«Наше наследие», 1989, № 1
«Современные записки», Париж, 1937, т. 64
Море — могилы, мшистые кочки, крестная дорога разошлась по России — Россия, какой она мне снится, весенняя в мураве моей суздальской родины, то кукушачья — подмосковный звенигородский лес в вечерний час, или галочье ненастье — Петербург, куда ни обернись: кресты.
Первый крест — наше последнее прощание: Блок, памятно, как кровь: это было и наше «прощайте» — последнее — русской земле. За Блоком Гумилев… Розанов, Брюсов, Гершензон, Сологуб, Есенин, Добронравов, Андрей Белый, а в прошлом году Кузмин, Горький, а вот и Замятина похоронили.
И остался один Пришвин — белый, как лунь, с ружьем и собакой, вижу, приставил ладони к ушам: трепетание листков или где-то осина трепещется, или в еще нераздевшеися ночи слышно — чутко мои предрассветные прощальные мысли?
«Стоять — негасимую свечу», так в старину о канонницах, читавших псалтырь, так мне сказалось о Замятине, о его словесной работе. Только Андрей Белый так сознательно строил свою прозу, а положил «начал» Гоголь, первый Флобер в русской литературе, а за Гоголем Слепцов… Аксаков, Гончаров.
Я лежал в жару. Только газета, перо и кисточка. В память Пушкина я хотел изобразить его сны — шесть снов; рисование помогает моему глазу различать в темноте сновидений, чего не схватить словом, а температура сочиняет краски. В сумерки мне сказали, что произошла «большая неприятность». Сказано было голосом, я знаю все его оттенки, и я почувствовал очень тревожное. Миллион мыслей пронеслось: налог, молочница, газ, электричество — кому только не должны! — и, наконец, нас выгнали с квартиры и наступил последний беспризорный пропад…
«Е. И. Замятин помер!»
В ту ночь вижу: сижу на кухне у стола, а ко мне лицом, у плиты примостилась, подбородком на плиту и правую руку так, торчмя над головой держит, как кот лапу, когда ищется, но это была не канонница Нестерова, «негасимая свеча», белица «Лесов» Печерского, а очень худенькая, совсем еще подросток, костлявая, с неправильным лицом, я понимаю, нос переломан, и не прямо, исподлобья трудно — веки ее до кирпича воспалены — с болью смотрит на меня------" … за пять лет
заграничной жизни, — продолжаю думать о Замятине, — все он куда-то торопился… или это его сценарии отнимали все его время? — кинематографический сценарий! какое отношение к словесному искусству? и который и легче и в цель напишется у Осипа Дымова. Или хлопоты об устройстве своего по-французски, переводы? — Но до верхов все равно не добраться: подлинные словесные конструкции непереводимы, а архитектурными при ихнем-то богатстве, ведь мы на родине Буало! не удивишь; «мысли» и «познание» — извороты и тайники человеческой души… но надо что-то от Толстого, Достоевского, или хотя бы от Салтыкова. Или надо было добиваться, поддерживать связи с их пустыми обещаниями и ожиданиями — вроде миллионной лотереи- самообманом «а вдруг да…»? И вот все некогда. И так мало было сказано за эти годы. И только раз на Маршэ д’Отэй, на нашем базаре, я за картошкой, он с почты, и почему-то я стал говорить, вспомнив Петербургское, о его рассказах, как хорошо он пишет: « … когда же заговорите своим голосом?» А хотел я сказать, и он понял, я хотел сказать, что во всех его прекраснейших строках я не чувствую музыки и надо что-то — но что еще надо? — чтобы распечатать его сердце, — «когда же?» И он мне ответил: «будет», — и напомнил, что уже раз я его спрашивал и теми же словами в Петербурге. И я подумал: нет, это у него не от математики. «Вы понимаете, откуда серебряная песня Гоголя, разумная печаль у Толстого, огненная боль у Достоевского, тоска у Чехова, исступление в подгоголевском, и пусть иногда фальшивом (ошибся на одну сотую) у Андрея Белого, антифоны Кузмина в искусственнейших стилизациях, лирика „природы“ с отголоском поэзии Некрасова у Слепцова, „мыслящего реалиста“, этого ученика экономического сухаря Чернышевского, по черствости сравнимого только с блестящим гигиеническим бискотом Анатолем Франсом?» И вдруг я понял… мне почуялось: «будет», как сказал когда-то Замятин, но какой это был странный скрипящий голос, такие никогда не поют, я понял, что это она — с переломанным носом и торчащей, как лапа, рукой, с болью смотревшая на меня … душа Замятина, и что больше никогда не «будет». И мне было трепетно смотреть на нее.
