Адам
автор Сергей Митрофанович Городецкий
Опубл.: 1915. Источник: az.lib.ru

Сергей Городецкий
Адам

править
Повесть

Глава I

править

В ясный, необычно для северной погоды безоблачный осенний день к одноэтажному деревянному домику в глухом переулке Петербургской стороны подъехал извозчик, кряхтя от старости и прося прибавки за дальнее расстояние.

Домик был наглухо закрыт. Между ним и только что выбеленной высоченной стеной нового каменного дома росла береза. Новый дом ее прижал. Она сунулась на улицу, закинула ветви на крышу домика. Золотые ее листья жалобно свисали над панелью, падали и трепетали под забором.

Седок легко соскочил на землю и взял небольшой чемодан, испещренный наклейками гостиниц. Он был весел и, должно быть, прибавил щедро старику, потому что тот закрестился на козлах, шамкая:

— Дай тебе, господи, долгие годы…

На шепот извозчика он неожиданно обернулся и спросил:

— А сколько, например?

Извозчик приложил ладонь к глазам. Видал чудаковатых господ, а такой еще не попадался.

— А кто ж тебя знает! Иному и год долго. Не разберу я, молодой ты или старый, в висках серебро, а лицо без морщинки. Ну, да уж там бог даст, он знает, сколько тебе сроку положено. А по молитве моей еще прибавит.

Лицо его сморщилось от улыбки. Он надел шапку и стегнул своего одра.

«Без прибавки хватит», — думал седок, отмыкая дверь.

Во всем своем невысоком, плотном, коренастом теле чувствовал он систему упругих, прочных жил, наполненных здоровой жаркой кровью. На плечах своих он приятно ощущал тяжесть своего четырехугольного черепа, удобного, вместительного, с красивой лобной костью, с сильно развитыми висками, с просторными глазницами и энергичной челюстью.

Он вошел в темную переднюю, открыл электричество.

Стены были увешаны рогами и звериными мордами.

— Здравствуйте, здравствуйте! — сказал он, оглядывая стены с любовью к убитым им зверям. — Адам вернулся в дом свой.

Он снял шляпу, подошел к зеркалу и увидел знакомый, уж столько лет не меняющийся свой облик.

На загорелом медным загаром лице морщин действительно заметно не было. Коротко остриженные волоса имели тот приятный голубовато-серый оттенок, который придает воронова крыла черным волосам первая седина. Под черными бархатными бровями спокойно светились выпуклые, круглые, матовые глаза. Губы не были уже алыми, но мелкие, острые зубы все были целы. Под подбородком слегка скоплялись складки, но стоило только держать голову повыше, и они пропадали.

Он нашел, что лицо его стало моложавее, чем было весной, но что полнеть ему больше не следует.

Затем он распахнул двери в первую из своих комнат, ту, которая служила ему столовой, но была, строго говоря, оранжереей кактусов. Колючие, зелено-голубые, они то вздымались причудливыми стволами, то громоздились ежевидными шарами, ползли, изламывались, простирали лапы. Он обошел все столы и скамейки, на которых стояли кактусы, попробовал землю в ящиках.

— Пить хочется? — спросил он, дотрагиваясь ласково до колючек. — Подождите, дам сейчас. Вы умеете ждать, в вас жизнь хорошо укрыта, живительная влага ваша защищена отлично.

Он открыл маленькую дверь в соседнюю комнату. Стены ее до половины своей высоты были уставлены книжными полками. Над полками в беспорядке, или в порядке, слишком интимном и для первого взгляда совсем непонятном, висели портреты естествоиспытателей, мудрецов, создателей религиозных систем, поэтов и женщин. Посредине комнаты, на ковре, стояло низкое, квадратное ложе.

Медленно проводя глазами по портретам, он старался преодолеть чувство времени и соединить все воспоминания в одном каком-то синтетическом мгновении, чтоб оно служило не чем иным, как началом новой его жизни.

Когда это ему удалось, он открыл дверь в последнюю комнату.

Это была ванная комната, оборудованная по всем правилам гидротерапии.

Раздевшись, он взял холодный душ и, с удовольствием напрягая мускулы, проделал ряд сложных упражнений перед зеркалом. Оглядывая свое загорелое, плотное тело, он делал упражнения до тех пор, пока не осталось ни одного мускула, который бы не пришел в движение и не заиграл.

Слегка утомясь, он надел белый халат и расшитые казанские сапоги мягкой кожи. Крепкое, душистое вино, оставшееся в дорожной фляжке, подкрепило его.

Вместе с вином он достал из чемодана бережно навернутую на брусок фотографию. Давно не испытываемое волнение охватило его, когда он развернул фотографию и поставил рядом с ней снятый со стены женский портрет.

Фотография изображала Венчание Девы, кисти сиенского художника Сано ди Пьетро. Одетый как кесарь, Иисус возлагал сияющую корону на божественно юную Мать свою. Два маленьких коленопреклоненных ангела играли — один на мандолине, другой на скрипке — торжественную и сладостную мелодию. Дева, сложивши тонкие свои руки, склоняла прекрасную голову с продолговатыми глазами, с маленьким и нежным ртом. Все ее движение проникнуто было трогательною покорностью, дрожало неземным счастьем.

Снятый со стены портрет изображал обыкновенного вида женщину. Можно было без конца смотреть на нее и ничего особенного не заметить. Можно было, вероятно, близко знать эту женщину и ничего не узнать про нее глубокого.

Но достаточно было только раз взглянуть на картину Сано ди Пьетро, чтобы портрет произвел совершенно другое впечатление: в простых чертах его таинственно светилось сходство с ликом Девы.

Тем более скорбна была душа созерцающего эти фотографии, что женщина, изображенная на портрете, давно умерла, а воспоминание не могло найти ни одного мига, даже среди незабвенно светлых, когда бы она понята была, как теперь.

Воспоминание преображало эту комнату, уставленную книгами.

«За окном на дворе весенняя ива.

Солнце бьет в стекла на белые занавески, на белую постель.

— Здесь вам будет уютно, — говорит женщина в трауре, и лицо ее — о, если б знать! — похоже на лицо Сиенской мадонны. — Как вас зовут? Вас зовут Адам? Просто Адам? Вы на предпоследнем курсе?..»

Тридцать лет прошло с тех пор. Да, Адаму было уютно. Он был налитой кровью, алогубый. Она была сильной женщиной. Они стали жить, как в зеленом раю два умных зверя.

