Ак-Томак (Каразин)

Ак-Томак
автор Николай Николаевич Каразин
Опубл.: 1874. Источник: az.lib.ru • (Очерк нравов Центральной Азии.)

Н. Каразин
Ак-Томак
(Белая шея — женское имя)
(Очерк нравов Центральной Азии.)

Уже начало темнеть, когда я подъезжал к Ашик-Ата.

Несмотря на острые шипы подков, моя лошадь скользила по глинистой, размокшей от дождя тропинке, и я с трудом и даже с некоторою опасностью спустился на дно оврага и стал перебираться вброд через пенистый, мутный поток разбушевавшегося от избытка воды арыка. Зыбкий мост давно уже был снесен водою и только кое-где торчали его покосившиеся колья, уцелевшие от напора.

Серый, влажный туман закрывал самую деревню, лепившуюся не более как в трехстах шагах от дороги, по крутому обрыву заравшанского берега. Правее чуть виднелся сквозь туман круглый, тяжелый купол гробницы самого святого Ашик-Ата, от имени которого получило название все урочище. Левее, почти у самой дороги, тянулись группы пустых сакель н полуразрушенные навесы; здесь, один раз в неделю, собирается нечто в роде маленькой ярмарки.

В самой деревне почти не было жителей; она и прежде считалась одной из самых малолюдных, а военные события разогнали и остатки небольшого населения.

Там было тихо; только какая-то забытая собака хрипло лаяла на туман, вероятно, почуя сквозь свист и вой осеннего ветра топот моей лошади.

Я уже выбрался из ущелья и почти поравнялся с жидкою группою деревьев, давно уже потерявших свою листву, как мой «карабаир» (Местная порода, помесь кровного аргамака и киргизской степной лошади) навострил уши и слегка заржал, повернув влево свою красивую голову… Чу!.. Я услышал тихое ответное ржанье; оно неслось из-за стены пустого дворика, примыкавшего к самим деревьям; в то же мгновение моего слуха коснулся задушенный стон и сдержанный быстрый говор нескольких мужских голосов.

— Что бы это могло значить? подумал я, и тотчас же чуть не вылетел из седла, так неожиданно шарахнулся в сторону мой «Орлик».

Большой камень, видимо направленный в меня, с глухим стуком ударился об стену, отскочил и катился вниз, под гору, разбрасывая жидкую грязь по дороге.

— Вот оно что!.. Тут что-то не ладно! промелькнуло у меня в голове.

Я успокоил лошадь, снял с плеч двустволку и взвел курки.

— Эй, там, тамыр! чего стал? к черту! Твоя дорога прямо!.. услышал я обращенное ко мне громкое воззвание на грубом киргизском языке.

Я, по всей вероятности, и сделал бы так, как мне советовали. Я спешил, у меня была впереди серьезная цель, и вступать по дороге в схватки с ночными бродягами, без крайней необходимости, мне вовсе не приходило в голову. Но в ту же секунду, едва только стих звук этой фразы, раздирающий душу женский крик пронесся в воздухе. Казалось, что женщине, испустившей этот отчаянный вопль, только что удалось освободиться от чего-то, зажимающего ей рот и стискивающего горло.

Я рванулся вперед. Атлетическая темная фигура загородила мне дорогу и уцепилась за поводья. Горячий и чрезвычайно пугливый Орлик почти вертикально поднялся на дыбы и обрушился на это живое препятствие.

В два скачка очутился я посреди дворика; тупой удар, полученный мною вдоль спины, заставил меня пригнуться к шее лошади; почти одновременно какое-то острое оружие с болью врезалось мне в левое бедро. Я слышал крики, громкую брань. В темноте промелькнули передо мною еще две темные личности. Орлик бил задом и метался. Не целясь, почти в упор, я пустил заряд в ближайшую ко мне голову. Красным светом блеснуло зарево выстрела; я успел рассмотреть две спины в бурых верблюжьих халатах, лезшие через стенку, а подле самой лошади распростертое на земле тело.

В темном углу, под стеною, стонала и ворочалась на охапке соломы какая-то неопределенная масса. Я слез с лошади и направился к ней.

В страшной темноте ничего нельзя было рассмотреть. Я ощупью узнал, что это была женщина. Руки. у ней были связаны за спиною, одежда в страшном беспорядке. Я поднял несчастную, подхватив ее под мышки, и перетащил на середину двора, где все-таки было немного светлее.

Она плакала и вместе бранилась. Я слышал слова:

— Разбойники, бешеные волки!.. воры проклятые!.. Оставьте, пустите меня!..

Я развязал ее и поставил на ноги.

Я не расспрашивал ее, это было бы и лишним и совершенно бесполезным.

Она дрожала, как в лихорадке, и, едва только я успел распутать концы связывающего ей руки кушака, схватилась за меня так крепко, что я с трудом отцепил от своей бурки ее тонкие пальцы.

Я дал ей немного отдохнуть, перевести дух и успокоиться, а сам стал внимательно прислушиваться.

Все было тихо; только слышалось хныканье и слезливые жалобы бедной женщины да тревожное пофыркивание Орлика. Бурые халаты, очевидно, бежали.

Я оправил седло и взял ее за руку.

— Поедем! сказал я ей.

Она ничего не отвечала, только шагнула по направлению к моей лошади.

Я сел на Орлика и, подставив ей левое стремя, приподнял ее за пояс; она, как кошка, ловко вскарабкалась на круп коня и уселась там, обвив меня за талию руками.

Мы выбрались на дорогу и поскакали. Звонко шлепали по грязи копыта коня. Дождь зачастил; стало очень холодно. Я освободил поводья; привычная лошадь сама разбирала дорогу.

— Тюра!.. раздался голос моей спутницы. — Не гони так, мне больно!..

Я перевел коня на мерный галоп. Азиатские лошади отлично ходят этим покойным, мерным аллюром.

— Ах, как они меня измучили… говорила она. — Воры голодные!.. разб… Ах, как у меня бок болит!.. Ведь они били меня… сильно били… Подлые!

Она дрожала, зубы у ней стучали. Она плотно прижималась ко мне. Одежда на ней была вся изорвана да к тому же промочена дождем. Я отстегнул ремни бурки, снял ее и перекинул ее на плечи моей спутницы.

— Я ехала в Катта-Курган, продолжала жаловаться моя спутница. — Эти кайманы (Кочевники по карминской степи) догнали меня и ехали все время сзади; я думала, что они честные люди. Пока было светло, они меня не трогали. Они говорили со мною и я говорила. Я им песни пела. А потом… грабители… безбожники!..

И она снова заплакала, положив ко мне на плечо свою голову.

Через полчаса впереди сквозь туман замелькали неясные огни. Это была деревня «Кара-Су», на полудороге между Самаркандом и Катта-Курганом. Там я располагал дать отдохнуть коню и самому немного оправиться и напиться чаю.

Ярко пылал и трещал костер, разложенный под просторным навесом; при его сильном, хотя и колеблющемся свете я рассмотрел эту женщину. Она была высокого, почти мужского роста и сложена атлетически. Она была поразительно красива. Большие глаза выглядывали из-за густых черных ресниц, как из-за темной рамы, полукруглые, резко очерченные, словно нарисованные брови почти срослись над переносьем и придавали всему лицу какое-то странное, хищное выражение. Длинный, слегка горбатый нос, чувственный рот с задорно вздернутою верхнею губою, из-под которой сверкали белые широкие зубы.

Голова у нее была перевязана красным бумажным платком, концы которого свешивались в полспины сзади; одета она была в красную же длинную рубаху, всю вымокшую от дождя и разорванную от ворота чуть нё до самого низа. Смуглая, молодая грудь была обнажена и на ней чернели кровавые знаки. Сверху на плечи был накинут мужской полосатый халат, весь перепачканный в грязи и тоже носивший на себе следы недавней, отчаянной борьбы.

Женщина сидела у самого огня и выжимала воду из своей намокшей одежды. По временам она жадно прихлебывала горячий чай, налитый мною для нее в большую зеленую чашку и сильно приправленный ромом из моей походной фляги. Ее сильно донимала лихорадочная дрожь, она ежилась, подставляла к огню то спину, то плечи и, по-видимому, никак не могла согреться.

Я уже успел оправиться и осмотреть свою рану; это был пустой, неглубокий разрез — должно быть нож скользнул по бедру, разорвав только верхние покровы; но за то спина болела невыносимо. Я с трудом мог выпрямиться и это движение причиняло мне жестокую, тупую боль. Меня таки изрядно огорошили, и, по всему видно, простою пастушьею дубиною (батиком).

— Что, больно? спросила, заметив мою гримасу, незнакомка.

Голос ее звучал низким контральто и как-то странно гортанно, издалека, словно говоривший находился у нее где-то за спиною, шагах в трех. Ее губы при этом едва шевелились, пропуская эти оригинальные звуки.

— Нет, не очень! отвечал я, пристально ее рассматривая.

— Ну, как же! улыбнулась она. — Дай мне сюда твою водку. У тебя хорошая водка… какая она горячая!..

Я подал ей флягу.

Она посмотрела на нее, посмотрела на меня и подлила к себе в чашку.

— Мне холодно, произнесла она, словно оправдываясь, и передернула плечами.

— Отчего, продолжала она, — отчего у вас, русских, все лучше нашего? Ведь Бог один и у вас, и у нас, только он вас не любит, потому что вы неверные… А все-таки у вас лучше… Ведь вас Бог не любит… да? А может быть, это все вздор? Может быть, это все наши муллы выдумывают, а?

И она понизила голос почти до шепота и ближе придвинулась ко мне, недоверчиво косясь на соседний навес, где партия проезжих арбакешей усиленно трудилась около котла с жирным пловом.

— Конечно, это все ваши муллы выдумывают, подтвердил я.

— Вот и вы, русские, лучше наших.

Она придвинулась ко мне еще ближе, нагнулась, и по ее лицу промелькнула самая хитрая, кокетливая улыбка.

— Вы все храбрые такие, богатыри! продолжала она. — Вы ничего не боитесь, а наши трусы. Трое от одного побежали, а на бедную женщину так накинулись, словно волки. Нож у меня сорвали с пояса, а то бы я справилась.

И она при этих словах сделала такое энергичное движение, что я нисколько не сомневался в этой возможности «справиться».

— Зачем ты одна ездишь? спросил я.

— А с кем я поеду? У меня еще нет джигитов; я разве ханша какая!..

И она задумалась, а губы ее несколько раз прошептали: — «Ханша, важная ханша… ханша…»

— Как зовут тебя?

Она встрепенулась.

— Меня? А зачем тебе знать? Ну, хорошо, я скажу. Меня зовут Ак-Томак. Ты разве не слыхал обо мне?

И она пытливо поглядела мне прямо в лицо, и опять на лице ее показалась знакомая улыбка.

Я отрицательно покачал головою.

— Ну, неправда! Это ты все врешь! Это обо мне не слыхал? Обо мне все слышали!

И Ак-Томак откинула свою голову, тряхнула косами и концами платка, и что-то злое, нехорошее загорелось в ее выразительных глазах.