Оттого ли, что словесное Замятина так неразрывно с моим и наша общая любовь к русскому «старому пению» (потом уж я узнал: последнее, что унес он на тот свет, слышал незадолго до смерти, был Мусоргский), с Замятиным у меня связаны сны. Сам он закрыт от этого мира и не было у него двойной памяти.
Когда я писал отчет о его «Огнях св. Доминика» (1920) — Замятин по природе не лирик, и только строитель, не мог создать трагического театра, — и вышло под оперу, я много об этом думал и мне приснилось. Я увидел одно из самых страшных по сказаниям: его видение было заслонено еще двумя, стоящими один за другим, и через их глаза я проник и увидел: в его глазах кипел нестерпимо щемящий огонь — это был «демон пустыни» — демон одиночества, беспризорности и отчаянья.
В пасмурное «петербургское» утро похоронили Замятина. Не пришлось проводить его на далекое кладбище, где хоронят русскую беспризорную бедноту. Но мне казалось, я все вижу, и под дождем и ветром мне очень зябко, — я видел, как вынесли дощатый гроб, в таком Болдырева тоже на Тиэ похоронили и Поплавского, двух русских — писатель и поэт, и я вспомнил Некрасова, нашу традицию и жестокую судьбу «сочинителя», и увидел, что тесным мосткам между готовых узких могил — Иванов-Разумник, Постников и Пришвин: петербургские «Заветы». И каким ненужным показался мне дурацкий кинематограф — работа последних лет Замятина; ведь дело его жизни все эти словесные конструкции русского лада -это наше русское, русская книжная казна! И мастерство. Вы думаете, сел и написал, и напечатали, нет: взять готовый набор и — рассыпать, и уж голыми руками за эти раскаленные добела буквы, чтобы закрепить из тысячи одно слово! И моя была горстка земли в его могилу, мое последнее прощайте, мое признание за его труд, его работу и мастерство.
Замятин из Лебедяни, тамбовский, чего русее, и стихия его слов отборно русская. Прозвище: «англичанин». Как будто он и сам поверил, — а это тоже очень русское. Внешне было «прилично» и до Англии, где он прожил всего полтора года, и никакое это не английское, а просто под инженерскую гребенку, а разойдется — смотрите: лебедянский молодец с пробором! И читал он свои рассказы под «простака».
Таким вот англичанином под простака я увидел его в день похорон: к книжной полке у окна стоял он прислонен. Видят его или нет, я не знаю, но я вижу: он в смокинге, глаза закрыты и лицо розоватое, очень чистое, и только руки, он описал их в «Мы», покрытые шерстью, они висят. В комнате горит электричество. И вдруг я увидел, как механически он опустился на пол, ноги, не разгибаясь, вытянулись, и он сел. А вокруг поднялись мои «чудовища», фейерменхены в колпачках и цверги, сучки, рогатины и «потыкушки», и я заметил, он сделал так — ртом. «Смотрите, он дышит!» Но в это время электричество стало гаснуть. «Я подолью!» — не сказал я «керосина», но это понятно. А свет уж погас. И вошел Горький, узнать нельзя, как от кауфёра, эндефризабль — такая африканская шевелюра. Я поздоровался. А он, не отвечая, и очень деловито ногой отпихнул моих цвергов, поднял Замятина себе на руки и понес под мышкой, как книгу.
Замятин не болтун литературный и без разглагольствований: за 29 лет литературной работы осталось — под мышкой унесешь; но весь — свинчатка.
В революцию стали поговаривать: справедливо ли литературные произведения на версты мерить? Но писатель по преимуществу болтун и на простой глаз чем толще книга, тем умнее, — и в революцию ничего не вышло и, как прежде, гонорар рассчитывается по количеству типографских знаков. Замятину не много перепало.