Они знали весь строй скелета, все вихри крови в своих телах, им было уютно, просто и ладно жить, и если бы сломалась вся машина сразу, было бы тупое совершенство в их жизни. Но женщина умерла первой. Адам остался один, в тех же комнатах, с той же практикой и с потребностью — если быть одному, так уж одному совсем. Он стал лечить бедных, думать о нищете мира, об исчисляющих судьбы его и об ошибках в вычислении. Он углублялся в изучение религиозных систем, но везде с ужасом беспристрастного наблюдателя видел сказку, а не знание бытия. Пифагорействуя, он обожествил число. Понемногу начала в уме его складываться новая отвлеченная, лишенная образов, система. Когда Адам до конца осознал ее, он отправился в Америку, за океан, потому что нигде в его России нельзя было вполне осуществить силу числа. Проповедь его возымела успех, но именно тогда на плодах своих он увидел тщетность своих усилий. Сила доллара оказалась сильнее силы числа. Воля его надломилась. Он бежал назад в Россию. Это было уже в конце первого десятилетия нового века. Исчисляя миры, он оставался в темной тишине: его не задел вихрь промчавшихся событий. Все было ему странно, все было чуждо. После года жизни, невнятной, смутной и безрадостной, он уехал в Италию и там нашел равновесие, там осознал в себе иное, небывалое, юношески кипучее, полнозвучное чувство жизни. Было ему теперь пятьдесят лет.

Глава II

править

Из тьмы родится свет. Скорбь на душе разрешается тихим сияньем.

Адам последний раз взглянул на мадонну Сано ди Пьетро и убрал фотографии.

Ему хотелось винограда в гроздьях, соку виноградного в вине, пьяном, раннем.

Сиенский базар проплыл перед его глазами: уютная площадь с благодатным, раскрывающимся как панорама видом на голубые горы, огороды и сады; корзины, гнущиеся от плодов, торговки в панамах, навес посреди площади с лотками, полными даров земных. Дынный запах, аромат корнеплодов, дивные струи в воздухе, несущиеся от мускатного винограда, казалось ему, на мгновение почувствовал он опять.

Жизни легкой, богатой, несущейся неощутимо, захотел он во что бы то ни стало.

Из глубины души его неназываемый, томный, но неотвратимый голос пел о таинственном, о женском. Невоплощенный образ реял перед ним и первые в этот мир подавал знаки.

У двери кто-то позвонил.

«Не буду отворять», — подумал Адам.

Звонок повторился настойчивее. Потом раздался стук.

«Значит, очень нужно войти, если стучат», — подумал Адам. Электрическим звонком можно пренебречь, но стучащейся руке человеческой не открыть нельзя. Он открыл дверь.

На пороге стоял студент, в летней, сбившейся набок фуражке, невысокий, девьеликий, сероглазый, с длинными русыми волосами, красивыми рядом с выцветшим голубым околышем.

Адаму показалось лицо его знакомым. Он даже вспомнил, что это белое лицо с округлыми линиями ему понравилось. Но теперь, после Италии, оно казалось ему почти бесформенным, припухлым.

— Простите, доктор, — сказал студент, — я видел, как вы приехали, а мать уже давно больна, и с утра ей хуже… Если возможно, перейдите дорогу, как вы это сделали весной, если можете… пожалуйста…

Теперь, услыхав его мягкий, ласкающийся голос, Адам вспомнил его хорошо и с удовольствием посмотрел в ясные, слегка смеющиеся глаза, просящие и стесняющиеся.

— У вашей матери астма, я помню, — сказал Адам, — припадок?

— Второй с утра.

— Хорошо, я сейчас приду.

Он скоро переоделся, потом на минутку остановился, закрыв глаза ладонью, чтоб сосредоточиться.

Он давно уже оставил врачевание как профессию и снял дощечку с двери, но лечение его помнили и любили, до многих добрая молва о нем доходила.

Идя к больному, особенно к труднобольному и ему известному, Адам любил на один миг становиться знахарем, колдуном, вызывающим силы, с которыми он враждует, и меряющимся с ними своими силами. По резким деталям восстанавливал он картину болезни и часто угадывал ее исход раньше, чем мог ее определить.

Сейчас, по состоянию больной, которую весной он видел, и еще больше по глазам ее сына, отразившим неведомо для него самого все, что происходило с ней, он почувствовал тот спокойный холодок, который на его языке ощущений обозначал смерть.

Он надел пальто и готов был выйти за дверь, когда широкая добрая улыбка появилась на его лице: он вспомнил про жаждущие кактусы. И так они были дороги ему, что утоление их жажды представилось ему первым долгом, а помощь старухе только вторым.

Он вернулся, взял воды в огромную лейку и полил их всех, улыбаясь той же улыбкой и насыщая песок как можно больше водою.

Потом вышел на улицу.

Он знал, что надо идти в дом напротив, в подъезд под воротами, но квартиры не помнил.

Студент ждал его на лестнице.

— Матери лучше, — сказал он. И, застенчиво, становясь похожим на юродивого, улыбнувшись, добавил: — Уже от одного того, что вы согласились прийти.

Адам крепко пожал ему руку.

Они вошли в квартиру. Обыкновенную сорокарублевую, на Петербургской стороне, квартиру с темной передней. И в узкую комнату вошли, в которой обои были, как будто сумасшедший алые гвоздики раскидал по кофейной жиже. Здесь, в кресле перед комодом, у окна сидела старуха.

Проходить было узко между кроватью и столом, дрянные, обтрепавшиеся и плохо сделанные вещи задевали Адама.

Стараясь не дотрагиваться до них, Адам прошел к окну. Студент подал ему стул и сам сел у ног матери.

— Здравствуйте! — сказал Адам, вглядываясь в ее лицо.

Она была в рябой бумазейной кофте, нездорово полная, с опухшими руками. Под глазами были отеки, губы были вялые и серые, вся кожа желтая. Странная морщина с одной стороны лица тянулась от носа, огибая рот к подбородку, как будто она сделала гримасу и хочет какую-то штуку выкинуть. Глаза были ясные, но муть могла каждую минуту затянуть их.

— Коли пришли, здравствуйте, — сказала она. — И охота вам, батюшка, тащиться ко мне было? Это вот, непоседа!

Она кивнула на сына и захохотала басом, ухая, как гром за двадцать верст, и колыхаясь в кресле.