— Ну что, ты согрелась? спросил я.

Она не отвечала.

Мне сильно хотелось спать. Я подложил под голову седельную подушку, вытянулся под буркою и начал дремать. Ак-Томак я отдал свое байковое одеяло, которое всегда возил с собою, притороченное за седлом.

Спутница моя, казалось, не расположена была последовать моему примеру и все подкидывала в огонь сухие веточки, не давая потухать веселому пламени; потом она встала, спустилась вниз, подошла к моему Орлику, привязанному у одного из столбов навеса, погладила его и пощупала у него под потником рукою (это обыкновенный способ, каким узнают, достаточно ли остыла лошадь, чтобы подпустить ее к корму). Вероятно, довольная результатом этого опыта, Ак-Томак осмотрелась и пошла в темный угол сарая; через минуту она вышла оттуда, таща за собою тяжелый сноп сухого клевера, растормошила его, положила часть под морду коня, а остальное аккуратно сложила около.

Потрепав ласково по шее заржавшую лошадь, она снова вернулась к огню и посмотрела на меня. Я притворился спящим; я хотел наблюдать, что она будет делать дальше.

Несколько минут Ак-Томак сидела неподвижно; потом протянула руку, взяла мою двустволку и начала ее внимательно рассматривать; особенно ее заинтересовали гравированные зверки и орнаменты на замках.

— Якши, коп якши (Хорошо, очень хорошо)! произнесла она и поцеловала узорчатые стволы оружия.

«Ого! подумал я, — да ты совсем амазонка!»

Одним движением руки Ак-Томак сдернула с головы свой платок; черные, блестящие волосы, заплетенные в многочисленные косы, рассыпались; кое-где заискрились цветные бусочки и серебряные монетки.

Большой шрам на лбу, как раз над правою бровью, старый, давно заживший шрам, так и бросился мне в глаза. Должно быть, его скрывал прежде надвинутый на самые брови платок.

Ак-Томак была очень хороша в эту минуту, но это была красота эффектная, декоративная. В нее даже не следовало слишком пристально всматриваться, иначе в этих полных энергии чертах замечалось что-то неприятное, неженственное и даже несколько отталкивающее.

Она разостлала одеяло, легла на одну его половину и покрылась другою.

Огонь потухал. Неподалеку жевал и фыркал мой Орлик. Арбакеши спали вповалку, плотно прижавшись друг к другу и громко похрапывая. Покрытые попонами кони их звучно отряхивались, гремя медными кольцами на высоких седелках и побрякушками на сбруе. Два жеребца дрались где-то далеко в сарае. Ряды нагруженных двухколесных арб стояли неподвижно вереницею вдоль дороги, уткнувшись в землю своими оглоблями. По ущелью дул резкий ветер и уныло шумел густой тальник, наклонясь над мутным, еле бегущим ручьем. Разорванные тучи быстро неслись по небу; кое-где заблестели одинокие звездочки. Стадо морозить.

Я завернулся поплотнее в свою бурку и заснул. Самые несвязанные, нелепые сновидения лезли в голову, беспрестанно сменяясь. Спина и левое бедро несносно ныли.

Уже рассветало, когда я проснулся. Все, ночевавшие в Кара-су, арбакеши уехали. Мой Орлик был прекрасно вычищен и оседлан, в котелке кипел и пенился заваренный чай; одеяло мое было тщательно сложено и приторочено к седлу.

Самой Ак-Томак как не бывало.

— Она уехала с арбакешами назад, в Самарканд, сказал мне на мой вопрос приятель мой, хозяин караван-сарая.

Верстах в двадцати-пяти от Катта-Кургана, в глубине Заравшанской долины, приютился в садах и огородах небольшой кишлак «Урус».

В деревне этой не было ничего, что бы хотя сколько-нибудь оправдывало бы название. Такие же, как и все прочие, разбросанные по долине, группы глинобитных построек с узкими проездами, с легкими, войлочными и плетеными навесами, с запасами клевера и топлива, сложенными в высокие кучи на плоских крышах сакель, и, наконец, с торчащими из-за каждой стенки рогатыми ветвями фруктовых деревьев.

Обитатели этого кишлака были кровные узбеки, — по крайней мере, в настоящее время, — и положительно нельзя было встретить ни одного лица, которое, хотя одною чертою, напоминало бы русский тип.

Лет триста тому назад, говорит предание, в бухарском ханстве находилось много русских беглых; они просили, чтобы им отвели какое-нибудь место для поселения. Просьба эта была исполнена, но только под одним условием — принятия мусульманства.

Таким образом, в Заравшанской долине поселилось несколько десятков русских ренегатов; обзавелись они новыми семействами и зажили, по крайней мере сначала, довольно хорошо, что называется припеваючи.

Прошло несколько лет. В окрестностях русского поселения начали обнаруживаться различные преступления: грабежи, воровство и даже убийства. Кроме того, стали носиться слухи, будто русские опять начали молиться своему Богу, что они выбрали из своей среды особенного, своего собственного «муллу-попа», и даже новорожденных детей по три раза обливают холодною водой.

Сперва народ, а после и само правительство стало косо смотреть на поселенцев и считать их «плохими правоверными», начались преследования в таких размерах, что русские опомнились, — но уже было поздно!

На их беду, один из многочисленных походов тогдашнего владыки Бухары на кого-то из соседних ханов окончился горькою неудачею. Поражение это, между прочим, приписали «молитвам русских своему прежнему Богу». И в одну, очень темную и бурную ночь все население кишлака «Урус» было вырезано до последнего человека.

Название же «Урус» сохранилось до настоящего времени.

Вот из этой-то деревни, в одну из холодных, осенних ночей тысяча восемьсот шестьдесят восьмого года, я выступил с своею ротою, рассчитывая к рассвету дойти до Катта-Кургана — места стоянки нашего батальона.

В Урусе я предполагал захватить шайку Хаджи-Назара, грабившую по долине принадлежащие нам сборы хераджа (Херадж — пятипроцентный сбор натурою с произведений земли), но опоздал, пробродив даром целый день и порядочно измучив своих людей. Недостаток в то время хорошей кавалерии заставлял нас, пеших, гоняться, понятно с какими ничтожными шансами на успех, за летучими шайками положительно неуловимых барантачей.

Было довольно холодно. Вода в арыках и многочисленных лужах покрылась довольно толстою корою льда. Ясное, морозное небо сверкало мириадами звезд.

Солдаты шли один за другим по узенькой огородной тропинке; впереди ехали верхом два проводника, вызвавшиеся указать нам из Уруса прямую дорогу.

Поминутно попадались нам глубокие арыки, через которые приходилось прыгать, глиняные стены, в которых непременно отыскивался пролом, выводивший нас из огороженного пространства; по временам, и даже чаще всего, мы просто шагали по шахматным грядкам табачных плантаций, спотыкались о сухие комли скошенной джугары и кукурузы, продирались сквозь чащу «джиды» и тальника и рвали свои холщевые рубахи.

— Вот так прямая дорога! шутили солдаты. — Как раз, братцы мои, та самая, по которой вороны летают!

Наконец, мы выбрались таки и, судя по недоумевающим взглядам проводников, совсем не туда, куда предполагали. Мы знали только одно, что пока еще находились на правом берегу «Кара-Дарьи» и нам приходилось переправляться на ту сторону. Мы только не знали, где: здесь ли, выше или ниже настоящего пункта? Проводники жалобно хныкали и дрожали; они говорили, что вдруг почувствовали припадки какой-то странной болезни и что их трясет самая злая лихорадка, — понятно, какая их одолевала лихорадка! Они боялись за свои головы, и эта боязнь, по их понятиям и применяясь к местным нравам, не была лишена основания.

Надо сказать, что рота выступила в поход по тревоге, в одних рубашках, не захватив шинелей и взяв с собою в карманы по куску хлеба. Днем солнышко, хотя и осеннее, грело-таки изрядно, а при быстрой ходьбе было даже жарко, но за то ночью, когда по рытвинам и арыкам стал потрескивать шестиградусный мороз, мы положительно убедились в недостаточности согревающих свойств в белом полотне солдатских рубашек.

Пенясь по берегам и сверкая отраженными звездами, катилась Кара-Дарья перед нашими глазами. Кованные солдатские сапоги шуршали по грудам кремней и пестрых галек, покрывавших берега этого, одного из важнейших притоков, рукава Заравшана. На том берегу, как и на этом, чернелись массы садов и серебрились бесчисленные змейки тропинок.

Зрелище было, бесспорно, прекрасное, грандиозное, но нам все-таки приходилось лезть по пояс в воду, что было весьма неприятно при таком холоде и в таких легких костюмах.

Ухая и охая, люди спустились в воду, которая не доходила, впрочем, выше бедер, и, подняв кверху ружья с навязанными на штыки патронными сумками, бегом выбирались на противоположный берег.

Переправились и пошли дальше, то есть, побежали. Зуб-на-зуб не попадал от холода, намокшая одежда и, обувь смерзались.

Снова пришлось прыгать через арыки и грядки, лезть через стены, продираться сквозь кусты, и через полчаса этой усиленной гимнастики мы очутились, наконец, на широкой, гладко укатанной дороге, на которую выбрались через какой-то разгороженный двор, встревожив целую стаю разношерстных собак, встретивших нас свирепым лаем.

Куда теперь идти: направо или налево? — мы положительно недоумевали.

Невдалеке послышался хриплый, гортанный звук в роде откашливания, каким обыкновенно погоняют ишаков, и звяканье цепной нагайки. По дороге подвигалась к нам какая-то фигура в чалме и под этою темною, силуэтною массою дробно семенили четыре маленькие ножки. Завидев нас, фигура остановилась, — должно быть, ее очень озадачила эта неожиданная встреча, — и хотела было удалиться. Ее, конечно, задержали и завязался следующий разговор:

— Будь здоров, приятель!

— Да хранит вас Аллах. Будьте и вы здоровы!

— А как бы нам пройти в Катта-Курган?

— Куда?

— В Катта-Курган.

— Да вы разве туда идете?

— Туда.

— Ну, так вы стоите на плохой дороге, по которой вы в Катта-Курган никогда не попадете.

— Мы это знаем! Так вот ты нам и укажи лучшую.

— Мне некогда… Время теперь ночное… хорошие люди спят, а не таскаются по дорогам.

— Ты же вот не спишь, а тоже таскаешься по дорогам?

— Я за делом.

— Мы тоже за делом. Слушай же, приятель, тебя, все равно, мы не отпустим, пока ты не проведешь нас, куда нам нужно. Так уж лучше иди добром, а то потащат силою…

— Отчего не проводить… я готов проводить… я всегда готов служить русским. Только вот что. Вы, русские, народ богатый, вы вон с эмира Музофар что золота за войну взяли, а я человек бедный…

— Об этом ты не беспокойся. Тебе хорошо заплатят.

— Я оттого говорю, что у меня целый день завтрашний пропадет, провожая вас, а для такого байгуша (бедняка), как я, это много значит…

— Во всяком случае, ты выручишь столько, что и в десять дней не заработаешь.

