«АКМЕИЗМ»
правитьНа первой странице настоящей книги «Заветов» читатели уже прочли, вероятно, серию стихотворений поэтов-«акмеистов». Что значит это слово, и какая теория соединяет в одну группу этих поэтов — обо всем этом будет речь в следующей ниже статье А. Долинина. Здесь скажем только несколько слов о нашем отношении к теории «акмеистов».
«Приятие мира», «приятие жизни», полнота бытия, вера в жизнь, вера в человека и признание его самоцелью — вот основные камни нашего мировоззрения; нам приходилось уже не один раз говорить об этом на страницах «Заветов». Казалось бы, поэтому — нам надо всецело признать «акмеизм», который кладет те же самые положения во главу угла своей теории. Но в том-то и дело, что нет, — ибо теория «акмеистов» до того слабо обоснована, до того беспомощна, что, слушая ее, как будто в кривое зеркало глядишься…
«Акмеисты» — детски беспомощны в области философии, и все-таки пытаются слепить эстетическую теорийку. Это безнадежно. «Акмеисты» не видят для себя преемственности в русской литературе, они считают своими по духу «Шекспира (!), Рабле, Биллона, Теофиля Готье»… Это еще более безнадежно, это крест над всей их теорией. Если бы они понимали, что именно в русской литературе были образцы солнечного приятия мира («Евгений Онегин», «Война и мир»), то это подавало бы хоть малую надежду, что им удастся кое-как связать теоретические концы с концами.
«Акмеистов» пока во всем мире только шесть. Это — А. Ахматова, С. Городецкий, Н. Гумилев, М. Зенкевич, О. Мандельштам, В.Нарбут (стихи последнего случайно не попали в эту книжку «Заветов»). Однако, «акмеистичность» их произведений иногда весьма еще спорна: об этом уже писали В. Брюсов («Русская мысль»), И. Игнатов («Русские ведомости»), говорит об этом и А. Долинин в следующей ниже статье. И, наоборот, писатели, стоящие вне круга этих шести, часто «акмеистичнее» (прошу простить мне эти словообразования) самих «акмеистов». Вот, например, в повести «Уездное» Евг. Замятина больше красочного «быта», чем во всех стихах «акмеистов». Или, вот, в июньской книжке «Заветов» читатели найдут цикл стихов еще малоизвестного поэта: в них боль и скорбь, и все-таки в них больше «приятия мира», чем в стихотворениях многих из шести «акмеистов».
Все это решает наше отношение к «акмеизму», как теории. Но это не мешает нам совершенно иначе относиться к стихам этих авторов, ибо стихи эти — сами по себе, а теория — сама по себе… От теории «акмеизма» в ее теперешнем виде мы отгораживаемся самым решительным образом, а стихи охотно будем и впредь помещать на страницах «Заветов»…
Иногда и весьма незначительные литературные течения и группы заслуживают внимания — не сами по себе, а лишь поскольку они являются известными симптомами, свидетельствующими о какой-то перемене в настроениях, поскольку в них сказывается известная (иной раз еще не осмысленная ими самими) реакция против тех или иных литературных явлений прошлого. Именно с этой точки зрения, как симптомы, и интересны самоновейшие течения в современной нашей поэзии: «футуризм» и «акмеизм». Теоретически они обоснованы в высшей степени слабо, но что-то они, по-видимому, улавливают, что-то отражают, чем-то приходятся в пору.