— Непоседа! Сиди, говорю, и так подохну. Нет, говорит, неправда, хочу, чтоб выздоровела ты. Любит, значит. А вы, батюшка, арапом стали. Виски серебряные, а загар пристает. Кровь еще молодая играет. Заснула сегодня под утро я и вижу, босиком иду по лесу, роса на траве, а я босиком, птицы поют, курлык, курлык, а одна птичка пестренькая, вот как курица, что у соседа вчера щипали, — у нас из кухни видно, окно в окно; когда с покойником мужем жила, темная была кухня, претемная, упокой его, Господи, давно не поминала, стоять долго не могу, потому и в церковь не хожу, грешница старая, да ведь не всем праведниками быть, кто знает, может, нас-то и поболе, мы-то и осилим…

— Осилим, — прервал Адам ее, как в забытьи.

— Помолчи, мама, — сказал сын болезненно и шепнул доктору: — Заговаривается.

— Не шепчи, Мишка! — крикнула старуха. — Он тебе не ровесник. Все не к своим суешься. Этому шепчешь, с Гобием по ночам гуляешь, пуганите его, батюшка.

— Кто это Гобий? — спросил Адам.

— Гоби — технолог, — ответил Миша, краснея. Адам взглянул на него внимательно.

— Вы филолог? — спросил он.

— Да.

Старуха все еще говорила что-то. Адам, не обращая на нее внимания, достал трубку, послушал сердце, пульс сосчитал, все как не у нее. Посмотрел в помутившиеся глаза. Встал и вышел из комнаты.

— Батюшка, батюшка! — закричала старуха, слабо подымая одну руку.

— Ни капли алкоголя, — сказал он Мише, — лекарство пришлю. Она еще будет жить, но рассудок ее оставляет. У нее уже разорваны основные ассоциации. Все впечатления ее жизни шатаются в ее сознании, сталкиваются случайно. Она будет говорить вздор все более нелепый. Впрочем, среди вздора возможны мысли, имеющие характер предсказания или пророчества для людей, унаследовавших ее душевную организацию. Но никто ведь не в состоянии отличить их и выделить.

Миша слушал его напряженно.

— Вот еще что, — сказал Адам, — вы умеете оклеивать обоями комнаты?

— Я никогда не делал этого, доктор. Не думаю, что умею.

— Тут главное клей. Я скажу вам, как варить. Зайдите послезавтра вечером. Я дам вам обои, какие нужны, чтоб переклеить ее комнату. Те, которые она видит перед собой, ускоряют и искажают ход ее болезни.

— Я не предлагаю вам денег, доктор, — сказал Миша, — потому что помню ваш весенний нагоняй.

— Ненужное объяснение, — сказал Адам, — pour rien. Так послезавтра вечером.

— Это будет воскресенье.

— Воскресенье? Тем лучше. Я еще не знаю дней. Если это будет воскресенье, то вы увидите у меня одного неоромантика, который бывает свободен только в воскресенье. Приходите к семи.

— Терпеть не могу романтизма, — сказал Миша, — но вас люблю ужасно, даже вымолвить не стыдно.

— Уже много лет, как я отказался от поцелуев, — ответил Адам, — а то я поцеловал бы сейчас ваш лоб. Прощайте.

Из комнаты с обоями, похожими на то, как будто по кофейной жижице алые цветы раскидал и перекидывает сумасшедший, кричал низкий голос:

— Мишка, Мишка.

С закрытыми от счастья глазами, прижимаясь в темноте к стене, Миша подбежал к матери.

— Сядь и слушай, — велела она.

Он сел у ног на скамейке, как обычно.

— Никогда его не приводи, Каина коричневого. Сидел, сидел, слова не сказал толком, на мышеловку глядел под кровать, что это за доктор, и вид у него стал злодейский, рыло себе залакировал и волоски чрез один красит, все это я понимаю, такие-то черту душу продают, дух от него в комнате остался. Мишка, не дружи с ним, говорю тебе. В гроб упакуешь меня, тогда хоть и не таким лижи руки, а пока жива, пока шевелюсь, не смей, слышишь? Не быть от него добру.

Она сердилась, хлопала рукой по креслу, ногой топала. Миша с тоской ее слушал.

Когда надоело, молча вышел из комнаты, из квартиры, из ворот, из переулка, дальше, на простор. Но простора не было среди домов никакого.

Глава III

править

На Тучковом мосту Михаил остановился.

Рыжие, подернутые голубым туманом деревья Петровского парка уютно лежали на правом берегу у самой воды. Слева громоздились мачтовые суда, груженные сеном. Напоминал о море нестройный, частый лес их мачт. Прямо перед собой Михаил видел еле намечающиеся очертания дальних берегов и зовущую даль. Из-за безоблачности она была дальше, чем обычно. Михаил отдохнул.

Потом по Малому пошел островом, к огромному, построенному безобразно, но с тупой уверенностью, что это красиво, дому на дальней линии.

Вошел в засаленный громоздкий подъезд, на грязном лифте поднялся под небеса, в зелено-серый коридор с рядами дверок по обе стороны. Стукнул в одну из них.

За дверью был шепот и возня.

— Кто там? — спросил густой, но твердый голос.

— Я, — ответил Миша, краснея.

— Михаил? Пожалуйста, подождите там, у окна, одну минутку.

Окно было в конце коридора, выходило в стену и служило приемной для здешних обитателей.

Отходя от двери, Миша расслышал звук грубого поцелуя и покраснел еще больше.

Почти тотчас из двери вышмыгнула девка в сарпинковом переднике и прошмыгнула мимо Михаила.

Он видел ее раньше и знал, что ее зовут Лизкой. Взглянув на нее, он опять увидел, что у нее белое рябое лицо, глаза вглуби и большой красный рот, и что сама она крепконогая, ладная, жаркая.

Лизка взглянула на Михаила, и он опять не вынес ее взора, потупился и застыдился.

Дверь из комнаты снова открылась, и вышел Гоби, совсем одетый, в тужурке. Только пробор был слегка сдвинут.

— А я думал, что вы еще спите, — неловко сказал Михаил, протягивая руку.

— Нет, я давно уже встал и сейчас завтракал, — ответил Гоби. — Войдите.

Комната его была очень простая и какая-то пустынная. Стол с инструментами у окна, стол с чертежами у другого, у одной стены кровать, у другой — диван; все стояло слишком обособленно, нисколько не стесняясь своей неприглядности.

Миша все еще был смущен.

Чуть насмешливо посмотрев на него, Гоби сказал:

— Лизка некрасивая, даже, кажется, рябая, но это не мешает. Яблоки с пятнышками бывают очень вкусные. Вот теперь я ее целый день не буду замечать, а завтра, может быть, замечу. Вы знаете, нет ничего хуже неполученного удовольствия. Мы просто не смеем, не хотим сознаться в своем голоде на удовольствие.