— Ну, хорошо. Да хранит вас Аллах! Идите за мною.

— А сколько ташей до Катта-Кургана?

— Не меньше трех.

Это известие окончательно нас озадачило: «не меньше трех!» — это значит верст двадцать пять! Несмотря на наше продолжительное ночное путешествие, мы все-таки находились в том же расстоянии от цели, как и в минуту выхода из кишлака Урус.

Я собрал маленький военный совет из унтер-офицеров и мы сообща порешили обождать на месте до солнечного восхода, разложить огни и греться, благо под руками находились целые груды сухого топлива.

Нашего нового проводника мы решили держать под строгим караулом на всякий случай, на что проводник не выразил ни малейшего неудовольствия.

Яркое пламя костров мгновенно запылало в нескольких местах, освещая целые группы солдат и ряды ружейных козел. Люди раздевались, снимали мокрые панталоны и портянки и, распялив их над огнем, просушивали. Кто успел обсушиться, тот уже крепко спал, свернувшись в клубок у огня. Другие заботились о том, чтобы не уменьшалось животворное пламя, немилосердно истребляя вороха заготовленной на зиму колючки.

Наш новый проводник слез с своего осла, спутал ему ноги ремнем и уселся на корточки перед костром, грея и коптя заскорузлые, красные пальцы.

Это был старик лет шестидесяти, даже, пожалуй, несколько более, высокого роста, довольно бодрый на вид и с какою-то странною, молодцеватою выправкою, никогда не встречающеюся в мешковатых, неуклюжих сартах. Лицо старика было чрезвычайно подвижное, выразительное; лукавые глаза блестели из-под густых, взъерошенных бровей и редкая седая борода тряслась при каждом его движении. В двух шагах от него улегся его длинноухий спутник и, моргая и щурясь на огонь, подбирал с земли сухие былинки и обсыпавшиеся иглы терновника.

Я сидел неподалеку на барабане и, признаться, горячо сожалел, что со мною не было моего рисовального прибора.

За час до солнечного восхода мы снялись со своего бивуака.

«Абда-Рахман», наш проводник, уже успевший сообщить мне свое имя, покачивался в голове колонны, рядом с моим стременем. Хор песенников тянул обыкновенную маршевую:

«То не в дебрях ветр шумит,

То не море стонет…»

Барабанщики подбивали такт, солдатики подлаживали ногу, забросив винтовки за плечи и потирая на ходу озябшие руки.

Действительно, мы зашли далеко и в совершенно противоположную сторону, потому что, когда мы заметили сквозь зелень садов желтый обрыв Нурупая, арыка-реки, на котором расположен Катта-Курган, солнце давно уже поднялось и стояло почти «на полдень».

Поднимая в потолок белые клубы горячего пара, свистел и пел на разные лады полуведерный тульский самовар, занявший пол стола в моей сакле. Рядом, в соседней сакле, денщик перетирал посуду, весело звеня стаканами. Из кухни доносилось аппетитное ворчание и попахивало чем-то очень вкусным, поддразнивая голодный желудок.

Я уселся на складном походном стуле перед ярко пылавшим камином; около меня на ковре, поджав под себя ноги калачиком, поместился Абда-Рахман, с любопытством разглядывая белые, выштукатуренные стены моего жилища, сплошь разрисованные мною углем и растушкою.

Об этих работах моих знали чуть ли не во всем Катта-Кургане, и даже его окрестностях, и я частенько имел удовольствие принимать у себя туземных гостей, пришедших с единственною целью посмотреть диковины на стенах моей сакли.

Вдруг старик вскрикнул и вскочил на ноги.

— Ак-Томак!.. Ге!.. Ак-Томак! заговорил он с заметным волнением, тыкая пальцем в стену.

В простенке между окнами я набросал голову амазонки, спасенной мною месяц тому назад в Ашик-Ата и так внезапно исчезнувшей в Кара-Су. Этот-то рисунок и увидел взволнованный, не то обрадовавшийся, не то испугавшийся Абда-Рахман.

— Разве ты ее знаешь? спросил я, удивленный таким живым порывом.

— Я-то, знаю ли?!. Да я знаю ее больше, чем кто-либо другой. Мне ли не знать её!..

Он вдруг остановился: Грустная задумчивость сменила оживление.

— Змея, а не женщина, покачал он своею головой. — Да, это сам дьявол в образе человека… Аллах, Аллах! не всегда ты наказываешь преступления!

Жидкая бородка старика затряслась как-то усиленно; длинные ресницы сморгнули несколько слезинок.

В комнату внесли целое блюдо горячего плова; глаза Абда-Рахмана перенеслись с изображения красавицы, «дьявола в образе человека» на груду облитого жиром, вареного рису.

Очевидно, что наш проводник знал нечто очень интересное из жизни Ак-Томак, которой я после случая в Ашик-Ата не встречал более ни разу, и мне хотелось, во что бы то ни стало, вытянуть у него этот рассказ, к чему и было приступлено, едва только удовлетворились первые порывы волчьего аппетита.

(Не имея возможности слово в слово передать рассказ Абда-Рахмана, я задался мыслью сохранить, насколько возможно, характер самого рассказа и удержать целиком хотя некоторые, особенно характеристичные выражения. Это все, что я мог сделать, довольствуясь собственным, весьма ограниченным знанием местного языка)

Год тому назад, из дома в дом, из мечети в мечеть, из караван-сарая в караван-сарай пронеслась по всему Кокану интересная новость.

Новость эту передавали друг другу осторожно, с оглядкою; новость эта была, что называется, «из ряда вон», и все население многолюдного Кокана, особенно женская его половина, насторожило свои встревоженные уши.

Говорили, что дня три тому назад одна из любимейших жен Худояр-хана уличена в неверности своему грозному повелителю и мужу.

Ужасное, неслыханное преступление, влекущее за собою неизбежную, немедленную кару — смерть.

Интерес события еще более возрос, когда узнали имя преступницы. Это была Ак-Томак.

Ее видели, и то весьма немногие, когда ей было всего только одиннадцать лет, а на двенадцатом она была уже заперта в стенах ханского гарема.

Но за то не нашлось бы никого, кто не слыхал бы о необыкновенной красоте этой женщины. Говорили, что одного ее взгляда достаточно, чтобы навек погубить человека, что все остальные женщины перед нею, что звезды перед месяцем, и что, ради этой неземной красоты сам Худояр-хан готов был простить ей это ужасное преступление, только боялся старшего «казы», который настаивал на немедленной казни, для примера всем прочим, а на стороне казы были и все почетные муллы Кокана и его окрестностей.

Молодой и красивый Авчан-наемник, Омар-шах, юсбаши (сотник) гвардии Худояр-хана, виновник этого неслыханного неуважения к сану и доблестям хана, успел бежать, что, конечно, было для него необыкновенным счастьем, ясным указанием того, что «Аллах не лишил его еще своего милосердия», иначе виновного ждала такая страшная, мучительная смерть, от которой содрогнулись бы в могилах кости его предков.

Как бы то ни было, но преступление это было доказано неопровержимыми фактами; не было ни одного обстоятельства, могущего хотя сколько-нибудь, защитить виновную, — и приговор оскорбленного властителя состоялся.

По существующим местным обычаям, преступницу обыкновенно под строгим конвоем отводили в нарочно избранную для данной цели темную саклю и палач-сарбаз, приложив к виску несчастной раструб своего фитильного мултука, разом отправлял ее в другой мир и прекращал все мучения своей жертвы.

Для женщин был один только род смертной казни — пристреливание. Более же благородная смерть — зарезание, предоставлялась только высшей половине рода человеческого — мужчинам.

Назначили день исполнения приговора.

Густые толпы народа запрудили главную улицу, ведущую через базар за Катта-Дерваз (большие ворота). По этой дороге должны были провезти несчастную Ак-Томак на берег «Дарьи» и там, в одной из пустых, давно заброшенных сакель, совершить казнь. Тут же, рядом, расположены были и городские бойни, где ежедневно, сотнями, резали крупный и мелкий рогатый скот на потребу кителей столицы коканского ханства.

Тысячи народа шумели и волновались по главной улице и на прилежащих площадях. Все крыши пестрели чалмами, бараньими шапками и разноцветными халатами. Тысячи жадных, сверкающих лихорадочным нетерпением глаз пристально, затаив дыхание, смотрели на ярко освещенный солнцем, изразцовый угол мечети Солеймана, из-за которого должна была показаться печальная процессия.

Прежде всего, из-за этого угла выдвинулся «курбаши» (полициймейстер города), в красном халате, с золотыми вышивками по всей спине, в громадной белой чалме, с кривой саблей у левого бока. Он ехал верхом на статном аргамаке, около него бежали несколько пеших с длинными белыми палками в руках, которыми они расчищали дорогу и внушали уважение к высокому сану курбаши.

Наконец, показалась и желанная группа.

На крупном осле без седла, окруженная сарбазами в голубых коротких халатах, в красных шальварах и больших бараньих шапках, ехала Ак-Томак.

Увы! ожидания любопытных не сбылись. На голову красавицы был надвинут серый холщевый мешок, спускавшийся грубыми складками до самого пояса.

За нею, примкнув почти вплотную к ослиному крупу, шел высокий, пожилой сарбаз в кольчужной, остроконечной шапке, перелин и наушники которой прикрывали ему шею, плечи и спускались тяжелыми лопастями в полгруди. Старик этот нес на плече тяжелый мултук; окрученный для прочности сыромятными ремнями. Конец фитиля, зажатый в развилку спускового крючка, дымился.

Ак-Томак сидела на осле задом наперед. Безобразное оружие, которое должно было через несколько минут покончить ее существование, было так близко от нее. Сквозь редкую ткань мешка она слышала пороховой, горелый запах тлеющего фитиля; она могла бы сорвать его руками, если бы эти руки не были крепко связаны у нее за спиною.

Сарбазы шли, лениво зевая по сторонам и набивая себе рот тертым зеленым табаком. Курбаши много опередил их и уже дожидался на месте казни. Густая толпа народа, раздаваясь по сторонам и пропуская процессию, скоплялась сзади все гуще и гуще и неотступно следовала за сарбазами.

Прибыли на берег.

Неуклюжую человеческую фигуру с связанными руками и закутанную в мешок сняли с ишака и поставили на ноги. Она зашаталась, чуть было не упала; сарбаз-палач поддержал ее и втолкнул в какую-то темную зияющую дверь. Сам он, согнувшись, нырнул туда же и протащил за собою свое оружие. Курбаши слез с лошади, отдал ее пешему полицейскому и с любопытством нагнулся к двери, не входя, впрочем, в роковую саклю.

Все замерли, затаили дыхание, ждали выстрела.

Но тут случилось совершенно неожиданное обстоятельство.