Как всякие новаторы, и «футуристы», и «акмеисты» начинают, понятно, с отрицания прошлого. Футуристы считаются самыми смелыми и вообще отвергают все и всех: и Венеру Милосскую, и Рафаэля, и Гете, и Шекспира, и Пушкина, и Толстого, — словом, все искусство прошлого, все его ценности. Их культ — «шофер»; их девиз — на «автомобилях» гнаться за быстро скачущими мгновениями жизни. Акмеисты же, более умеренные и более культурные, не так решительно порывают и не со всем человеческим прошлым: кое-что и кое-кого они еще принимают. Первые уже «сегодня» отказываются от своего «вчерашнего» имени — «футуризма»; вторые, надо думать, еще и «завтра» будут величать себя «акмеистами-адамистами». Первые еще совсем дикие, еще не вышли даже из той первобытной стадии, когда одно бессмысленное сочетание звуков доставляет уже большое наслаждение; вторые изъясняются языком обычным, нашим и, действительно, имеют за собой, в прошлом, кое-какие заслуги, которые обязывают в известной степени считаться с ними, хотя бы постольку, поскольку это нужно для того, чтобы не ограничиться лишь несколькими незначительными замечаниями по поводу их симптоматического значения, чтобы, воздав должное, как поэтам, указать им место и пределы, как теоретикам. Вот почему, минуя сейчас первых, довольствуясь пока — в ожидании того момента, когда они бросят свои нелепые чудачества — одним, т. е. констатированием факта их существования, мы здесь будем говорить только о вторых, об акмеистах-адамистах. К этому принуждает нас еще и следующее обстоятельство. В настоящее время, даже в серьезных кругах литературы, действительно, происходит какое-то брожение. Общественный подъем или еще большее падение виноваты здесь; струя ли бодрости или разлив благодушия в нем, в этом брожении, сказывается — факт тот, что кое-что из старого отмирает, и в связи с этим переоцениваются кое-какие ценности; кое-что новое нарождается
и ищет своего выражения. В такие моменты — если пока еще не футуризм, то акмеизм, во всяком случае, достоин быть одной из побудительных причин — стяг преемственности следует держать как можно крепче, общие линии развития — подчеркивать как можно резче, хотя бы для того, чтобы порывающие знали, яснее отдавали себе отчет, с кем и чем они порывают и порывают ли. А главное, чтобы заинтересованные в этой перестройке читатели не устремились вслед за ними, за новаторами, и не отказались столь легко, как это было уже раз и в не очень далеком прошлом, от таких старых ценностей, которые совсем еще не изжиты. Думаю, что это долг каждого, кто хоть сколько-нибудь любит литературу, кому дороги ее заветы. С этой точки зрения нас прежде всего должно интересовать отношение «акмеистов» к тому литературному течению, откуда они сами вышли — к символизму. Отрицанием его литературных принципов, его основы, которую усматривают в «неприятии мира», и начинаются их статьи-манифесты[1].
«Символизм закончил свой круг развития и теперь падает» — так заявляет с первых же строк Н. Гумилев. «Символистическое движение в России можно счесть в главном его русле завершенным» — вторит ему С. Городецкий. В чем же оно сказывается, в чем же проявляется его падение? Символизм уничтожил пределы литературы. Сочетавшись с мистикой, теософией и оккультизмом, он, с другой стороны, ничего не имел против вовлечения в его сферу и теологии, и политики, и всяких других, чуждых ему, как литературному течению, областей. — Вот первое обвинение, которое они выдвигают против него. Обвинение старое и в известной степени справедливое, но бьет оно, в сущности, мимо. Что некоторые представители «символизма» — если понимать его как литературное течение последних десятилетий — безмерно грешили незаконными сочетаниями его с чуждыми ему областями, это — факт и факт прискорбный. Об этом С. Городецкий, как бывший птенец из гнезда Вяч. Иванова, знает, пожалуй, очень хорошо, и в этом отношении ему книга в руки. Но разве это есть признак, характеризующий сущность символизма? Разве это не есть лишь накипь, случайное явление, правда, в некоторых кружках прилипшее к нему, к символизму, довольно крепко, но все-таки не необходимое? Такие поэты и писатели, как Брюсов, Бальмонт, Сологуб, Ремизов и даже А. Блок, мало, кажется, повинны в этом грехе незаконного сочетания, и от этого они, конечно, не перестают быть символистами. Правда, не мешает и лишний раз повторить это обвинение — известное симптоматическое значение оно, это повторение, имеет, — но, само собой разумеется, заключать от него к отрицанию символизма по меньшей мере неразумно.
Несколько серьезнее обстоит дело со вторым обвинением. Оно тоже старое и в известной степени справедливое и в одной своей части, по-видимому, в самом деле касается одного из основных принципов символизма. Заключается оно в том, что символизм слишком широко пользовался подвижностью значения слова, я бы сказал, его метафоричностью, а это неминуемо должно было привести к нарушению основного закона творчества — «закона устойчивого равновесия». Причину этому они находят в мысли Потебни об относительности, текучести содержания слова. Сама по себе справедливая, она сослужила символистам плохую службу, будучи принята ими в качестве принципа, основы их учения.