Выступил Замятин впервые у Арцыбашева осенью 1908 в «Образовании». На год позже Пришвина и на шесть Андрея Белого и меня. Что это за рассказ, написанный по слову Замятина, «одним духом» во время экзаменов при окончании Политехнического института, легко судить по редактору: пристрастие к женским грудям — повторяющийся и очень яркий образ у Замятина («Рассказ о самом главном», «Ёла», «Наводнение»), вот где его начало, а от стиля — Арцыбашевский прием под Толстого с бесконечными «потому что» — следов не осталось.
А стали знать Замятина с «Уездного» (1912), появившегося в майских «Заветах» 1913 г. у Иванова-Разумника. Одновременно выступил Леонид Добронравов, автор «Новой Бурсы»; и имена: Замятин и Добронравов, связанные с «Заветами», присоединились к имени: Пришвин.
"Почему вы взяли себе псевдоним «Замятин»? — педагогически выговаривая все буквы, спросил меня Сологуб.
Отзыв Сологуба был общим литературным мнением, называли «Неуёмный бубен», как образец. Один известный редактор, ближайший к Горькому, а впоследствии близкий и с Замятиным, рассказывал мне, как он бросал в корзину рукописи, в которых словесно был отзвук от моего: «таких рукописей Горькому посылалось немало», — и что Замятина он признал только с «Островитян». Очень мне было это странно слышать: точно я из воздуха проткнулся на белый свет русской литературы… мой «Неуёмный бубен» идет от Лескова и Гоголя, моя «Посолонь» от Печерского, а по песенности и поэзии «прозы» мне так близок Слепцов; и те несчастные, обреченные на выброс, — вся их вина только в том, что они в круге русского лада и «природной» речи. Критика оценила «Уездное», как обличение «провинциальной тины».
Мартовская книжка «Заветов» 1914 г. была конфискована за повесть Замятина «На куличках»: цензура усмотрела обличение офицерства. Замятин не Куприн, знал военный быт со слов, и нечего искать в повести «этнографии», это было то же «Уездное» с введением «рефренов» из «Симфоний» Андрея Белого и известного приема «неоконченной фразы». Но а для общей критики это не важно; важно было: конфисковано.
А покорил Замятин Горького «Островитянами» («Скифы», 1918, II): произвело впечатление: Англия. Что было английского в сатире, кроме туристических слов, не разбирались: АНГЛИЯ. У Достоевского в «Селе Степанчикове» галстук Видоплясова «Аделаидин цвет»: «Аграфенин» было бы неприличным! И это тоже такое русское: так было у Брюсова в «Весах», у Анненского и Маковского в «Аполлоне».
Замятин не революционер, никаких словесных прорывов и взлетов Андрея Белого; он остался в круге «Уездного», облюбовывая каждый камушек и застраивая до сложнейшего «Мы». Высшее достижение словесного искусства: «Север» (1918), «Русь» (1923) и «Пещера»(1923)[1]. Но лучшим остается «Уездное».
Словесно Замятин Гоголевского корня; прием некоторых его рассказов — чеховский: «Старшина» (1914), «Землемер» (1915); рассказ испорчен заикой, который повторится в «Встрече» (1935). В деревенском: «Чрево» (1913), «Письменно» (1916), «Кряжи» (1915) и до петербургского «Наводнения» (1930) — переодевание, что наивно называется «перевоплощением» и неизбежно навязанные мысли; тема: стихийное, а с отзвуком Толстого. В сказках или, точнее, в баснях — Сологуб, сам же Сологуб от «сказок» Салтыкова, требующих комментарий, про что и про кого. В сказании «О том, как исцелен был отрок Эразм» (1920): бытовое монастырское «Уездного», «Знамения» (1918), «Сподручницы грешных» (1918) с галантностью — чуть-чуть не Кузмин. Единственная попытка выйти из бытового и стать Андреем Белым: двухплановый «Рассказ о самом главном» (1923) дал только аллегории по Леониду Андрееву: тут дело не в лирике и не в какой-то другой памяти, которых нет у Замятина, и никаким искусством не взять, а потому, что Андрей Белый — огонь. При всей словесной изощренности Замятин всегда должен был подписываться под своим.