Раздался выстрел, но совсем не там, где его ожидали: простреленный навылет крупною чугунною пулею, корчился на земле тот самый полицейский, который держал лошадь. На эту лошадь вскочила какая-то фигура, очень похожая, впрочем, на палача-сарбаза, и скрылась за саклею. И в ту же минуту тот же всадник снова показался из-за этой сакли, только теперь за его седлом сидела Ак-Томак, крепко уцепившись за его пояс. Рядом с ними, сверкая на солнце кольчугою, давил растерявшийся народ бог-весть откуда появившийся Омар-шах.

Произошел невыразимый переполох. Многие бросились бежать по домам; кое-кто вскочили в саклю. Последние увидели там, в противоположной стене, большой пролом, очевидно заранее приготовленный. Тут же валялся и мешок, бывший на Ак-Томак, и веревка, скручивавшая ей руки; из-за угла торчали рогатые подсошки брошенного мултука.

Прежде чем все успели опомниться и сообразить, в чем дело, всадники исчезли из виду; да и немудрено было исчезнуть в этих кривых, перепутанных переулочках, в густых базарных толпах, где если бы и могло проявиться участие в этом деле, скорее, это участие выразилось бы в сочувствии побегу, нежели в желании ловить беглецов, ничем против толпы неповинных.

Покуда весть о побеге дошла до Худояр-хана, покуда сформирована была погоня, прошло несколько часов времени, и наши беглецы, дав волю скакунам, давно уже потеряли из виду сады и зубчатые стены Кокана.

К вечеру они подъезжали уже к подножьям Кашгар-Давана, где им легко было спрятаться от преследования.

Пускай-ка угоняются за ними и найдут их в этих черных, глубоких ущельях, в которые солнце заглядывает только тогда, когда поднимется над самою головою, да и то всего на час, много на полтора времени.

Скоро стемнело. Дорога шла излучистым ущельем, поднимаясь все выше и выше.

Впереди ехал палач-сарбаз на своем благоприобретенном аргамаке, измучившемся под двойною пошей; сзади Омар-шах.

Через час спутники свернули в сторону. Было очень темно, дорога становилась все круче и круче и была сплошь усеяна обсыпавшимися каменными обломками. Скоро продолжать путь верхом не было уже никакой возможности; надо было спешиться. Так и сделали.

Все трое пошли или, правильнее, поползли вверх, таща в поводу тяжело дышащих, спотыкающихся коней.

Свернули еще в боковое ущелье, еще свернули раза два. Стали.

— Тут нас сам шайтан не разыщет; тут мы и отдохнем, сказал сарбаз, — и коням пора, да и нам тоже, а?..

— Давно пора! подтвердил Омар-шах. — А то, совсем из сил выбьемся, а до русской границы еще далеко.

— Если Аллах поможет, после завтра, к вечеру, будем под самым Ходжентом.

— Там русские живут… проговорила Ак-Томак; — они хорошие люди, и не бьют нас, бедных женщин…

Это были первые слова, сказанные ею с самой минуты выхода из каменных подвалов ханских тюрем.

Место, на котором предполагали расположиться на ночлег, составляло нечто в роде площадки, с одной стороны которой почти отвесно спускался обрыв, а с другой — поднималась, вся растрескавшаяся, поросшая мхом стена, теряясь высоко в нависшем темном облаке.

Вся площадка была усеяна большими черными камнями, такими большими, что за ними могли совершенно укрыться все трое и даже спрятать своих лошадей.

Эти тяжеловесные глыбы свалились оттуда, из-за этой заоблачной вышины; одни из них, сделав рикошет, покатились дальше, на дно ущелья, другие удержались на площадке, врезавшись в нее своими острыми гранями.

Подобные куски могли и теперь, в эту ночь, свалиться оттуда и раздавить беглецов. По они могли также и не свалиться: «жизнь человеческая вся в руках Аллаха!»

— Это место хорошее! Я уже три раза здесь был, говорил старик, снимая дорогую попону с седла курбаши и расстилая ее на земле. — Что это, как темно стало? Да и сыровато что-то. Нас скоро промочит до нитки…

— Туча спустилась и накрыла нас, сказал Омар-шах, снял с себя верхний халат и закутал им Ак-Томак.

С его стороны это тоже было первое проявление внимательности к любимой и спасенной женщине.

Мне показалось подозрительным то обстоятельство, что Абда-Рахман так хорошо и обстоятельно знает все подробности побега. Я не утерпел, чтобы не спросить его об этом.

— Это оттого, отвечал мне на вопрос рассказчик, — что палача-сарбаза звали так же, как и меня, — Абда-Рахманом.

Дело было теперь совершенно понятно!

Несколько раз в продолжение ночи на площадку набегали сырые, холодные тучи; платье промокло насквозь.

Огня разложить было невозможно, — во-первых, потому, что не было никаких горючих материалов, а во-вторых, если бы и нашлось что-нибудь подходящее, то свет костра мог бы указать дорогу преследователям.

Омар-шах и Ак-Томак лежали под самою стеною и холод набегающих туч вряд ли проникал за их ватные, шелковые халаты. Зато бедному старику, в эту ночь, досталось таки порядком.

Он и приглядывал за лошадьми, и прислушивался к свисту ветра в ущельях, и к неожиданному шуму каждого оборвавшегося камня. Ему все чудилось, что кто-то невидимый поднимается к ним по узкой тропинке. Да и не один, а как будто много. Ему показалось даже, что о камень звякнуло что-то металлическое.

"Неужели они найдут нас, думал Абда-Рахман, и холодный пот выступал у него под тюбетейкою, неприятная дрожь пробегала по всем его членам.

Он подошел к краю обрыва, лег на живот, свесил голову и начал внимательно прислушиваться.

Все было тихо. Недалеко, действительно, зашуршало что-то по камням, но это «что-то» была громадная горная ящерица, которая выползла из-под черной плиты для того только, чтобы, проползши на своем чешуйчатом брюхе несколько шагов, забраться под другую.

Старик покосился в ту сторону, где лежали Омар-шах и Ак-Томак.

— Что, никак спят? проворчал он. — А что, если бы нас теперь накрыли?.. Вот было бы неожиданно! Ее бы опять того… Его бы тоже, — да, ему было бы очень, очень нехорошо, гораздо хуже, чем ей… А мне? Ой, ой! Что бы мне было! бррр… О, Аллах, Аллах, не допусти до такого несчастья!

Чуть-чуть забрезжил рассвет и путники совсем было собрались продолжать дорогу, как зоркий глаз Абда-Рахмана заметил одно подозрительное обстоятельство, помешавшее им начать свое опасное нисхождение в лощину.

Далеко внизу, там, где невооруженный глаз европейца не увидел бы ничего, кроме сверкающей, извилистой ленточки ручья и ярко-зеленых береговых полос, стари к ясно различал двигающиеся красные точки. Он даже рассмотрел лошадей, пущенных на траву, и тонкие струйки дыма у самой воды.

По всему можно было догадаться, что там бивакировала погоня из Кокана. Вероятно, измучив долгою скачкою своих лошадей, всадники расположились отдохнуть и перекусить тем, что успели наскоро захватить с собою, собираясь в дорогу.

Надо было оставаться на площадке и наблюдать, что неприятель намерен будет делать дальше и куда он направится после своего отдыха. Так и сделали.

Часа через два томительного ожидания беглецы видели, как всадники сели на лошадей и стали переправляться в брод на другой берег горного ручья. Они выбрались на дорогу и направились обратно к Кокану.

Вероятно, они рассчитывали догнать беглецов еще до начала гор, и ошиблись в своем расчете, а зная по опыту всю трудность, почти невозможность преследования в горах, они решились махнуть рукою, возвратиться домой и принять на свои головы гнев грозного властителя.

У Ак-Томак и Омар-шаха отлегло от сердца, они вздохнули свободно, а Абда-Рахман поспешил совершить благодарственный намаз и уселся с этою целью на пятки, лицом к восходящему солнцу, подложив под колени свою красную куртку

Дав коканским наездникам скрыться из вида, беглецы сами начали спускаться в лощину. Это было гораздо труднее и опаснее, чем всходить наверх. Особенно, в этом случае, затрудняли лошади, которые ползли почти на задах и ежеминутно грозили оборваться и сбить с ног кого-нибудь из спутников.

На одном из поворотов конь курбаши испугался чего-то, шарахнулся, оборвался и полетел вниз, кувыркаясь и окрашивая своею кровью острые камни. Другую лошадь удалось спустить на дно лощины менее вредным для нее способом.

Здесь они напились, перевели дух и тронулись в путь далее. Омар-шах вдвоем с Ак-Томак на лошади, Абда-Рахман пешком.

Целый день они не встречали никого по дороге, только раз они заметили, высоко над головою, двух мальчиков-пастухов и их маленькое стадо коз, лепившихся по обрывам и скусывавших там тощую горную травку.

Несмотря на то, что Омар-шах часто слезал с лошади и шел пешком, несчастное животное, еще задолго до вечера, отказалось продолжать свою трудную службу; силы лошади были подорваны еще накануне сильною гонкою. Аргамак пристал и не хотел идти даже в поводу. Его надо было бросить, что и было сделано, и все трое теперь уже продолжали путь пешком, сняв свою неудобную, неприспособленную к пешей ходьбе обувь.

К ночи они опять свернули в сторону и, выбрав в скалах удобное местечко, приютились на отдых.

На новом ночлеге путешественников посетило ужасное несчастье. В горах, на известной высоте, в расселинах скал, под слоем сухого мха, гнездится маленький, но страшный по своей ядовитости паук кара-курт (чернозадик). В горных областях, лежащих севернее, этот вид паука приводит в содрогание самых смелых; там укушение его влечет за собою почти немедленную, мгновенную смерть; укушенные туземцы даже не пытаются бороться со смертью, а прямо ложатся и приготовляются к переходу в вечность. В этих же местностях, особенно ближе к осени, укушение кара-курта хотя в большинстве случаев также смертельно, но бывают и счастливые исключения и укушенный отделывается только продолжительными, невыносимыми страданиями, редко навсегда излечиваемыми.

Маленький, темно-серый, бархатный шарик в орех величиною быстро бегает между камнями на своих мохнатых ножках или же, притаившись, сидит у верхнего отверстия своей трубчатой норки, поджидая, когда добыча в виде гусениц, жучков и разных букашек сама не подползет к его хитро-замаскированной засаде.

К счастью для людей, паук этот водится в таких местностях, в которые человек заглядывает случайно и очень редко, да и самое насекомое это составляет положительную редкость для энтомолога, и только счастливый случай помогает ученому добыть его для своих коллекций. Понятно, как должны быть редки случаи укушения, и, действительно, эти случаи составляют как бы эпоху для горных дикарей, о которой долго и долго, часто по нескольку лет, помнят и говорят они в своих саклях и кибитках.

На долю Омар-шаха выпал один из этих редких случаев. Кара-курт укусил его в левое колено; страшная, рвущая боль заставила его простонать целую ночь. К утру нога представляла безобразную, распухшую массу; больной находился в жару и бредил с открытыми глазами.

