки, сказал Евгении Яковлевне:

— Вот, слава Богу, уже и дети помогают! Если торговля пойдет хорошо, то я возьму их из гимназии и оставлю в лавке.

— Боже сохрани! — всплеснула руками Евгения Яковлевна. — Ни за что не позволю взять детей из гимназии! Богу буду на тебя жаловаться…

С первых же дней оказалось, что расчет Павла Егоровича был создан на песке. Пассажир оказался неуловляемым и потянул с вокзала совсем в другую сторону. Вместо груд золота истомленные дети приносили отцу по ночам выручку всего только полтора, два и редко-редко три рубля. Простая арифметика показывала, что такая торговля не оплачивала даже наемной платы за лавчонку, но Павел Егорович был неумолим и все надеялся. На мольбы Саши и Антоши прекратить бесцельную муку он отвечал: «Дальше лучше будет. Покупатель еще не познакомился с лавкою…»

Антоша неудержимо плакал, а Саша обещал покончить с собою двадцатью способами сразу, но до августа все-таки дотянули. Молодежь сильно осунулась и похудела и пошла в гимназию не отдохнувшей, а, наоборот, страшно утомившейся за лето. Павел Егорович закрыл лавчонку и стал подводить итоги. И — о ужас! — в итоге получился убыток! Одного керосина сгорело в двух лампах за лето на тридцать рублей, а остальные ничтожные барыши поглотила наемная плата.

— Зачем же вы нас мучили целое лето? Зачем отняли у нас целые каникулы, когда убыточность была видна уже в самом начале дела? — воскликнул Саша, узнав о результатах.

— Вы не умели торговать как следует, — ответил Павел Егорович. — Если бы вы хотели помогать отцу, так у вас торговля шла бы иначе… Зачем понапрасну керосин в лампах жгли?

— Ведь вы же сами, несмотря на наши протесты, не позволяли нам запирать лавку раньше полуночи!..

— Можно было держать в лампах огонек маленький, чуть-чуть; а придет покупатель — прибавить посветлее… Свиньи вы и больше ничего…

У Павла Егоровича была своя логика.

Долго, однако же, уродливую коммерческую канитель тянуть было нельзя. С лавкою пришлось покончить, хотя и не без попыток вынырнуть вновь. Павел Егорович перевез жалкие остатки товаров в новую лавку на базаре, но и тут не повезло. Пришлось окончательно ликвидировать дело. Старший сын Саша окончил курс гимназии и поступил в университет, в Москве. На последние ничтожные гроши потянулся за ним туда же и Павел Егорович и перевез семью.

Антон Павлович остался в Таганроге оканчивать гимназический курс. И только с этого времени начались для него новые дни и он вздохнул свободно: над ним перестали висеть кошмаром спевки, пение в безголосом хоре в церквах и внушавшая отвращение лавка со всеми теми ненормальностями и мучениями, вспоминая о которых покойный писатель с горечью говорил: «В детстве у меня не было детства…»

ВОСПОМИНАНИЯ

Всего Ал. П. Чеховым в жанре воспоминаний написано десять произведений разной степени известности общим объемом около 20 а.л. Девять из них были напечатаны самим автором и одно, незаконченное, найдено и опубликовано в 2001 году.

Хронология публикаций выглядит следующим образом:

«Завтра — экзамен» // «Развлечение», 1884, № 29;

«Пасхальная заутреня во дворце императора Александра I в Таганроге» // «Исторический вестник», 1901, № 8;

«А. П. Чехов в греческой школе» // «Вестник Европы», 1907, т. 2, кн.4;

«А. П. Чехов — певчий» // «Вестник Европы», 1907, кн. 10;

«Антон Павлович Чехов — лавочник» // «Вестник Европы», 1908, кн. 11;

«Первый паспорт Антона Павловича Чехова» // «Русское богатство», 1911, кн. III;

«В Мелихове» // «Нива», 1911, № 26;

«В гостях у дедушки и бабушки (страничка из детства Антона Павловича Чехова)» // Б-ка «Всходов», 1912, № 9;

«Таганрог пятьдесят лет тому назад. Записки случайного туриста» // «Таганрогский вестник», 1912, №№ 296, 298, 300, 303, 305, 309, 311, 313;

«Таганрогская гимназия» / Публ., подготовка текста, вст. ст. и коммент. Е. А. Шапочки // Памятники культуры. Новые открытия. Ежегодник. — М: Наука, 2001.