Что многие из символистов злоупотребляли словом, вводили в язык его формы и ненужные, порою нелепые и даже вредные новшества и тем в самом деле нарушали законы творчества (и даже не одного только «устойчивого равновесия»), это — факт, и факт прискорбный, об этом сами символисты — истинные творцы — понятно, знают и печалятся не хуже и не меньше С. Городецкого. Недаром же еще несколько лет тому назад Вяч. Иванов стал требовать от художника «обращения к формальному канону… генетического изучения традиционных форм»…, которое должно оказывать на искусство очистительное воздействие, обличать неизящество и ложь внутренне неоправданных новшеств, ставить поэта лицом к лицу с его истинными и конечными целями… («Заветы символизма». Аполлон 1910 г. № 8). То же требование повторил интимнейший и искреннейший из символистов А. Блок в следующих выражениях: «Мой вывод таков… Путь…, которого требует наше служение, есть — прежде всего — ученичество, самоуглубление, пристальность взгляда и духовная диета» (там же: «О современном состоянии русского символизма»).
Но и тут должно прежде всего поставить тот же вопрос: разве нарушение «закона устойчивого равновесия» является неотъемлемым признаком символизма? И опять-таки указать на переименованных выше поэтов и писателей, которые, конечно, этого закона не нарушали, оставаясь в рядах символизма. Правда, не мешает и это обвинение лишний раз повторить; правда, может быть и то, что и за ним, за повторением и этого обвинения — следует признать известное симптоматическое значение, но от этого сущность символизма — его основной принцип — отнюдь не теряет своей силы. Да, верно. Символисты усвоили основную мысль Потебни об относительности, текучести содержания слова; усвоили и вытекающее из нее следствие, Потебней же формулированное: «заслуга художника не в том содержании, которое ему думалось, а в силе возбуждать самое разнообразное содержание»… Но ведь это факт, истина, которую нельзя не принять, нельзя не класть в основу творчества, как языка, так и художественного произведения. Для этого вовсе нет надобности руководствоваться какими-нибудь философскими предпосылками, быть последователем Канта и считать «вещь в себе непознаваемой». Можно быть завзятым интуитивистом и все же признать это, как нечто непреложное, как закон, по своей обязательности, равносильный логическому, — «его не перейдеши». Да, каждое слово — символ, и каждый образ — символ; так было и так будет, и иначе быть не может: так уж мы устроены, и ничего тут не поделаешь. Правда, нельзя злоупотреблять этой истиной; следует всегда стремиться к тому, чтобы «интимное» — заключается ли оно в слове или образе — имело право стать «всеобщим», но это уж требование, которое должно предъявлять ко всем вообще без исключения (пока, кажется… к акмеистам в особенности). Вот почему я думаю, что и это старое обвинение, при всей справедливости своей (в одной только части, конечно), символизма, как такового, не задевает.
Но есть еще и третье обвинение. Оно касается не формальных принципов символизма, а его миросозерцания, его, так сказать метафизики. Заключается оно в том, что символисты мира не приемлют, «мира во всей совокупности его красот и безобразий», что они ищут всегда просветов в область высших и вечных ценностей и тем самым доказывают, что имманентная действительность для них лишь средство, а не самоцель.
«Германский символизм», — а от него все начала, все зло, ибо «романский дух любит стихию света» и безусловно признает самоценность за каждым явлением — «в лице своих родоначальников Ницше и Ибсена выдвигал вопрос о роли человека в мироздании, индивидуума в обществе и разрешал его, находя какую-нибудь объективную цель или догмат, которым должно было служить». Но этим самым уничтожалось безотносительное значение каждого явления, обесценивался смысл жизни самой по себе. Вот где коренная ошибка символизма, по Гумилеву, — ошибка, которая может быть устранена только вместе с ним, ибо это не частность, а основа, продукт особого рода мироощущения.