А между тем путь надо было продолжать во что бы то ни стало: покуда не появятся на горизонте сады Ходжента, его высокая цитадель с русским флагом на гребне стены и светлая, широкая лента Сыр-Дарьи, беглецы не могли еще поручиться за свою безопасность.

Омар-шаха пришлось нести на руках. Абда-Рахман взвалил укушенного к себе на спину, прихватил его распущенною чалмою и с такою, не совсем легкою, ношею побрел по дороге; Ак-Томак помогала ему, сколько могла. Таким образом, путешествие могло продолжаться, но уже черезчур медленно. За целый день едва ли был сделан один «таш» (около восьми верст). Эдак они не скоро могли добраться до русской границы, а между тем небольшой запас съестных припасов истощался, да и болезнь Омар-шаха развивалась все сильнее и сильнее.

Ак-Томак как будто приуныла, задумалась, но на ее лице не было заметно особого сострадания. Ее даже как будто сердила эта задержка и она недовольно поглядывала на своего возлюбленного, будто он сам был причиною случившегося с ним несчастья.

Абда-Рахман тяжело шагал, опустив глаза в землю, и в полголоса рассуждал сам с собою:

— Странно! Аллах видимо покровительствовал нам в начале нашего пути, а теперь повернулся к нам задом. Кто же это из нас троих оскорбил его, всемогущего, всеведущего?!

Прошли еще версты две, выбились из сил; сели. Путешественников одолело тяжелое, тоскливое раздумье. Они приуныли…

Вдруг из-за поворота дороги, из-за темного гранитного выступа, поросшего горным можжевельником и полынью, до их слуха донеслось заунывное пенье; эти звуки все приближались и приближались; слышен был уже топот тяжело навьюченной лошади.

В голове бывшего палача в одно мгновение созрел вероломный план. Основанием этого плана послужила мысль, что иногда преступление может быть оправдано обстоятельствами.

Абда-Рахман усадил Омар-шаха и его любовницу в стороне так, что эта группа не сразу бросалась в глаза, а сам смело зашагал навстречу певцу.

Большая, горбоносая пегая лошадь узбекской породы тащила на своей сильной спине целую гору вьюка: через седло, на широких ремнях, висели два объемистых сундука, обитых кожею; поверх них — несколько ковровых перемежных сумок (коржумов), плотно набитых всякою рухлядью; все это было покрыто сложенными вчетверо ватными стегаными одеялами, а поверх всего, не доставая ногами до спины лошади, покачивался маленький черномазый человечек в синем халате, в черной шапочке, с курчавыми, блестящими, словно вымазанными салом волосами. Па лбу этого человечка красною краскою был намазан значок — изображение священного пламени, выдававший национальность и вероисповедание путешественника.

Завидев высокую фигуру Абда-Рахмана в его воинственном костюме, идущую прямо на него, бедный индиец струсил и хотел было заранее убраться подобру-поздорову. Должно быть, он не предвидел ничего хорошего от этой встречи. Он повернул своего «пегого» и усиленно заработал нагайкою. Абда-Рахман заорал во все горло и кинулся за ним следом.

Испуганная этим неистовым воплем, не менее своего владельца, лошадь метнула задом; всадник кубарем полетел на землю, а лошадь, фыркая и задрав хвост, сделала несколько «козлов» и остановилась, запутавшись в веревках рассыпавшегося вьюка.

Не обращая никакого внимания на законного владельца, лежащего ничком и со страха притворившегося мертвым, Абда-Рахман сбросил с лошади все кроме седла, усадил на нее Омар-шаха и тронулся дальше, не заботясь об участи несчастного, ограбленного индийца.

— Ну, вот, теперь очень хорошо, говорил он, обняв рукою за шею Ак-Томак. — Завтра, моя радость, мы будем в Ходженте, где уже тебя, черноглазая, никакой Худояр-хан не достанет.

Не расслышал хорошенько Абда-Рахман, что ему на это отвечала Ак-Томак; только показалось ему, будто бы она буркнула себе под нос:

— Будто один Худояр-хан на свете… Все вы такие.

И что-то очень нехорошее заметил старик в нажмуренных глазах своей спутницы.

Пошли еще таша два; дорога изменила свой горный характер. Вдали стали там и сям показываться серые глиняные кишлаки (селения) и небольшие группы чахлых деревьев… Вот уже, по сторонам дороги, начали попадаться значительные места с явными признаками прошлогодней запашки.

— Ну, теперь скоро, ободрительно произнес Абда-Рахман, — скоро конец. Не падай духом, приятель! обратился он к Омар-шаху: — будешь здоров и весело заживешь с новою женою. Ух, как весело! Меня, старика, не забудь. В джигиты к себе возьми. Возьмешь, что ли? Ты не смотри, что я седой: я еще гожусь… Другому молодому не уступлю. Ха-ха! шутил старый сарбаз и весело поглядывал вперед из-под своих нависших, косматых бровей.

Омар-шах ничего не отвечал на это заигрывание; с ним начиналось опять сильное лихорадочное состояние, всегда сопровождающее ядовитые укушения. Он съежился в воротник своего халата и тусклыми глазами глядел вперед, по направлению голубого облака скалистого «Могол-Тау».

Ак-Томак начала отставать; она шла, ухватившись за полу абда-рахманова халата, и видимо изнемогала от усталости. Старик нашел необходимым посадить ее тоже на лошадь, чтобы не замедлялось путешествие.

Конь был здоровый, сытый, к тяжелому вьюку привыкший. Ак-Томак подвернула полы своего халата и ловко устроилась за седлом.

Абда-Рахман один, не зная устали, бодро шагал за лошадью, подгоняя ее поднятым на дороге сухим прутом.

Солнце спускалось за горы; по дороге легли и далеко протянулись гигантские тени. Быстро темнело внизу, а наверху красными зубцами вырезывались снеговые вершины Кашгар-Давана.

Ак-Томак вполголоса запела грустную, бесконечную песню — песню-импровизацию… С вечернею прохладой больной почувствовал себя немного лучше — эта прохлада как будто оживила его. Абда-Рахман слушал пение Ак-Томак и молча шел, понурив голову.

— Абда-Рахман, а Абда-Рахман! вдруг сказала Ак-Томак, и в голосе ее послышалось что-то зловещее, хриплое, словно горло сжалось и не пропускало сколько нужно воздуха.

Старика поразил этот голос, — голос знакомый и вместе чужой, странный, такой, каким Ак-Томак еще до сих пор не говорила.

— Что, что такое? рванулся он к ней.

— Я уронила… там… вон тут… пояс уронила! почти вскрикнула Ак-Томак.

Абда-Рахман нагнулся и машинально стал шарить руками по пыльной дороге; испуганная этим движением лошадь скакнула вперед и сажень на пять отделилась от старика… Послышался стон и грузное падение на землю.

Омар-шах, как сноп, свернулся с седла и хрипел, корчась на дороге, — это были уже последние конвульсии. Когда Абда-Рахман подбежал к нему, он уже неподвижно лежал ничком, только пальцы рук судорожно сжинались, врываясь в густой слой дорожной пыли.

Первый предмет, поразивший старика, была белая рукоятка ножа, торчащая как раз между плеч Омар-шаха.

— Кто же это? вскрикнул Абда-Рахман, и вдруг кинулся к Ак-Томак, вытянув руки.

Он понял все; он хотел сорвать с седла преступницу, он хотел… он даже сам не знал, что он хотел сделать с нею в эту минуту.

Наездница ударила лошадь наотмашь плетью и увернулась.

— За что же… за что ты его зарезала!?… почти простонал старый сарбаз и опустился около трупа, словно у него подкосились стариковские ноги…

Ак-Томак подъехала немного, но так, чтобы можно было успеть ускакать при малейшем враждебном движении старика.

— За то, проговорила она почти спокойно, — что не хотела я попасть из-под одной плети под другую…

Какая-то ночная птица, не шумя своими мягкими крыльями, черкнула в воздухе почти над самою головою Ак-Томак и скрылась.

— Видел? указала на нее Ак-Томак. — Теперь я такая же вольная птица, как и она… Понял теперь, за что? Прощай!

— Змея, змея, шептал старик, прислушиваясь к замирающему вдали топоту скачущей лошади. — Будь же ты проклята, подлая! Да покроет тебя с ног до головы огненная болезнь… Да сгинешь ты заживо… да раз… — Глухие рыдания прервали град проклятий.

Абда-Рахман вытащил нож из раны, завязший между раздвоенных хребтовых позвонков, и осмотрел его. Это был тот самый нож, который Омар-шах потерял еще на первом ночлеге. Тогда еще решили, что нож этот выпал из своего чехла во время подъема.

Дело было теперь понятно. Еще с первого ночлега задумано было это преступление.

На другой день Абда-Рахман пришел в Ходжент и стал расспрашивать, не видал ли кто женщины верхом на пегом жеребце? Никто такой женщины не видал. Ак-Томак словно сквозь землю провалилась.

И пошел старик по базарам, городам и селениям отыскивать себе приют и работу. Он все искал встречи с коварною, неблагодарною красавицей… Ищет и до сих пор, и понятно, как был изумлен, увидав на стенах моей сакли ее изображение.

Тяжелое вообще положение женщины в мусульманском мире, строго придерживающемся многоженства, достигает крайних размеров в среднеазиатских ханствах, преимущественно в Бухаре, этом рассаднике самого ярого исламизма.

Обширная духовная власть, сосредоточенная в руках сильнейшего из светских владык, бухарского эмира, распространяется от него на все духовенство ханства. Ревниво оберегается чистота и целость религии этими фанатическими его агентами; на всякого отступника, хотя бы это отступничество было самых незначительных размеров, немедленно обрушится тяжелая и уже положительно неотразимая кара. И несчастный не ждет уже помилования от ревнителей веры: распаленные колоссальным фанатизмом, они способны на всевозможные неистовства, и целый ряд мучительных истязаний указывает на изобретательность этих поклонников «пророка».

О каждом из бухарских мулл можно сказать, что он более магометанин, чем сам Магомет.

При таком положении дел что же остается на долю бедной женщины, обсчитанной и обиженной кораном чуть ли не на каждой из его узорных страниц (Все рукописные экземпляры этой книги изукрашены, чуть не на каждой странице, самыми хитросплетенными арабесками, выведенными от руки пером и тушью. Даже самый текст часто располагается узором: середина страницы прямыми, короткими строками, кайма лучеобразными, изображенными более мелким шрифтом. Над затейливостью подобных узоров изощряется, обыкновенно, все воображение досужего переписчика).

На женщину наложен целый ряд тяжелых обязанностей и одно только право — право требовать от мужа пищи, и то, в таком только случае, если ею безукоризненно исполняются все ее обязанности относительно мужа; а судьею в данном случае является, прежде всего, этот же самый муж.

Начнем с того, что самое рождение девочки вместо почему-то всегда ожидаемого мальчика производит уныние и панику в целой семье. Мать не смеет рассчитывать на привет и ласку со стороны мужа и отца: она редко получает даже обычные, в таких случаях, подарки. Одно только обстоятельство примиряет разгневанного властителя с совершившимся фактом, это — надежда выдать ее замуж и получить выгодный «калым».