Гоби достал тонкую папиросу и закурил, смакуя дым, и кольца дыма, и вспышку спички, и ее потухание. Затянувшись, продолжал:

— А голод на удовольствие один из властных. Голоданье этим голодом не проходит даром. Человек ссыхается, сморщивается, начинает лупиться… Какая гадость! Терпеть не могу. Ведь вы согласны, что это гадость, что для таких особые больницы надобны. Я слышал, в Дании уже заведены для скучающих особые больницы. Чуть загрустил — пожалуйте на излечение. Жизнь весела, не мешайте жить. А этих сморчков, которые ни разу в жизни не съели ничего толком, не выпили, не поцеловались, я бы в больницы, похожие на тюрьмы, упрятал, как вредных уродов. Я думаю, у них атрофированы слюнные железы. Как вы думаете?

— Не знаю, — ответил Михаил.

Гоби часто в мыслях своих, в ощущениях был неприятен ему очень. Не раз давал он себе зарок не приходить к нему, но что-то тянуло. Что именно, он не знал.

Только теперь он поднял голову и посмотрел прямо в глаза Гоби.

Довольно обыкновенные были глаза у Гоби. Выделялось разве несколько необычайное напряжение в них, да еще темная вода их в иные минуты темнела до черноты, в которой ни зги не видно.

В лице Гоби тоже не было ничего замечательного. Мало говорило это туго обтянутое кожей лицо. Впрочем, видно было, что Гоби упрям и не чужд какой-то куцей эстетики.

— Что вы на меня глядите? — спросил он Михаила довольным голосом. — Скоро все такими, как я, будут. Да и вы тоже…

— Я вам не мешаю? — прервал его Михаил.

— Нет. Сегодня я чувствую праздник, то есть особенное предрасположение к удовольствиям, а раз есть аппетит, блюда найдутся.

— Адам Федорович приехал, — оживился Михаил.

Гоби стряхнул пепел.

— Для вас это праздник? Я помню, вы мне говорили про него. Психопат, который лечил вашу мать?

Лицо у Миши болезненно сжалось.

— Не говорите так. Он чудесный.

— Михаил, вы юродствуете.

— Вы не знаете Адама Федоровича. Он понимает в жизни что-то, чего никто не понимает.

Гоби засмеялся и помахал окурком.

— Жизнь папироски кончилась. Все в ней было понятно. Зажглась и погасла. Нервной системы не имела. Удовольствие мне доставила. Смерти заслужила абсолютной.

— Скверная аллегория, — сказал Миша.

— Правдоподобная.

Михаил не умел сопротивляться. Все его существо восставало сейчас против того, что говорил Гоби, но восстание это ничем не могло выразиться. Защищать свои истины казалось Мише оскорбительным для них самих.

— Чего вы напыжились? — спросил Гоби. — Не согласны? Если не согласны, так высказывайтесь.

— Не согласен, — ответил Миша напряженно, — а высказываться не умею. Болото ведь словесность-то. Залезешь — завязнешь.

— Ишь ты, — удивился Гоби, — чем не пророк! В Московской Руси за вами толпа бы ходила. Особенно бабья. Я ведь знаю ваши мысли. Да и не ваши они, коли правду сказать. «Жизнь есть боль, жизнь есть страх, и человек несчастен» — где это? У Достоевского? Тут вся ваша вера.

— Неправда! Жизнь есть боль, но не страх.

— Что боль, что страх, все не так. И не боль, и не страх, а одно удовольствие.

Миша взглянул с ненавистью на него.

— А страдание? — спросил он тихо. — Ему нет места в вашем мире?

— Вы, кажется, хотите серьезно разговаривать, — сказал Гоби, выдерживая взгляд. — Извольте.

Глаза его налились чернотой. Он зажег новую папиросу так же, как первую, и продолжал говорить:

— Вы пришли в счастливую минуту, то есть в первую после полного несомненного удовольствия. Мне кажется, сейчас я буду в состоянии выразить довольно ясно то, что я думаю об утопической личности. Это термин мой не совсем, может быть, научный, но я ведь за наукой гонюсь не более, чем за другими удовольствиями. Вы говорите о страдании. Дело в том, что я не отрицаю страдания. Оно дано нам в опыте, и слишком грубо дано. Я отрицаю только бесполезное страдание, излишнее. Я ненавижу эту противную привычку к страданию, которая так развилась у современных людей. О, конечно, ее в высшей степени поддерживают всевозможные моральные предрассудки, например, о ценности сострадания. Поверьте, если бы меньше сострадали, меньше бы и страдали. Я хотел бы завести более упорядоченное хозяйство в человеческой жизни. Едят, пьют, спят, когда требуется спать, пить, есть, — а страдают всегда. Зачем? Большинство не должно страдать. Страдать должны утопические личности. В мировой истории мы знаем их наперечет, я не стану перечислять, вы сами легко назовете имена этих нескольких жертв. Мы их потом обожествляем, продляем их жизнь в искусстве, словом, почти не остаемся в долгу. И все-таки находятся любители пострадать в своем квадратном вершке, когда за них за всех в целой эре есть кому отстрадать, кто для этого создается — утопическая, как я говорю, личность…

Гоби говорил сердито и несколько задыхался.

Миша слушал его с гримасой отвращения, переходящего в испуг.

— Страдать за другого, по-вашему, глупо? — спросил он опять тихо и настойчиво, помня только свою мысль.

Гоби спокойно ответил:

— Глупо, потому что нецелесообразно с точки зрения полнозвучной, как говорят декаденты, жизни.

— Не трогайте поэтов! — запальчиво крикнул Миша. — Они вам не поддержка. Полнозвучная жизнь включает и сознательное страдание.

Гоби удивленно взглянул на его крик.

— Вы все-таки кричать умеете? Я думал, вы совсем тихоня.

Но Миша говорил уже по-прежнему тихо:

— Вы дурной человек, потому что пустой. Вы, может быть, даже бес. От вас зачураться надо.

С внезапной теплотой в голосе Гоби заговорил, положив руку на плечо Миши:

— Не юродствуйте, Миша. Это все в прошлом. Так ведь легко быть мальчиком с невинными глазами и чахоточным румянцем на щеках. Но ведь нестеровщина миновала, я думаю, навсегда. Русской жизни нужны стойкие организмы, а не порождение мистической слюны.