«Стоять — негасимую свечу»… канонница не только читала псалтырь, а и учила грамоте детей. В революцию славились: Гумилев и Замятин. Замятин учил прозе: и не один из современных писателей обязан его науке. Замятин незаменимый педагог, и если материал оказывался неблагодарным, не его вина.
Хочу помянуть друга и приятеля Замятина, вместе учились, книгочия василеостровского, песельника и библиотекаря Я. П. Гребенщикова «Непутевый» (1913), «Малыш» (1920): тоже незаменимый, служил верой и правдой в Публичной библиотеке имени Салтыкова-Щедрина, а погнали его в ссылку в Сибирь (за что?), там и помер в прошлом году. «Бедный горемыка, говорю словом протопопа Аввакума, Яков Петрович, каково это было вам — последние дни — без ваших любимых книг, за книгу готовому положить душу!»
В революцию «Мы» (1920), Замятин блеснул своей математикой и своим Уэллсом — сатира на «Заветы принудительного спасения» «Островитян». А судьба «Куличек»: усмотрено было обличение, говоря «по-московски», вульгарного социологизма и левацкого загиба, и это в таком словесном стальном переплете, неискушенному никак не добраться до уголька.
В революцию — театр, с ним Замятин приехал за границу «удивлять Европу».
Трагедия «Атилла» (1928), о которой сам Алексей Максимович отозвался как о «героической» — «высокоценная и литературно и общественно», получившая одобрение таких знатоков и ценителей литературного мастерства, как представители 18-ти ленинградских заводов. И про которую сам Замятин пишет: «дошел до стихов, дальше итти некуда». И игра «Блоха» (1925) — композиция на сюжет Лескова «Левша»; составлена из сцен и лиц бесконечной интермедии к «Царю Максимилиану» с китайским рефреном «хотя-хоть» и острословием народного творчества невысокого требования и на дурной вкус, в котором Замятин не повинен; четыре сезона прошла с успехом в МХАТ-е 2-ом.
Занимаясь историей Атиллы, Замятин еще в России начал роман «Атилла»; закончена 1-ая часть.
Замятин умер от грудной жабы смертью Акакия Акакиевича Башмачкина, героя Гоголевской «Шинели». Какая же такая пропавшая шинель или какое огорчение сравнило долю Замятина с участью Башмачкина?
Последнее слово Акакия Акакиевича значительному лицу:
«Но, ваше превосходительство… я, ваше превосходительство, осмелился утрудить потому, что секретари того… ненадежный народ…»
И Замятин.
«Организована была небывалая еще до тех пор в советской литературе травля. Сделано было все, чтобы закрыть для меня всякую возможность дальнейшей работы. Меня стали бояться вчерашние мои товарищи, издательства, театры. Мои книги запрещены были к выдаче из библиотек. Моя пьеса снята с репертуара. Печатание моих сочинений приостановлено. В советском кодексе следующей ступенью после смертного приговора является выселение преступника из пределов страны. Если я действительно преступник и заслуживаю кары, то все же, думаю, не такой тяжкой, как литературная смерть, и потому я прошу заменить этот приговор высылкой из пределов СССР. Если же я не преступник, я прошу разрешить мне вместе с женой временно, хотя бы на один год, выехать за границу — с тем, чтобы я мог вернуться назад, как только у нас станет возможно служить в литературе большим идеям без прислуживания мелким людям…»[2].
И в третий раз я видел его во сне. Это когда я стал перечитывать его книги и думал, как напишу о нем. Одновременно я читал Пришвина «Журавлиную родину», меня поразил его глаз и слух: так описать рассвет — какая поэзия! и сказка про ежика! И опять я думал о Замятине, вот кто бы оценил.
Я его увидел у калитки сада — чудесный сад! — и он был не тот затравленный, озирающийся, с запечатанным сердцем и запечатанными устами, каким он появился в Париже, а тот Замятин, каким пришел он к нам на Таврическую после «Уездного». И я подумал тогда: «какой он умный!» И мы вошли в сад.