Девочка растет в семье в полнейшем забросе. Едва только оторвут ее от груди матери, ей часто становится знаком голод и другие лишения, особенно, если мать имеет уже нового ребенка.

В грязи, вместе с другими, подобными себе существами, растет бедное дитя, делит свои радости и печали, а частенько и пищу с собаками, кошками и другими домашними животными; только лет через шесть-семь, когда в ребенке замечаются уже признаки, предсказывающие будущую красоту, начинают наряжать ее в яркие цветные лоскутья и увешивать бронзовыми и стеклянными погремушками. С этих же пор прокалывают уши и ноздри и вдевают в проколы маленькие сережки.

Страсть к нарядам и кокетству развивается чрезвычайно рано и быстро: восьмилетние девочки частенько пачкаются белилами и натирают сандалом свои, и без того румяные, щечки.

С этого же раннего возраста они не смеют появляться на улицах иначе, как с закрытыми волосяною сеткою лицами.

Странно и смешно смотреть на эти крошечные существа, тщательно скрывающиеся от любопытного взора мужчины. Даже дома, играя во дворах и на своих плоских крышах, они только украдкою решаются подобраться к краю карниза, чтобы взглянуть, что делается там, на улице, вне их заколдованного круга.

Едва только девочка подрастет, она уже со всех сторон окружена самым бдительным надзором. Да и как же? На слово ей не верят, ее даже не считают законным свидетелем в чем бы то ни было, хотя бы в самых пустых случаях, чести и сознания долга за ней не признают вовсе, хотя строго карают за малейшие нарушения того или другого, а для предупреждения этого нарушения ревнивые взоры главы семейства и его клевретов ревниво оберегают ее в стенах дома; на улицах же она не показывается иначе, как с закрытым лицом и в безобразно накинутом на голову халате, и все-таки под зорким конвоем испытанной в подобных делах старухи.

Ей запрещают показывать свое лицо, окутывают в безобразнейший одноцветный костюм (я говорю про верхнее, с ног до головы покрывающее ее платье), лишают ее возможности хотя немного, самым невинным образом, пококетничать своею наружностью. А страсть к кокетству, как я уже сказал, развивается весьма рано; препятствия, встречаемые на каждом шагу, раздражают эту страсть до невероятных размеров и жгучий протест, не смея еще пока вырваться наружу, закипает в маленьком сердце. Начинается упорная война, исход которой предугадать не трудно. Силы слишком неравны! И женщина, вместо того, чтобы видеть в муже своего лучшего товарища и друга, видит в нем самого непримиримого врага и всю свою жизнь не выходит из оборонительного положения в виду своего деспота.

Красота и внушаемая ею страсть — вот единственные союзники женщины, а если природа отказала ей в первой, тогда ей остается только одно — покориться и молить Аллаха, чтобы он ниспослал ей беременность, которая разрешилась бы непременно мальчиком. Ну, тогда дело женщины еще не совсем проиграно.

О каких-либо других духовных побуждениях, о чувстве любви и т. д. здесь не может быть и речи. Лишенная с детства всего, что только может облагораживать душу, запертая в тесных стенах сераля, ровно ничем незанятая, потому что от нее отняты даже и такие чисто женские занятия, как рукоделия, женщина исключительно на одном только теле сосредоточивает все свое внимание. Она его моет, холит, белит, румянит, подкрашивает волосы, зубы и ногти, обвешивает безделушками и все свои помыслы и мечты сосредотачивает опять на одном только животном чувстве самки.

А перейти за пределы помыслов в этом направлении ни девушка, ни жена не смеют, да и не могут.

Остаются вдовы, но они тоже, как собственность, могут перейти по духовному завещанию к другому мужу. Подобные переходы хотя не указаны кораном, но, тем не менее, вошли в общепринятый обычай.

Таким образом, только особенно счастливое стечение обстоятельств может поставить женщину в более или менее независимое положение, в котором ей открывается, наконец, возможность располагать собою.

Среда этих счастливиц пополняется девушками, круглыми сиротами, на которых положительно некому предъявить своих прав, вдовами, почему-либо не попавшими в завещание, и, наконец, рабынями, потерявшими своих владельцев.

За всеми этими лицами остается только духовно-полицейский надзор за нравственностью, а так как из некоторых послаблений в этом надзоре можно извлечь значительную выгоду, то корыстные муллы, варьируя пункты корана как им удобнее, нашли возможность именно в этой развратной среде допустить более независимую жизнь с тем только, чтобы переход этот оплачивался определенными, довольно крупными, ежегодными взносами.

Женщина, желающая вступить на самостоятельный путь, должна явиться перед собрание мулл, открыть свое лицо и выдержать весьма тщательный осмотр. Этим осмотром определяется ее капитал, с которого ей придется платить проценты. Затем казы, духовный судья, лицо весьма сильное, выдает ей за своею подписью ярлык и разрешает открыть двери своего дома.

Размеры ежегодной платы весьма значительны, особенно если субъект одарен сильным, красивым сложением и эффектным лицом; самый меньший взнос не бывает менее двухсот коканов, т. е. сорока рублей на наши деньги, принимая кокан за двадцать копеек, но взнос этот достигает часто до трех и четырех тысяч коканов, а поразительная красавица, Хаты- ча, в Самарканде, платила ежегодно по десяти тысяч коканов и никогда не затруднялась уплатою.

Барыш слишком значительный, чтобы заставить мулл порыться в дебрях корана и подыскать там все, что им нужно.

Красавица, пустившая себя в оборот, лишается покровительства религии, но это не грозит ей нисколько опасностью: она может быть совершенно спокойна за свою участь, пока аккуратно выплачивает свою подать — ярлычный взнос.

Женщина не может показываться на улице с открытым лицом, между тем для ярлычной это необходимо; значит является надобность обойти как-нибудь строгое запрещение корана, и вот этот обходный путь найден — свободные обязаны появляться в обществе в мужском платье.

Одевшись в мужской халат и надвинув поверх своих кос мужской головной убор, красавица может, сколько ей угодно, щеголять своим личиком и приобретать себе этим все больше и больше поклонников.

Эти женщины ведут, большею частью, привольную, веселую жизнь и вызывают мучительную зависть в гаремных затворницах. Они соединяются часто в небольшие общества, по две и по три, нанимают прислугу, держат лошадей, на которых верхом, по-мужски, ездят из города в город, не довольствуясь одним постоянным пунктом.

Прибыв на место, они подыскивают удобный двор, преимущественно в предместьях города, приглашают музыкантов и открывают двери своего временного жилища. Им стоит только раза два проехаться по городскому базару, чтобы к вечеру того же дня все знали о их прибытии.

Постоянными посетителями этих азиатских салонов бывает обыкновенно богатая холостая молодежь, заезжие из чужих мест, а иногда и туземные «тузы», которым надоела, наконец, забитость своих законных жен.

Для последних посетителей отворяются особые, более потаенные ходы и опытные джигиты прелестницы проводят их незаметно для посторонних глаз прямо в помещение свободной красавицы; это самые доходные посетители. Под влиянием жгучего чувства, расходившийся селадон высыпает за пазуху кокетки все золотые «тилля» из своего, расшитого шелком, кожаного кошелька.

К чести хозяек надо отнести, что редкая из них решится проболтаться о подобном посетителе, и эта скромность поощряет старых волокит на новые похождения.

Спокойно и прибыльно идут дела красавицы, но горе несчастной, которая вздумает уклониться от взноса; ни одна контрабанда не преследуется так строго, как эта, и проступок получает ужасное значение прелюбодеяния, а это влечет за собою плети и смерть. Такой же участи подвергается и та, которая, под покровительством проститутки, решится на подобную проделку.

Почти не было примера, чтобы преступление этого рода не было открыто. За этим следит самая зоркая и бдительная полиция, от глаз которой не укроется ничего, как бы утонченно не хитрили контрабандистки.

Под влиянием свободы, под влиянием разнообразного общества, ее окружающего, азиатская женщина, вступившая на эту дорогу, положительно перерождается: запуганность и забитость затворницы мало помалу стушевывается она приучается к более свободному, безбоязненному обращению с мужчинами, замечает, наконец, что и они имеют много слабостей и недостатков, — одним словом, перестает слепо веровать в их непогрешимость. Мужчина теряет свой авторитет и спускается до равного с ней уровня; заметив раз слабые стороны мужчины, она ловко пользуется ими, часто зло смеется над ними, и хитро, последовательно начинает отплачивать им, как бы мстя этим за своих гаремных подруг.

Все пробудившееся остроумие вырвавшейся на свободу азиатской женщины складывается именно в саркастическом направлении.

Песни, которые поются гетерами в своих домах для развлечения посетителей, анекдоты и сказки, рассказываемые ими, исполнены именно подобным содержанием. И только страх — остаток прежней запуганности — удерживает эту самородную сатиру в должных размерах, не допускает ее проникать за порог отверженного жилища и коснуться как-нибудь уха обитательниц гарема.

С приходом русских кровавый призрак истязаний и смертной казни исчез безвозвратно и в этом исчезновении убедились теперь даже самые неубедимые. С ним исчез и страх, им внушаемый. И с глубокою тоскою смотрят теперь мужья-владыки на двери своих гаремов и чуют своим встревоженным сердцем, что не уберечь им этих дверей от свежей, всюду проникающей струи нового ветра, который должен освежить душную, тяжелую атмосферу тайников этой безобразно-сложившейся жизни.

— Аллах, Аллах! Нет Бога, кроме тебя, твоя над всем власть, тебе мы покоряемся, бормочут себе в утешение недовольные, понурив свои чалмоносные головы.

«Хвастался петух своим курам, что нет в свете птицы его сильнее. А кто это тебе хвост выщипал? смеялись над петухом его куры (Две строки из одной сатирической песни, где осмеивается заносчивость самохвальства мужчины)», громко распевает веселая одалиска, перебирая пальцами струны тыквенного струнного инструмента, в роде нашей балалайки.

Было уже довольно поздно. На гауптвахте в цитадели давно уже пробили вечернюю зорю; ночные часовые были разведены и я собирался ложиться спать, как вдруг в полосе света, вырывающейся из-под откинутой полы моей палатки, я заметил белую конскую морду и красные шаровары всадника. Я узнал знакомого мне джигита Юсупа, из прислуги старшего серкера Годдай-Агаллыка. Всадник бросил поводья на шею коня и, согнувшись, вошел в палатку.

— Аман, тюра! произнес он, протягивая мне руку. — Спать лег?

— Аман, отвечал я; — что скажешь?

— Одевайся, Годдай за тобою прислал; очень просил приехать, уж так просил, так просил…

— Куда же это он просил меня приехать: на дом к нему?

— Ой, ой! Зачем на дом! — Джигит улыбнулся и подмигнул своим кривым глазом. — Зачем на дом… совсем не надо на дом…

— Так куда же?