— Какие вы гадости говорите! Не дотрагивайтесь до меня.

— Коли так — чурайтесь. Что я вам — спасатель, что ли? Терпеть не могу всякого спасательства.

Гоби и Миша стояли друг против друга, как враги перед схваткой.

Может быть, Миша сказал бы что-то, но в дверь застучали дробно, звонко, четко, как будто молодой хорошей косточкой, легко повинующейся сильным, ловким мускулам.

Лицо Гоби вспыхнуло плотоядным, как у лакомки перед коробкой конфет, заревом. Миша навсегда запомнил и возненавидел это выражение.

— Дверь открыта, — крикнул Гоби. — Это вы, Ирина?

— Я, — ответил девичий голос.

Михаил нетерпеливо оглянулся на дверь.

Показалось ему, что он жил до сих пор в огромном, но всегда безмолвном мире и что вот услышал он первый звук, такой полный, сочный, свежий, и, услышав его, будет всегда теперь только одного хотеть: слушать еще и еще раз этот звук.

Глава IV

править

Есть красота определенная, решенная, бесповоротная, красота точеных линий, безупречного совершенства и законченности, красота тела и лица, тоскующих о вечном мраморе или о бронзе, — жуткая, таинственная, нечеловеческая красота. Красота, близкая к несчастью, к трагической судьбе, к рабству у рока.

Есть другая красота: зыбкая, сомнительная, то возникающая, то улетающая, красота веснушек, родинок, чуть заметной разницы в глазах и бровях, волнующей асимметрии, красота живого, подвижного, порывистого человеческого тела и лица, не тоскующих ни о чем, кроме жизни. Красота, не боящаяся увяданья, дарующая счастье, не забывающая никогда о воле и свободе. Ею красива была Ирина.

Полноглазая, полногубая, с кожей, очень белой и легко розовеющей от холода и жары, от замысла и чувства, с льняною сильной косой, она была одной из тех тысяч девушек, которых благодатная Россия каждую осень, как яблоня золотые, спелые яблоки щедро сыплет в мир. Выросшие в глуши, в чистоте и неведении, они бросаются на жизнь жадно и безудержно.

О, построить бы им светлые, с большими окнами дворцы; о, собрать бы для них все сокровища искусств и наук; о, выслать бы навстречу к ним лучших людей времени, подлинных творцов жизни…

Но попадают они в грязные квартиры сдающих комнаты хозяек, лишенные света и воздуха; но увешивают они комнаты свои девичьи открытками, воспроизводящими пошлые замыслы какого-нибудь Штука, но бегают они в миниатюр-театры и кинема-концерты; но встречают их в столицах фокусники и шарлатаны, похоть выдающие за страсть, разнузданность за свободу, неврастению за экстаз, потное ремесло за вдохновенное творчество, пустые речи с павлиньими хвостами за науку — страшно подумать, чего и за что, за что! — ни выдают встречающие молодежь шарлатаны.

И блекнуть начинают вспоенные синим небом в благодатной глуши молодые очи, рано устают неподготовленные души, разочарованность в жизни, еще не начавшейся, постигает их, и тянется ослабевшая рука к соблазнительному яду, воспеваемому теми же, никогда его не пробовавшими шарлатанами.

Глаза Ирины еще не начинали блекнуть. Они еще были охмелены всем, что видели.

Немного выпуклые, с белками, как снег, со зрачками, как белой ночью небо над Невой, не скрываемые длинными ресницами, еще полны были лучистой силы глаза Ирины.

И такие торжествующе светлые были эти лучи, что они показались Михаилу звучащими, как кажется звучащим беззвучный, знойный полдень или тихое горное озеро.

Он сделал невольное движение к ней навстречу и успел подхватить пальто, которое она быстро скинула.

— Спасибо, — сказала она ему и, протянув руку, назвала свою фамилию: — Стремина.

Михаил, не успев повесить пальто, неловко, обеими руками, схватил ее руку и молча пожал.

Гоби, с папироской, из угла наблюдал сцену.

«Что ж он не кинется к ней, не обрадуется, не бросится перед ней на землю, не поцелует ног ее? — пронеслось в голове Михаила. — Ведь он знаком с ней, ведь он уж говорил с ней, ведь он привык к этому нестерпимому чувству быть с ней, видеть ее, смотреть в ее глаза».

И, с пальто в руках, Михаил стоял в оцепенении и ждал. Мучительно долгими показались ему эти две-три секунды, которые понадобились Ирине, чтобы пройти в другой конец комнаты, к Гоби. Ни шагу не сделал к ней навстречу Гоби, только папироску переложил из правой руки в левую. Довольно небрежно поздоровался и спросил, показывая глазами на Михаила:

— Видали таких?

Ирина оглянулась на Михаила:

— По-моему, он хороший, — сказала она.

И показалось Михаилу, что это большая, светлая птица пролетела комнатой, а не девушка взглянула на него и сказала о нем доброе слово.

— Чего уж тут хорошего, если пальто повесить забыл! Прижал к себе и держит, — продолжал Гоби. — Опомнитесь, Михаил! Вешалка сзади вас. Ирина Сидоровна такой же человек, как мы с вами.

И как бы в доказательство он открыл перед ней коробочку с папиросами.

— Не хотите ли закурить?

Ирина взяла папиросу.

«В самом деле, что это со мной? — думал Михаил, вешая пальто. — Но неужели она курит? Из одной с ним коробки? Значит, она дружна с ним?»

А Ирина шепотом расспрашивала Гоби про Михаила:

— Откуда вы его взяли? Естественник? Он милый, только чересчур стесняется. Как его зовут?

— Отрок Михаил, — громко сказал Гоби, — и, конечно, филолог, а не естественник. Ведь это видно сразу. И плохой филолог. Санскритом, вероятно, не занимается, выбирает предметы послаще. Какую-нибудь там теорию искусства или введение в философию.

— Нет, я и санскритом занимаюсь, — робко подходя и не зная, куда девать руки, возразил Михаил, — и санскритом…

— А Игорь Ильич всегда так вас дразнит? — полюбопытствовала Ирина.

— Всегда, — улыбаясь по-детски, ответил Михаил, — чего Гоби не понимает, на то он и злится. Правда! Он дразнит меня не от злости. Это просто ему хочется развинтить всего меня на винтики и колесики. Он думает, что все дело в винтиках и колесиках, отличных винтиках и очень хороших колесиках, но все-таки только в винтиках и колесиках.