Как-то странно, непривычно слушать такие вещи, что символизм продукт германского духа, а Ницше и Ибсен — его родоначальники потому, что они преклонялись перед объективной целью или догматом. Всем известно, что символизм появился и расцвел прежде всего во Франции, что символистическая «теория соответствий» принадлежит Бодлеру, умершему, кажется, за несколько лет до того, как Ницше написал свою первую книгу: «Происхождение трагедии». Известно также и то, что Ницше больше, чем кто-либо, поработал над разрушением всяческих кумиров, что еще в первых произведениях своих стал издеваться над «малокровным» христианством, над его предтечей Сократом с его «малым разумом», а потому его обвинять в преклонении перед догматом — по меньшей мере, несправедливо. Немногим более причастен к этому греху и Ибсен. Ведь он тоже, кажется, отстаивал «права резко очерченной индивидуальности», протестовал против какой бы то ни было посторонней силы — будь это самая возвышенная цель, самый дорогой догмат, — если только она стесняет вольные проявления человеческого духа. Одна лебединая песнь его «Когда мы мертвые пробуждаемся» — чего стоит!
Но если бы даже все это было бы правдой, то разве это характерно для «символизма» как литературного течения? Разве до него не ставили этих вопросов «о роли человека в мироздании, индивидуума в обществе» и не разрешали их в смысле преклонения перед объективной целью или догматом? Совестно даже указывать на такие, всем известные, произведения, как «Фауст» Гете, «Каин и Манфред» Байрона, «Прометей» Шелли, «Гамлет» или «Тимон Афинский» Шекспира и т. д. и т. и. или на вершины русского творчества: на Лермонтова, Гоголя, Достоевского, Толстого, Чехова и даже ясного Тургенева. Ведь они все, кажется, довольно явно ищут таких высоких целей, «которым должно служить». Но если так, то ведь может быть только одно из двух: или «неприятие мира» совсем не ставить в укор символизму, обойти его, или, если уже отвергнуть из-за него что или кого-нибудь, то не один символизм, а всю литературу — по крайней мере, в лице ее «великих праздничных» творцов — и нашу, и мировую. «Дикие» футуристы, по видимому, чуют эту правду и в самом деле, как мы уже знаем, отвергают все и всех. Акмеисты, должно быть, боятся такой последовательности, не осмеливаются идти так далеко. Впрочем, может быть, следует усмотреть намек на «дерзновение» отпихнуть от себя всю русскую литературу (или себя от нее) в следующем факте: в кругах, близких к акмеизму, «влюблены» только в иностранцев: «в Шекспира, Рабле, Биллона, Теофиля Готье», но ни в одного русского…
Так разобрали мы главные обвинения акмеистов против «символизма». Мы могли признать за ними известное симптоматическое значение и только. По существу же — повторяем — они слишком слабы и очень мало задевают его. Перейдем теперь к положительной стороне их теории, к тому новому слову, которое они призваны сказать. Оно довольно точно формулировано их названием: «акмеизмом-адамизмом».
II
правитьАкме — по-гречески значит вершина, расцвет, применительно к человеческой жизни — та пора, тот возраст и, понятно, соответствующее ему мироощущение, когда человек «вдребезги», что называется, «пьян жизнью». Жаждя такой веселой бодрости, — некоторые из них, может быть, в самом деле обладают ею — они и называют себя акмеистами.
Первозданный Адам представляется нм существом крайне жизнерадостным, настоящим «белокурым зверем», одаренным лишь мужественно твердым и ясным взглядом на жизнь, девственно чистым и непосредственно мудрым пониманием мира. Они хотят быть его достойными внуками, а потому называют себя еще и адамистами.
Адам должен был ощущать гораздо яснее, чем мы, в каком он близком родстве с «лопухом и обезьяной», и «звериных добродетелей» было у него вдоволь, во всяком случае, больше, чем у нас. Они хотят быть хоть немного «лесными зверьми», «не отдавать» хотя бы «того малого, что в них есть звериного, в обмен за неврастению».
Адам радовался, и всей душою, жизни, солнцу, свету и своим товарищам-зверям, признавал абсолютную «ценность за каждым явлением» и, конечно, не миро- и не бого-борствовал. Для них тоже «роза хороша сама по себе, своими лепестками, запахом и цветом, а не своими мыслимыми подобиями с мистической любовью или чем-нибудь иначе». Также и тройка удала и хороша своими бубенцами, ямщиком и конями, а не притянутой под ее покров политикой. «Да и не только роза и тройка хороши, не только хорошо и прекрасное, но и уродство прекрасно». Ибо нет для художника безобразного. «Безобразно лишь то, что безобразно»[2].