— А вот поедешь, узнаешь… Одевайся… а я пойду лошадь тебе седлать. Ты уж не буди своего сарбаза: пускай спит… я сам оседлаю…

— Ну, поедем, сказал я Юсупу и начал одеваться.

— Там и комендант-тюра, и хошай-тюра хотел приехать… Уж ты мне поверь… хорошо будет, говорил Юсуп, выходя из палатки.

Я оделся довольно скоро и засунул в карман револьвер на всякий случай. Без оружия мы никогда и никуда не выезжали в то время. Через десять минут мы трусили рысцою по переулкам катта-курганских предместий, поминутно пригибаясь к шеям лошадей и отстраняя ветви фруктовых деревьев, отягченные персиками и сливами.

Ночь была темная, тихая; воздух был тепел и даже душен; в нем носились ароматы то спелых дынь и абрикосов, то конского навоза, то мускуса. Из-за какого-то угла тянуло шибающим в нос запахом горелого кунжутного масла.

В азиатских городах вообще ложатся спать очень рано и в настоящую минуту все ворота были заперты и лавки задвинуты досками. Кое-где попадались нам запоздалые евреи-красильщики с рваными бумажными фонарями в руках; они робко жались к стенкам, уступая нам дорогу. Где-то далеко гудел бубен ночного сторожа.

Стая собак с остервенением рвала и теребила какое-то тряпье и мигом разлетелась по сторонам при нашем приближении. Летучие мыши поминутно без шума проносились в воздухе, особенно над белою лошадью моего проводника.

Мы оставили вправо городскую стену и свернули в глубь окрестных садов. Через несколько времени Юсуп, который все время ехал впереди, нырнул вместе с лошадью в какое-то отверстие, не то калитку, не то случайный пролом в стене, приглашая и меня следовать туда же. Я пригнулся сколько мог к лошади, чтобы не разбить себе головы о притолоку, и мы очутились внутри небольшого, полуосвещенного дворика, на котором, фыркая и огрызаясь, стояло несколько оседланных лошадей, привязанных к точеным деревянным столбикам.

Из-за невысокой стены, отделяющей этот двор от другого, более просторного, слышались многочисленные голоса, а под стеною густые ветви урюковых деревьев резко очерчивались на красноватом, колеблющемся фоне кострового освещения.

Нам отворили одну половинку резных ворот, и мы вошли в сад, посредине которого, на квадратном возвышении, под группою старых, развесистых карагачей, на разостланных коврах и кошмах восседало многочисленное, оживленное общество.

На самом видном месте, вся залитая светом, сидела, поджав под себя ноги, красивая женщина лет двадцати. Она была густо набелена и нарумянена, но, несмотря на этот слой краски, заметно носила на своем лице печать болезненного истощения.

Роскошные, черные, как уголь, волосы, заплетенные во множество тонких кос, перемешиваясь с нитками бус, падали по обеим сторонам ее обнаженной шеи. Резко очерченные брови углом сдвинулись над тонким, орлиным носом; большие выразительные глаза смотрели каким-то лукавым, хищным и вместе с тем заискивающим взором. Старый рубец, идя наискось от левого виска до половины щеки, придавал всей физиономии дикое, чарующее выражение.

Это была Ак-Томак. Я узнал ее сразу. Да и нетрудно было узнать. Подобные лица, виденные раз, не забываются.

Рядом с одалиской красовалась чудовищная, полуседая борода Годдая-Агаллыка, который нежно перебирал в своих мускулистых руках тонкие, длинные, унизанные перстнями пальцы красавицы.

Две женщины, с жирными и полинявшими физиономиями в длиннополых рубахах из красного канауса и лиловых шелковых халатах, с усилием воздерживались от душившего их смеха и подталкивали друг друга локтями. Вероятно, кто-нибудь перед нашим приходом рассказывал нечто очень смешное.

Женщины огрызали ломти сочной оранжевой дыни, подхватывая на лету руками падающие изо рта кусочки.

Вокруг подносов, заваленных всевозможными местными сластями, заседали влиятельные сарты из местной аристократии, лица все больше административные и между яркими халатами туземцев красивый контраст составляли белые кители наших офицеров.

Когда я подошел ближе, Ак-Томак вскинула на меня свои глаза и как будто озадачилась немного; она отшатнулась назад всем корпусом и не донесла до рта руки своей с кусочком чего-то белого.

— Здравствуй! сказал я ей. — Вот мы и еще раз увиделись.

Ак-Томак сверкнула своими ослепительными зубами, что, вероятно, выражало приветственную улыбку, и движением руки пригласила меня сесть около нее.

Я принял это приглашение.

— Ха, ха, ха! разразилась одна из толстых барынь. — Теперь около тебя такие две бороды, что ты совсем спряталась за ними… Смотрите… смотрите…

И она совершенно бесцеремонно указала пальцем на нашу группу.

— Меня везде будет видно, резким, металлическим голосом произнесла Ак-Томак, к которой относилось замечание ее подруги.

Кто-то дернул меня сзади за рукав; я обернулся. Годдай-Агаллык за спиною хозяйки нагибался ко мне, желая сообщить что-то по секрету.

— Ты, слушай, ты меня, старика, не осуди… что я здесь-то, к ней пришел. Я вот и за тобою послал… Что же, тут дурного ничего нет… А мне сегодня весело… очень весело! Я лавку свою продал хорошо… и знаешь ли еще что?

Тут он нагнулся к самому моему уху и шепотом добавил:

— И еще вашего вина большую чашку выпил… такого сладкого, что бурлит, когда нальешь в чашку… живого вина! Что же, кто в этой жизни безгрешен? И даже сам Магомет (я знаю, мне старый казы говорил) не раз уклонялся с того пути, который сам начертил для всех правоверных. А ты все-таки этому самому казы не проболтайся о сегодняшнем вечере. Бог с ним, что хорошего!

Надо заметить, что власть и значение мусульманских духовных лиц значительно уменьшилась в областях, занятых нами, но такова сила привычки, что заставляет все еще трепетать и бояться духовных судей даже таких крупных тузов, как серкер Годдай-Агаллык.

Я поспешил успокоить старика, заверяя его в своей скромности. Он потрепал меня по плечу и снова занялся перебиранием пальцев Ак-Томак и нежным нашептыванием ей на ухо.

— Зачем ты ушла от меня, не попрощавшись, точно втихомолку… помнишь, тогда, в Кара-Су? напомнил я хозяйке нашу случайную встречу.

— Помню, отвечала Ак-Томак и задумалась. — Помню, продолжала она, немного помолчав. — Наши дороги были разные… Ты спал… Что же, думаю, будить тебя… Случай придет — увидимся. Ведь вот увиделись же!

Это было сказано так просто и естественно, что мне самому показалось даже странным, что это я так удивился тогда, узнав об исчезновении красавицы.

Разговор сделался общим. Ак-Томак и ее подруги сыпали направо и налево остротами и замечаниями самого циничного свойства. Ни один вопрос не оставался без более или менее острого и замысловатого ответа.

Все гости, особенно Годдай-Агаллык, по инициативе которого устроен был этот вечер, весьма сожалели, что нельзя было пригласить музыку, отозванную на какой-то семейный праздник в Пеншамби, верстах в двенадцати от Катта-Кургана.

— Будете слушать, громко заявила одна из толстых женщин, — я сейчас вам песню спою… хотите?

Понятно, что все поспешили выразить ей полнейшую готовность быть самыми внимательными слушателями.

— Про кур и петуха спой, подсказала ей Ак-Томак, лукаво подмигнув на кое-кого из своих гостей.

— Ну, хорошо! Слушайте же, откашлялась певица. — Эй, там, не звони посудою.

— Тс!.. тише…

— Подвинься немного.

— А тебе тесно? Убери ноги! Э… хм! Завозилась заинтересованная публика.

Толстуха еще раз откашлялась, посмотрела кругом, вытерла рукавом свои жирные, красные губы и начала петь. Голос ее был довольно сильный и чистый; на высоких нотах она немного взвизгивала. Мотив песни был скучный и однообразный; вся песня состояла из коротких, отрывочных куплетов, между которыми певица вставляла иногда свои личные замечания и пояснения. Она пела:

"В большом курятнике жил петух с своими курами

(Подстрочный, буквальный перевод, записанный доктором Авдеевым)

Петух был один, а кур у него было двадцать…

Ты как думаешь, Годдай, мало двадцати кур для одного петуха или довольно? обратилась певица к почтенному серкеру.

— Ге! крякнул только в ответ Годдай и махнул рукою.

"Петуху было хорошо; он большего и не желал.

Куры же его думали иначе.

Петуху было весело. Он сидел посреди двора и только крыльями хлопал.

Куры скучали, ходили, повеся головы,

И все норовили подойти поближе к краю стены…

Им хотелось видеть, что делается на улице.

Смотрят, бежит мимо красная курица;

Она бежит, так по середине улицы и несется…

— Это была я, пояснила певица. — А то, может быть, ты, Ак-Томак, или ты, Нар-Беби. Которая из вас? Ну, да это все равно!..

— «Стой, красная курица, ты куда и откуда?» спрашивают ее петуховы куры.

— «Бегу я туда, куда хочу, и оттуда, откуда хочу.

— Я птица вольная, не то, что вы несчастные», — отвечает им красная курица, а сама становилась на минуту…

— Все-таки — баба. Поболтать любит. Ну, слушайте дальше…

— «Нам бы тоже хотелось побегать по улице… вот так, как ты,

Да своего петуха боимся».

— «Дуры, говорит им вольная курица, — от того и боитесь!.. Сидите вы, глупые, взаперти и не знаете ничего, что на свете есть нового…

--„Расскажи нам, коли ты знаешь, а мы будем слушать“.

--„Жил на свете большой коршун, всем петухам сродни. Сильнее его не было птицы и делал он, что хотел. Все его боялись и слушались и по его приказу все делалось. Петухам от того было хорошо, курам плохо… Подуло ветром с зимней стороны и принес этот ветер другого коршуна.

Гораздо посильнее и больше, чем первый. Обломал он тому оба крыла, оборвал когти на лапах, Согнал его с нашеста, а сам сел на его место… И велел он оповестить всем курам, что никто теперь над ним не властен.

Хочешь сидеть в курятнике — сиди, не хочешь — бегай по улице. Кто слышал это, тот обрадовался, побежал, Кто не слыхал, тот и до сей поры, вот как вы, только из-за стенок глазеете“.

— „Ладно“, смекнули петуховы куры и стали переговариваться, да на своего петуха поглядывать; А тот спит себе в тени и ничего не слышит».

— А уж если бы услыхал, намял бы он хохол этой красной курице. Только бы перья полетели. Как ты думаешь? подтолкнула певица локтем своего соседа.

— Отстань… пой знай… не приставай!.. уклонился тот от прямого ответа.

— Силу вашу посшибли… ха-ха! и рад бы намять, да руки коротки, заметила Ак-Томак, скаля свои зубы. — Ну, кончай!..

"Проснулся петух, гаркнул на весь двор, кур своих скликает, А уже их и след замело ветром. Всех за собою сманила красная курица.