— А вы как думаете? — перебила Ирина.

Михаил, чуть только овладевший собою, опять смутился:

— Я не знаю, как я думаю. Только не так.

— Он думает, — вмешался Гоби, — что главное в жизни, в человеке, во всем — это нечто страдающее и уж такое возвышенное, что не добраться до него. Как он это представляет себе, я не знаю, но, вероятно, вроде студня или слякоти, а впрочем, может быть, вроде пара. Называется же это самыми пленительными именами: душа, дух, психея. Ну, одним словом, как филолог он не знает анатомии и боится прощупать собственный скелет.

— Это вправду страшно, — улыбнулся Михаил, — почувствовать свой скелет.

Он охватил свою голову обеими руками, глубоко вдавив пальцы в глаза.

— Вот так. Попробуйте!

Ирина тоже поднесла свои большие белые руки к лицу.

— Оставьте эти глупости, — остановил ее Гоби, — у меня в шкафу есть череп, настоящий, с хорошо развитой лобной костью. Череп умного человека, моего товарища. Если хотите, я его покажу вам после.

— Как? — воскликнула Ирина. — Вашего товарища?

— Да, он велел отдать свой труп в анатомическую. Я взял себе голову и выварил. Тогда я был на медицинском факультете.

— Это ужасно, — прошептала Ирина.

— Ничего ужасного нет, — медленно сказал Гоби, крепко взяв Ирину за руки у локтей, приблизил к ее лицу свое, с налившимися чернотой глазами, — ужасы выдумывает провинция. В столице их нет. И вы стали отвыкать от них. Но мой товарищ дурно повлиял на вас.

Он посмотрел на Михаила, опять покрасневшего и смущенного.

«Как он смеет брать ее за руки! — думал Михаил. — Как она позволяет?»

Жгучее, нестерпимое чувство стыда поднималось в нем. Он вспомнил, что в этой комнате только что была рябая Лизка, и что Гоби так же, теми же руками — очевидно, это у него привычный жест с женщинами — брал ее за локти и так же чернели у него глаза… Лизка и Ирина… Рябая и красавица… Коридорная горничная, которая всем должна служить и угождать, и царевна, на которую хочется молиться… От оскорбления и гнева Михаил сжал кулаки. В голове у него застучало, в глазах потемнело. Он пошатнулся.

— Что с вами сегодня? — отходя от Ирины и подходя к нему, спросил Гоби.

— Не подходите ко мне! — крикнул Михаил. — Вы мне ненавистны. Я могу вас ударить.

Гоби посерел.

— Вы ведете себя, как истерическая девчонка, — сказал он сквозь зубы, — и потому я могу не обращать на вас внимания.

Он позвонил.

В комнату тотчас вбежала Лизка, как будто она стояла под дверьми. Гоби дал ей деньги.

— Купи папирос.

Лизка, слегка косящими, жадными глазами оглянув Ирину и Михаила, скрылась.

— Никакого внимания! — холодно повторил Гоби.

— Я… я… ухожу, — шептал ошеломленный и растерянный Михаил, — и я больше к вам не приду, никогда не приду. А к вам, — он кинулся к Ирине, как-то неловко простирая руки и мучительно думая, что его жест может показаться ей театральным, — а к вам приду, я вас найду, я вас не потеряю, и я вам все расскажу…

— Все расскажете? — насмешливо перебил его Гоби.

— Ах, нет! — замахал руками Михаил в ужасе, что Гоби мог заподозрить в нем желание сплетничать. — Я хочу рассказать все, что я думаю о жизни, обо всем… — Он спутался и, беспомощно стоя перед Ириной, закончил: — Вы все поймете, я знаю, что вы меня поймете. А пока простите, то есть прощайте, до свиданья…

Он сам взял руку Ирины и потряс ее, в радости, что высказался, почти дружественно кивнул Гоби, бросился к дверям.

Ирина, недоуменно наблюдавшая его, сделала несколько быстрых шагов за ним, но Гоби преградил ей дорогу.

— Пускай пробежится по улицам: ему это полезно. Горячий он и бестолковый.

— А вы толковый и холодный, — с упреком сказала ему Ирина.

— Такой именно. И таким должен быть всякий желающий жить, а не поджигать жизнь человек. Поджигателей же надо бы в огонь кидать, если бы они сами в него не бросались. Ведь Михаил едва только из гимназии выскочил, а уж с четырех концов горит. Ему бы боксом, атлетикой заняться, а он, видите ли, страдать желает.

— Как страдать?

— А уж это у него спросите. Между прочим, знаете, как он вас будет искать? Вы думаете, в адресный стол обратится? Ничуть не бывало. Адресный стол для него механика, то есть презренное и недостойное внимания.

— А как же он будет искать меня?

— Он будет психически напрягаться. Знаете, как факиры, которые, в пуп себе глядя, все задачи мира решают. Он будет бродить по улицам как лунатик. И, конечно, когда в конце концов, по элементарной теории вероятностей, на вас наткнется, начнет благословлять тайные силы природы, дремлющие, изволите ли видеть внутри нас, и тому подобную чертовщину. Однако оставим его в покое. Надоело. Не особенное ведь это удовольствие препарировать Михаила. У вас сегодня очень красивая кожа и волосы блестят. И мы одни, двое сильных и молодых.

Он опять крепко схватил ее за локти и приблизился к ней, жадно дыша.

Темно-алые с вишневым отливом губы и прозрачные, похожие на перламутр зубы увидел он близко перед собой, золотистым, едва заметным пухом покрытую, крепкую, желто-розовую кожу щеки и темно-розовые ноздри он увидел и холодно подумал: «Целуй же, ведь ты ее держишь в своих руках» — и так же холодно ответил себе: «Да, сейчас поцелую».

И, крепко сжав губы, прикоснулся к холодной щеке Ирины.

— Не надо, не хочу! — закричала Ирина, вырываясь; коса ее коснулась пола.

— «Не хочу» — это достойный уважения аргумент, — сказал Гоби, осторожно, чтобы не уронить Ирину, отнимая свои руки, — а «не надо» — это провинциализм. Девушке смешно кричать «не надо», когда ее уже целуют. Когда еще в глаза друг другу не поглядели, еще за руки не взялись, ну тогда еще можно кричать «не надо». А уж раз двое под одну крышу попали, так и надо быть вдвоем. Природа шуток не любит и за неповиновение себе строго карает. Кто стучит? Войдите.

— Папиросы, — сказала Лизка, приотворяя дверь и просовывая голую руку с коробочкой.