«Таганрог пятьдесят лет тому назад» и «Пасхальная заутреня во дворце….» не включены в настоящее издание, так как «Пасхальная заутреня» целиком вошла в очерк «А. П. Чехов — певчий», а цикл очерков «Таганрог пятьдесят лет тому назад», сравнивающий Таганрог 1912 года с тем, каким он был во времена их общей с Чеховым юности, содержит значительное число эпизодов, фигурирующих в других воспоминаниях, в частности в «Таганрогской гимназии».

Восемь из перечисленных материалов посвящены непосредственно Чехову. И только два («Таганрог пятьдесят лет тому назад» и «Таганрогская гимназия») — людям и обстоятельствам детства и юности писателя.

Воспоминания располагаются нами не в порядке опубликования, а сообразно хронологии жизни их главного героя. Сохранившаяся с 1875 года переписка как бы продолжает рассказ о юности и зрелых годах Чехова, и таким образом мемуары и переписка выстраиваются в единый сюжет, образуют своеобразное документально-биографическое повествование.

Житейская биография А. П. Чехова, как и многих других писателей рубежа XIX—XX веков, создавалась семьей. Самые значительные «домашние» воспоминания о Чехове написаны братьями, старшим Ал. П. Чеховым (1855—1913) и младшим М. П. Чеховым (1865—1936).

Официальное главенство среди биографов-мемуаристов Чехова занимает младший брат М. П. Чехов. Его книга «Вокруг Чехова. Встречи и впечатления», написанная в 1929 году и изданная в 1933 году издательством «Academia», регулярно переиздавалась, а также неизменно входила в состав сборников «Чехов в воспоминаниях современников» и им подобных изданий.

Общепринятая легенда, канонический извод семейного мифа были созданы Михаилом и Марией, деятельно занимавшейся не только домом-музеем, изданием писем, но и писанием мемуаров. Именно она, не владевшая в должной мере пером, упорно подталкивала Михаила к воспоминаниям, которые можно было бы противопоставить «сочинениям» Александра. Младшие брат и сестра считали, что Александр недостойно и бестактно изобразил семью, а покушений на образ семьи Мария Павловна не допускала.

С подачи младших брата и сестры было принято считать, что Александр писал свои воспоминания в пьяном виде и потом стыдился их: «Я прошу вас принять во внимание при оценке воспоминаний этого периода, что наш старший брат Александр Павлович временами страдал алкоголизмом, и все эти воспоминания были написаны им во время болезни….То, что написано им во время болезни, должно подлежать строгой критике и иногда даже полному отрицанию», — утверждала Мария Павловна («Хозяйка чеховского дома»: Воспоминания. Письма. — Симферополь, 1969. С. 156). «…Его воспоминания о детстве Антона Чехова, о греческой школе и многое другое написаны им под влиянием болезни, и в них очень мало достоверного», — вторил ей Михаил Павлович (М. П. Чехов-64, с. 46).

А между тем Александром написано о брате больше, чем кем бы то ни было из семьи. Он делал домашние зарисовки всю жизнь, впервые опубликовав такую сценку в 1884 году («Завтра — экзамен»), когда еще никто, в том числе и сам автор, не догадывался о ценности изображаемого, а герой рассказа, молодой человек по имени Антон Павлович, ни для кого из посторонних интереса не представлял. А последние воспоминания о брате и о родном Таганроге вышли за несколько месяцев до смерти их автора.

Можно как угодно относиться к воспоминаниям Александра, но, судя по переписке, в них нет ни грана неправды или тенденциозности. К тому же, судя по свидетельствам сына, Михаила Александровича Чехова, «во время болезни» он вообще ничего не писал.

Сила родственного хора была так велика, что к нему иногда присоединялись люди, далекие от семьи. Насколько глубоко и прочно недоверие к Александру вошло в сознание окружающих, можно судить по письму Б. Лазаревского к М. П. Чеховой: «Статья в „Ниве“ („В Мелихове“) /…/ интересна, но чувствуется, что он изо всех сил старается замолчать весьма важное обстоятельство, что Антон Павлович его не уважал, а главное, ни кусочка своей души ему не показывал» (Ялта-97, с. 259).

К сложившейся таким образом ситуации чеховеды в разные периоды относились по-разному. В 1970-е годы было принято лишь мягко отмечать несхожесть позиций братьев-мемуаристов: «Сведения о раннем детстве Чехова восходят в основном к двум источникам: воспоминаниям Александра Павловича — самого старшего из детей Чеховых — и Михаила Павловича — самого младшего. В рисуемых картинах жизни семьи эти источники сильно разняться, а в некоторых существенных деталях просто противоположны» (Чудаков, с. 10).