Так приемлется ими жизнь «во всей совокупности ее красот и безобразий». Смерть же не только не пугает, а еще побуждает к большей веселости. Жизнь так коротка, «занавес, отделяющий нас от зрителей», с такой быстротой, с такой неумолимостью опускается вниз, что «странно было бы бунтовать здесь во имя иных условий бытия». «Трусливое заглядывание — что же будет дальше» — они только презирают[3].
До сих пор мучились в литературе над познаванием Непознаваемого. Но ведь это явный абсурд: «Непознаваемое, по самому смыслу этого слова, нельзя познать». К Нему приближаясь, можно только содрогаться, но не оскорблять его словами.
О чем они поют и будут петь? Одни из них, признав «самоценность за каждой вещью и явлением», устремились к захолустным поместьям, «синтетическим» горшкам и вещам вообще; другие, «поняв себя, как зверей, лишенных когтей и шерсти, и сняв наслоения тысячелетних культур», направились к первозданным зверям, «махайродусам и ящерам»; третьи, никуда не уходя, ищут этого зверя в современном «изломанном» Адаме. Так рассказывает С. Городецкий про своих единомышленников[4].
Что можно сказать по поводу такого рода «юношеских» идеалов? Ничего особенного. В них, правда, много смешного, примитивного, а все-таки хорошо, что люди бодры, жизнерадостны или хотят быть таковыми. Пусть радуются и веселятся, умеющие это делать. Только бы было искренно, только бы не играли в бодрость, не делали вид, что смеются, когда на самом деле хочется плакать. Пока, к сожалению, этой бодрости, этого «акмеистического» духа, еще не видно. Пока в их стихах преобладают те же старые тона и образы, что в прежних их произведениях — до объявления себя акмеистами, и мало чем отличаются от таковых у символистов. Наоборот даже. Кажется, что они пишут свои последние стихотворения как бы в насмешку над самим<и> собой, над своей теорией, над своим стремлением к новым мотивам, к «новым именам».
«Пятистопные ямбы» Н. Гумилева[5] проникнуты неподдельной грустью, истинным разочарованием в жизни.
Я знаю, жизнь не удалась…
Взлетели кости, звонкие, как сталь,
Упали кости — и была печаль…
Или:
Ни тайнами, ни радостью, ни славой
Мгновенный мир меня не обольстит… —
Как раз, значит, вопреки признанию, в теории, «самоценности за каждым явлением».
Или:
Я молод был, был жаден и уверен,
Но Дух Земли молчал, высокомерен,
И умерли слепящие мечты,
Как умирают птицы и цветы.
Теперь мой голос медлен и размерен…
И все стихотворение в таком же духе и настроении, пока он остается искренним, сам с собою. Правда, в последних строфах он словно спохватывается, поет о каком-то строительстве, о «каменщиках всех времен и стран» и о «призывном голосе Мастера», но в них-то как раз и чувствуется сплошная надуманность, сплошная проза, как и в «Адаме» С. Городецкого.
Также и В.Нарбут, совсем не как адамист, обращается к Христу в последней строфе:
Но мне — прости меня, я болен,
Я богохульствую, я лгу —
Твоя раздробленная голень
На каждом чудится шагу.
И А. Ахматова та же, со своей прежней неврастенической остротой, когда рассказывает о необычайно быстрой смене ассоциаций и восприятий (стих. «Cabaret artistique»), со своей нарочитой простотой (ст. «Я пришла тебя сменить, сестра, у лесного, у высокого костра»). — Словом, пока еще все по-старому. Пока у них еще те же мотивы, те же приемы и настроения. Но, повторяем, важен принцип сам по себе, важен призыв к бодрости, культ жизни, отказ от всякого рода «неприятий». Важно признание — хотя бы в теории — «самоценности за каждым явлением».