— Вот и все, закончила певица. — Хорошо, что ли? Вот погодите, мы ваши курятники пообчистим! самодовольно обвела она публику своими веселыми, смеющимися глазами.

— Никто как Бог!.. смиренно вздохнул Годдай-Агаллык и начал задумчиво перебирать свою бороду.

Подали ужин; он состоял из шурпы (род рыбной похлебки) и неизбежного плова.

В промежутках разносились кумганы с зеленым чаем и — о, прогресс! — даже красное вино, добытое, должно быть, у нашего маркитанта Ишана. Веселый пир длился почти до рассвета.

Сквозь темную массу кустов, в самом конце сада, ярко светились маленькие четырехугольники. Это были входы во внутренние сакли двора, предназначенные для отдохновения.

Чуть брезжило на востоке, когда я вышел на первый дворик, где оставил свою лошадь. Заря быстро разгоралась на горизонте; рабочий народ зашевелился по садам; кое-где глухо звякал кицмень, врезываясь в сырую, разрыхленную почву огородов. Вода, пущенная в оросительные канавки (арыки) пенилась и быстро бежала, пробираясь по руслам, успевшим уже просохнуть… Стаи розовых скворцов переносились с дерева на дерево. Аисты плавно неслись в воздухе. На соседнем дворе пронзительно орал ишак. По дороге, за стеною, топотали бесчисленные ноги катта-курганского стада, выгоняемого в степь на покормку…

Посмотрел я в ту сторону, где должна была находиться моя лошадь; смотрю, какая-то рослая фигура в ситцевом полосатом халате возится около нее, поправляя седлавку. Я видел толстую спину этой фигуры и широкий красный затылок; и то и другое показалось мне как будто знакомым…

Я подошел ближе, джигит обернулся.

— Ба! Абда-Рахман, ты как здесь? удивился я, встретив на дворе Ак-Томак бывшего коканского палача, нашего проводника, заклятого врага коварной красавицы.

— Тюра, аман!.. произнес он, улыбаясь, и, оставив лошадь, подошел ко мне, протягивая руки.

Мы поздоровались.

— Ты как здесь? повторил я свой вопрос.

Я недоумевал. Старик отыскал, значит, Ак-Томак. Это, положим, теперь было нетрудно сделать. Красавица приобрела себе слишком громкую известность и молва об ней могла, конечно, достигнуть ушей экс-палача. Но ведь…

— А я здесь джигитом у ней служу, прервал Абда-Рахман мое недоумение. — Я уже два месяца служу. Пристроил на место свои старые кости… Вот, твой конь готов. Валялся он сейчас и подпругу порвал, да я ее зачинил крепко. Садись.

Он ловко подвел моего коня, подобрал поводья и подставил мне стремя.

— Постой, друг, успею еще уехать, сказал я ему. — Вот увидал тебя, поговорить хочу.

— Ты где живешь? на том же месте? прервал меня старик. — Я к тебе сегодня прибегу в гости… там и говорить будем . Я к полудню приду к тебе, а ты мне своего вина приготовь… я ведь теперь пью. Что же, это можно.

— Вот как!

— Да, знаешь, казы старый третьего дня тихо приезжал сюда. Ну, я стерег, чтобы кто не увидал. Ведь сам казы!.. Так вот он сам пил; я тихонько, тихонько подошел и видел: выпил чашку, другую попросил, а перед тем все отнекивался, ха, ха!.. Ну, думаю, коли казы сам пьет ваше вино, так нам и подавно Аллах простит. Мне теперь не страшно его пить, а прежде все боялся, — ух, как боялся! Не то, что кого другого, а греха боялся. Садись!

— Так приходи же, смотри, ждать буду, напомнил я старику его обещание забежать около полудня.

— Приду.

Я сел на лошадь.

— Видел я вчера, заговорил снова Абда-Рахман, — ты сарбазов своих стрелять учил, там, в степи, по самаркандской дороге. Я близко подошел, ты не видел меня. Много ведь народу приходило смотреть, где тут заметишь! Хорошо твои сарбазы стреляют… ух хорошо!.. Так все разом трррах… Хорошо. Эй, бала, отвори ворота!..

Мальчик-сартенок выскочил откуда-то из-за навозной кучи и начал возиться, щелкая дверною щеколдою. Распахнулись настежь ворота, в них пахнуло пылью, поднятою проходившим стадом. Я кивнул головою старику, напомнил еще, что буду ждать, и полною рысью погнал по дороге, лавируя между идущими навстречу пестрыми коровами, почтительно уступающими дорогу моей лошади. Черный, горбатый бык зло покосился на меня, остановился, взрыл ногами землю, нагнул голову, храпнул, но подумал, должно быть, что вступать в бой не приходится, и побежал с ревом за какою-то поджарою коровой.

— Сегодня человек думает так, завтра иначе. Это бывает. Вот и со мною это случилось, философствовал Абда-Рахман, выпив четвертую чашку чаю с ромом. — Ты слушай, в чем теперь ее вина? Человека она зарезала, и какого человека хорошего, такого, что из-за нее свою голову чуть не отдал. Большое зло она сделала, — ух, какое большое!.. Это правда.

Старик задумался и, опустив свою голову, подлил еще рому, взглянул на меня и продолжал.

А я разве не резал людей? Что же, разве я все дурных резал, что ли? Мало ли их перевел на своем веку, а за что? иной и сам не знает, за что на него хан гнев свой положил; как баран горло под мой нож подставляет… я его и того… Что же, думаю, это я по ханской воле, я не сам от себя. А это жалованье от хана получает за это? Что халаты от хана получает, кого с ханской кухни кормили, кто в ханской сакле жил? — все я же. За то мне все и давалось это, что службу свою нес, значит мне резать людей выгодно было, значит я резал людей по своей воле. Мог ведь я отойти от хана, как теперь вот отошел, и сохранить свои руки от чужой крови.

— Ну, а теперь, если бы хан тебя простил, пошел бы к нему на прежнюю службу? спросил я.

— Нет, не пошел бы, покачал головою экс-палач; — «кто попробовал арбуза, тот не станет глодать глину»; здесь мне лучше…. Теперь вот она (старик кивнул в ту сторону, где была ставка Ак-Томак), — она тоже зарезала Омар-шаха, потому что ей все одно это было. Ты слушай, Омар-шах приехал бы сюда вот, к вам, чтобы он с нею сделал? сейчас первым делом под замок, это уж верно, а ей бы этого не перенести, я ее ведь знаю, теперь вот узнал хорошо. Она, что лошадь негуртовая, особняком ходить хочет, не то, что те, табунные… Я, говорит, — помнишь? — «не хочу из-под одной плети под другую идти»; и это она верно сказала. Большой грех она сделала — правда, да до этого, кроме самого Аллаха, никому дела нет. Пускай найдется та рука чистая, никогда на зло не поднимавшаяся, та только и может на нее замахнуться. А разве есть такие руки на нашем свете?..

Мевя поразило это замечание старого мусульманина: сам того не ведая, он повторил заповеданную нам, христианам, святую истину.

— Стар я стал, силы мои совсем уже не те, что прежде были, продолжал Абда-Рахман. — Она меня приютила, она меня любит, кормит хорошо, лучше, чем сам кормил; вот видишь, в каких халатах хожу, хорош? — У меня еще есть два шелковых, вот как!.. Ха-ха!.. Я, говорит, тебя никогда не оставлю…

Он снова задумался и уже, как бы про себя, вполголоса произнес:

Все простил я ей, все, только не за ее корм и ласку, прежде еще простил: как сам на воле пожил — и пораздумал спокойно. Я и не искал ее, да она сама обо мне слышала и джигита за мною послала… Вот уже я два месяца у нее живу, и так ее полюбил, так полюбил, что дочь свою родную нельзя любить больше. А знаешь, что я еще за нею заметил?

Абда-Рахман внезапно оживился и глаза у него засверкали.

— Она ведь добрая; она с виду только злая кажется. Недавно к ней целая семья пришла, разоренная после войны; в одних тряпках, больные, детей маленьких много… Три женщины и восемь маленьких. Всех приютила, халаты им подарила и денег дала. У вашего коменданта за них просила, чтобы место им отвел, где бы им поселиться. Обещал сделать это. Вот она какая! Да это еще что!.. Она много доброго делает, — что зарабатывает и половины на себя не тратит. Хорошая баба… А я, тюра, еще у тебя выпью, с этим-то, с арапом. Я привык к нему… мне, старику, это здорово.

— Пей на здоровье, поспешил я подвинуть к нему бутылку, и велел своему денщику положить в сумку, у седла Абда-Рахмана, еще одну бутылку рома ему в подарок. Гость мой очень обрадовался, услыхав мое распоряжение…

— Я тебе завтра винограду привезу и лепешек, особых лепешек; здесь, в Катта-кургане, таких не пекут. Я к тебе и завтра приеду. А теперь мне домой пора. Прощай!

Я проводил его до перекрестка дороги. Он пошел пешком рядом со мною и вел свою лошадь в поводу. Перед тем, как сесть на седло, он снова заговорил о своей госпоже.

— А какая она гордая — страх! сказал он, — и никто ей ни в чем перечить не может: силы ни у кого не хватит! Когда она взглянет по-своему, всякий свои глаза в землю уставит, я сам тоже. Такой грозный взгляд у ней. Сам хан, я помню, не умел глядеть так. Она над собою никакой власти не стерпит… скорее сама зарежется. Она уж у нас такая! Да, на этом коне никакой джигит не усидит. И Омар-шах на нем бы ездил недолго!… Пошли ему Аллах на том свете всего хорошего. Прощай!

Он бойко вскочил на лошадь и поскакал, мелькая в зелени садов, пока не скрылся за поворотом дороги.

Я твоему ослу, смотри ты у меня, все ноги переломаю: зачем на мою землю пускаешь? кричал за стеною какой-то голос.

— Как бы я, гляди, тебе самому не переломал, отвечал другой, немного подальше.

— Самому курбаше пожалуюсь, — отдерет он тебя нагайками. Он ведь мне сродни приходится, угрожал первый.

— А подавись ты своим курбашей! не те нынче времена. Не страшно! отвечал другой.

— Не те нынче времена, невольно повторил я, в раздумье идя у самой стены, придерживаясь сплошной, прохладной тени карагачей. — Не те времена; не знаем, что выйдет изо всего этого, а времена, точно, для вас сильно переменились. «Никто как Аллах!» вспомнились мне вздохи старого серкера Годдай-Агаллыка.

— А ты все-таки не зевай! говорил за стеной кто-то.

Это замечание, впрочем, не ко мне относилось. Старый полуголый таджик давал инструкцию двум мальчуганам, взлезшим на глиняные столбики с своими пращами и подолами рубашек, наполненными маленькими комочками глины. Мальчики собирались стеречь посев джугарры (китайского проса) от целых стай крылатых воришек, шумными обществами перелетающих с одного поля на другое.

Н. Каразин.

Текст воспроизведен по изданию: Ак-Томак (Очерк нравов Центральной Азии) // Дело, № 3. 1874