Увидев эту руку, в веснушках, с большими красными пальцами, так беззастенчиво просунувшуюся в комнату, где ее, Ирину, только что поцеловали, Ирина почувствовала вдруг ужас и стыд, усилившийся еще оттого, что Гоби, как ей показалось, не сразу и почему-то двумя руками взял коробку с папиросами и еще что-то сказал, после чего девушка фыркнула и, убрав руку, смеялась громко за дверью, в коридоре.

Гоби что-то стал говорить Ирине, то смешное, то умное, а она все не могла отделаться от неприятного чувства, оставшегося в ней после руки, и все ей казалось, что белая рука с красными пальцами торчит из-за двери, просовываясь не только в комнату, но к ней, к Ирине, в ее духовный, застенчивый, алый, нетронутый девичий мир.

И казалось ей это потому, что чистой любовью, ранней и неумелой, любила она Гоби.

Глава V

править

Отец Ирины был нотариус далекого уездного городка. Она выросла в тишине и влаге. Старый дом, с большими, пустыми комнатами, пахнущий яблочной прелью, — отец любил, чтобы в каждой комнате лежала на полу куча яблок; запущенный фруктовый сад, где яблони стояли как в раю — никому не нужные, никем не отряхаемые и только по воле залетного ветра роняющие наливные свои гулкие плоды; малинник, буйный, рослый, медово пахнущий, пробравшийся за плетень, в чужие владения, напрягающий все силы, чтобы не вырождаться, и все-таки год из году мельчающий; огород, лениво разбиваемый, такой заброшенный, что и зайцы, прибегающие из соседнего леса в городок «на гастроли» ночевать в нем не стеснялись; ржаное поле, начинающееся прямо под окнами городка и уходящее буграми, волнами, холмами, скатами и скатертями неведомо куда; лес, пригревшийся невдалеке от города, на солнцепеке и бог весть чьими молитвами уцелевший и хранимый; старое, беззаботное краснолесье, — вот и все, что было в детском и девичьем миру Ирины. Люди не отпечатлевались друг от друга отдельно в ее сознании. Так все было медленно, однообразно и непреложно в городке, что жители были чем-то вроде леса или малинника или даже огорода. У каждого свое имя и занятие, но это не более заметно, чем разница в расположении листков на кочнах капусты.

Даже гимназия не нарушила ничего в зеленом мире Ирины. И гимназия, со всем своим неглубоким шумом, сонными уроками, тоскующими учителями, звонками, подаваемыми сторожем, которого жена брила только к Рождеству и Пасхе, классными дамами и седым, над всем с улыбкой парящим батюшкой, все восемь гимназических лет, со всеми артаксерксами и катетами, со всеми окислами и суффиксами, вся гимназия компактной серой массой, огромным, словно из липкого теста, слипухом откатилась в сознании Ирины туда же, где уже были несравненно более полезные, милые и близкие: яблоневый сад, краснолесье, ржаные холмы и заячья резиденция — огород.

Пожалуй, и отец не выделялся из общей, лишенной образов и формы массы. Он пропадал внизу, в комнате, заваленной книгами, обремененный темными посетителями, не доверяющими ни друг другу, ни ему, ни закону, замученный мелкими, одно на одно похожими, яйца выеденного не стоящими делами. Ирина видела его по вечерам; его пахнущие табаком колючие усы, торопливая ласка и крепкие кресты, которые он накладывал на нее, попадая короткими запачканными чернилами пальцами вместо лба в глаз и вместо плеча в грудь, его согнутая спина и выпытывающий всю подноготную взгляд, — весь его облик возбуждал желание не родиться, вопил о мелочном несчастье, о неуменье жить, о гибели от неприспособленности; и странно было Ирине, что все это называется отцом, родившим ее жизнь, и бессознательно она все свои впечатления от отца топила в общей массе безразличных впечатлений, чтоб только себя, одну себя чувствовать в этом скудном мире внезапной, яркой, от всех отдельной, живой, имеющей глаза, чтоб видеть, уши, чтоб слышать, и душу, чтоб жить.

Эта личная обособленность с детства развита была в ней очень сильно. Она любовно подсмеивалась над своей детской привычкой очень важно заявлять о всем, что она сделала, без местоимения, в чистейшем женском роде: поела, поспала, проснулась, погуляла, побежала, пролила, разбила, поломала, спела.

Это же чувство личности помогло ей выдержать борьбу с отцом — и одержать в ней победу — из-за курсов. Отец тупо, по-бычьи, противился, ссылаясь не менее, чем на то, что в столицах смертность велика и что ученье губит здоровье. Ирина нападала с задором, смехом, молодою силой до тех пор, пока не села в вагон и не сказала себе: поехала.

Трудно ей было в большом городе. Она, Ирина Стремина, была растоптана в прах и по воздуху рассеяна жизнью большого города. Но так сильна, надменна и прекрасна жизнь большого города, что в этом распылении находила Ирина терпкую радость, небывало приятное опьянение, словно, в огромный сиреневый или ландышевый букет спрятавшись всем лицом, вдыхала она до головокружения, почти до потери сознания, властный аромат. Или словно ночной красавицы, цветка болотного, с высокого ломкого стебля распространяющего ладанный запах, набрав полную охапку, шла она в вечерней дымке, и заря за бугром для нее горела, алую ткань ткала.

Только после целого года головокружения Ирина стала подмечать в себе отцовское бычачье упорство: не сломалась, не поддалась, выстояла.

Уехав на лето после первого года курсов в свой городок, она осенью привезла оттуда отца, бегала с ним, как в прошлом году, по всем музеям, какие знала, и по театрам и, торжествуя, отправила его назад, совсем ошеломленного, растерянного и жаждущего, теперь уже, конечно, навсегда, с головой окунуться в зеленую родную тишь.

Вскоре после отъезда отца она познакомилась с Гоби у подруг на вечеринке.

Бестолковые, шумливые бывали эти вечеринки. Напоминали гимназию. Собирались друг у друга поочередно; чаще у того, у кого комната была побольше.