Здесь уже можно заранее предчувствовать, как иные, из «старых», начнут злорадствовать: «ага! опять быт! Снова захолустные поместья и горшки, снова, значит, реализм». И будут, конечно, по-своему правы. Да, верно: с акмеизмом, если суждено ему окрепнуть, снова выдвинется в литературе то содержание, которое обычно разумеют под реализмом. Выдвинется, но не вернется по той простой причине, что он, реализм, никогда и никуда не уходил. Ведь надо же сознаться, что все эти определения литературных течений, все эти смены направлений: натурализма, реализма, символизма и т. п. — больше дело читателя, чем писателя. Это он, читатель, и его эхо — критик, в зависимости от тех или иных общественных настроений, выдвигает то одни, то другие произведения, вырывает их насильственно из беспрерывного потока творчества и дает им свои имена. Сам же поток мало считается с чередованием этих направлений во времени: он вне их или, вернее, над ними, вмещает их все и разом, одновременно. Правда, спрос рождает предложение, и писатели, поэтому, часто откликаются на зов читателя. В этом смысле акмеисты, может быть, и приходятся сейчас несколько в пору, но это уже явление, находящееся вне искусства: последнее, как таковое, тут ни при чем. Оно имеет свои особые критерии, руководствуется совершенно иными ценностями. Вот почему мы меньше всего думаем ставить им в упрек или в похвалу то, что они хотят быть реалистами, хотят изображать доподлинную жизнь. Было бы только художественно написано, было бы только талантливо — и все остальное приложится.
Талантливы ли они? Да, поскольку они были таковыми до акмеизма (повторяю, в их мотивах, в их творческих приемах, пока еще нет ничего нового). Городецкого и Гумилева мы уже давно знаем в литературе, как хороших поэтов. А. Ахматова и М. Зенкевич тоже заявили себя, как люди талантливые (у последнего, в смысле содержания, имеется очень резкий уклон в сторону даже грубого реализма). Вл. Нарбут и О. Мандельштам еще под сомнением, несмотря на то, что отдельные образы им иногда и удаются.
Вот все, что следует сказать о них и об их теории, как определенной тенденции, определенном стремлении назад, к давно оставленным, как некоторым казалось, позициям реализма, — об их теории, как о тенденции, как о стремлении и только, ибо говорить о ней по существу, как мы узнали выше, нельзя.
Печатается по: А. Долинин. «Акмеизм» // Заветы. 1913. Май. № 5. С. 152—162. Автором редакционной врезки, предпосланной статье Долинина, был критик и историк литературы, фактический руководитель литературного отдела журнала «Заветы», Иванов-Разумник (наст. имя и фамилия Разумник Васильевич Иванов, 1878—1946). В акмеистическую подборку, напечатанную в 5 No «Заветов», вошли стихотворения А. Ахматовой «Я видел поле после града…» и «Ты письмо мое, мальчик, не комкай…», 216 С. Городецкого «Сорренто» и «Дума», Н. Гумилева «Неаполь», М. Зенкевича «Урожаи» и О. Мандельштама «Египтянин». Сопровождалась подборка следующим примечанием: «Помещаемые здесь стихотворения принадлежат поэтам, объединенным идеями акмеизма. Об акмеизме см. отдел „Текущая жизнь“». В этом же номере журнала была впервые помещена повесть Евгения Замятина «Уездное». В 6 (июньском) No «Заветов» появилась поэтическая подборка участницы «Цеха поэтов» Марии Моравской.
Статья критика и литературоведа Аркадия Семеновича Долинина (Искоза, 1880—1968) об акмеизме вызвала следующий отклик Б. М. Эйхенбаума (письмо к Долинину от 4 июля 1913 г.): «…вспомнил Ваши очки, глаза строгие, речь суровую, статью в „Заветах“ свирепую… Экие времена пришли! Уж и пошутить-то поэтам нельзя — сейчас откуда ни возьмись — туча черная нагрянет и хлынет из нее. Нет, видно, поэтам капут пришел, как говорят немцы. Видно, им, под предводительством Сережи Городецкого, надо выйти из своего департамента и наняться в дворники — старую пыль, которую господа-символисты в глаза пускали, метелочками собрать, да на хранение истории русской литературы сдать, а там — видно будет. Она — русская литературочка-то — добрая. Может — из Городецких и в городничие произведет. Я, как Вы знаете, к дворницкой деятельности не приспособлен, а потому и в поэзию не очень лезу» (Письма Б. М. Эйхенбаума к А. С. Долинину // Звезда. 1996. № 5. С. 179).