Сегодня принято считать, что Михаил Чехов «по праву родства надолго узурпировал место главного биографа своего великого брата, а книга его „Вокруг Чехова. Встречи и впечатления“ на многие десятилетия стала едва ли не главным биографическим источником. Младшему Чехову мы обязаны как подлинным знанием, так и мифами. Мифы эти были к тому же закреплены его сыном С. М. Чеховым (см. его книгу: „О семье Чеховых“ — Ярославль, 1970), сознательно фальсифицировавшим некоторые факты, с чем чеховедам еще придется разбираться» (Гитович И. Е. Биография Чехова — вчера и завтра // Чеховиана: Из века XX в XXI. Итоги и ожидания. — М.: Наука, 2007. С. 67).

Михаил Чехов последовательно выстраивает свою концепцию жизни писателя: его жизнь протекала в окружении и при поддержке семьи — крепкой, сплоченной, обладающей общими духовными ценностями, заботливой, семьи, в которой существовал правильный порядок и достойный уклад. Об этом свидетельствует хотя бы ставшее хрестоматийным описание домашнего досуга: «Семья нашего отца была /…/ семьей, стремившейся к просвещению и сознававшей значение духовной культуры. /…/ День начинался и заканчивался трудом. Все в доме вставали рано. Мальчики шли в гимназию, возвращались домой, учили уроки, как только выпадал свободный час, каждый из них занимался тем, к чему имел способность: старший, Александр, устраивал электрические батареи, Николай рисовал, Иван переплетал книги, а будущий писатель сочинял…» (М. П. Чехов-64, с. 55—58). Насколько это контрастирует с очерками Александра, читатель может убедиться сам.

Михаил Чехов писал свои воспоминания в эпоху, уже предполагавшую историко-социальную и историко-культурную конъюнктуру. Однако строя их по шаблону классического жизнеописания (от упоминаний о предках и родственниках до описания похорон героя), Михаил не так уж много места отводил фигуре Чехова. Он не скрывал, а даже подчеркивал, что писал, прежде всего, воспоминания о своей жизни: «Я хотел, чтобы мои мемуары были „моими“ мемуарами, а не биографией Антона, и хотя в них главное место отводится Антону, но это не потому, что я хотел писать его биографию, а потому, что моя лучшая, самая сознательная жизнь протекала в его обществе, бок о бок с ним» (М. П. Чехов-64, с. 12).

А вот Александр ни в коей мере не писал под сурдинку «своей биографии». Здесь отношения с героем воспоминаний гораздо более сложные и глубоко трагические. Кончено, автор вспоминал о том, что радовало и заставляло страдать в детстве и его самого, но масштаб его повествованию задает фигура Антона, которого Александр мерит не историко-литературным и не семейным, а бытийными мерками — он наблюдает за формированием человека, каким не стал сам. Понимание этого человека, проникновение в душевный мир Чехова помогает Александру вычленить в судьбе брата те же периоды, на которые писатель разделил свою жизнь в знаменитом (но не известном Александру) письме к А. С. Суворину: «Напишите-ка рассказ о том, как молодой человек, сын крепостного, бывший лавочник, певчий, гимназист и студент, воспитанный на чинопочитании, на целовании поповских рук, поклонении чужим мыслям, /…/ лицемеривший и богу и людям без всякой надобности, только из сознания своего ничтожества, — напишите, как этот молодой человек выдавливает из себя по каплям раба….» (7 января 1889)

И Александр такой «рассказ» написал. Именно это делает его воспоминания по-настоящему пронзительными и достоверными.

Часть воспоминаний Александра выходила отдельным изданием единственный раз, почти сто лет тому назад: Седой А. (Чехов) Из детства А. П. Чехова — СПб, 1912, Б-ка «Всходов», 120 с. («А. П. Чехов в греческой школе», «А. П. Чехов — певчий», «Антон Павлович — лавочник», «В гостях у дедушки и бабушки»).

В советское время воспоминания Александра книгами не издавались. Начиная с 1952 года отдельные очерки, чаще всего в отрывках, включались в сборники «Чехов в воспоминаниях современников» и другие аналогичные издания, но и тогда публиковались с купюрами. Большинство изъятий касались слишком натуралистических подробностей домашней жизни, жестоких наказаний в греческой школе. Изъятиям подлежали также и некоторые длинноты, тормозившие и без того неторопливое повествование.

В настоящем издании воспоминания Александра даются по первым публикациям.