У Ирины немало было уже знакомых: Аграфена, рябая деревенская девушка, кончившая уездную гимназию, и на гроши, вымогаемые у отца, учившаяся на курсах без вдохновения, без увлечения, без приобретения лишних знаний, но с тупым наскоком на все, что могло ей, по ее мнению, так или иначе пригодиться; Инкова, хорошенькая, вертлявая дочь видного чиновника, с хвастливым выражением на курносеньком лице, говорившем: женщина, а учусь; Прытковская, увлекавшаяся модами, скачками, театром, гримировавшая свое бледное плоское лицо; Матросова, низенькая, широкоротая, кричавшая направо и налево, что у нее трое сыновей и все от разных отцов, разделывавшая бутерброды с такой же расторопностью, с какой и трупы в анатомической, хохотушка, душа общества, привезшая с своего хутора песни вместе с запасом сала, всегда приносимого на вечеринки в засаленной вечерней газете, тут же вслух дочитываемой; Пенькова, будущий магистр, в уме хранящая все небесные расстояния от земли до Меркурия и далее, выкладывающая эти числа, когда все споры истощались, и предсказывающая погоду и землетрясения с одинаковым неуспехом, — и еще многие другие, все, все, за исключением Матросовой, молодые, быстрые, живые, звонкоголосые, как лесные птицы весной; с этим хором неразлучен был другой — студентов, — постарше, постепеннее, где заметились Ирине пока немногие: коренастый, черный, как жук, еврей Дымкин; кудрявый, как баран, Волосов, решивший быть учителем и воображающий своим учеником всякого, кто бы перед ним ни был, и о всем трактующий без запинки, с наигранным увлечением; юрист Скукин, франт и эстет, мечтающий о прокуратуре, и еще двое-трое, фамилии которых Ирина не знала.

Странно было Ирине видеть, как проводит время ее компания. Набившись в накуренную комнату, быстро, с какой-то непонятной Ирине, выросшей в довольстве, ненавистью, уничтожив все съестное и выпив все, что можно, курсистки и студенты, лежа, сидя, стоя, расхаживая, поднимали говор, ни на спор, ни на беседу не похожий, прерываемый то смехом, то песней, то слезами, а то и истерикой. Первое время Ирине казалось, что никогда ей не понять идей, которыми так легко орудуют ее товарки, не разобраться в хаосе имен, понятий, мнений. Но очень скоро она с удивлением увидела, как узок круг слов, летающих с уст на уста. Две-три идейки, обломки гордых замыслов, возлелеянных предыдущим поколением, десяток хлестких имен уличных литераторов, пяток цитат из модных профессоров, и дальше шли уже театральные сплетни, судебные сенсации, убийства и самоубийства, чуть ли не пожары, то есть весь, щедрой рукой приперченный ужин, преподносимый вечерними газетами всем без исключения горожанам. Живущая в мансардах, в наемных комнатах, молодежь набрасывалась на нее только с большим голодом, чем жильцы квартир.

И еще удивляло Ирину, — а сначала и смущало, — что какая бы компания ни собралась, всегда в ней к концу вечера начинались взаимные тяготения, вздохи и взгляды. Решительнее всех бывал Волосов. Не было девушки, которой бы он не объяснился в любви, а иным, по забывчивости, и дважды. Юрист Скукин ухаживал смешно: соединяя светские ухватки, с гамсуновским самосожжением чувства.

Волосов увлекался Аграфеной и Пеньковой, Скукин ухаживал то за Инковой, то за Прытковской. Один Дымкин был постоянен в нежном чувстве к Матросовой. Они без конца развивали друг перед другом идею плодовитости.

Ирина чувствовала себя одиноко в этом омуте. Может быть, за то она его и любила. Забитая, распыленная городом, она здесь находила в себе силы собраться, сосредоточиться, поверить в себя, в свою обособленную личность, как верила она в это в зеленой глуши своего городка.

Однажды, вскоре после того, как уехал отец, на вечеринку пришел новый человек в форме технолога, с довольно красивым, но жестким, тонким лицом. Беспорядочный спор о только что начинавших тогда появляться брошюрах футуристов примолк. Кое-кто встал со своего места. Инкова воскликнула, хлопая в ладоши:

— А, Игорь Ильич!

— Кто это? — спросила Ирина Дымкина, который был с ней рядом.

Ей показалось, что вошел хозяин в свой дом.

— Вы не знаете? — громко заговорил Дымкин, кивая ласковые взгляды на вошедшего. — Это Гоби, господин Гоби. Он еще технолог, но уверяю вас, что он уже гораздо больше, чем обыкновенный технолог. Я, Дымкин Иосиф, свидетельствую вам это.

Гоби спокойно поздоровался со всеми, держа в левой руке на отлете тонкую папиросу.

— Мы незнакомы? — сказал он Ирине, — Гоби.

— Стремина, — странно радуясь, отвечала Ирина и подумала: «Какая красивая у меня фамилия. Я и не знала». — Ей беспричинно стало весело. Ей, неизвестно отчего, стало лучше.

Гоби усадили за стол как раз перед нею. Матросова налила ему жидкого чаю через край.

— А вы? — спросил Гоби Ирину, спокойно сливая чай с блюдечка в стакан с окурками, накиданными Волосовым туда же, откуда он пил. — А вы не хотите чаю?

— Выпью, — сказала Ирина, вдруг чувствуя, что ужасно хочет пить.

Она сама себе вымыла чашку, налила и выпила. Так было вкусно пить ей остывающий чай, как будто это было неведомое золотистое вино, согревшееся на солнце.

— Я слышал, — начал Гоби, — что здесь спорят о футуристах. А вы знаете, кто виноват в их появлении?..

— Правительство, которое… — рявкнул Иосиф Дымкин, забравшись куда-то в угол.

— Нет, вы знаете, кто, — повышая голос, продолжал Гоби.

— Пока черта оседлости… — слышалось из угла.

— Дымкин, закройте на минутку свою лавочку, — обратился к нему Гоби, — у меня свежий товар. Итак, господа, футуристов породили наши почтенные Мафусаилы, наши критики, устроившие богатырскую заставу перед серьезными журналами, все эти Пшеничкины, Мадьяровы, Фельдманы…

— Однако вы чересчур, — вмешался Волосов. — Мадьяров мой профессор, и я его защищаю. Он отлично знает Пушкина. Он почтенный литератор. Он…

Выждав, пока Волосов запнулся, Гоби продолжал:

— И Мадьяров, и все другие, — весьма почтенные господа, но они ничего не понимают в современной литературе. Их вкус на уровне несчастных восьмидесятых годов, когда читали Надсона…

— Мы и теперь читаем Надсона! — истерическим голосом воскликнула Прытковская и тотчас осела, обратившись к Волосову: — Дайте мне папироску.

— Напрасно читаете и напрасно меня перебиваете, — проскандировал Гоби и после паузы, прерываемой только вздохами Дымкина из угла, продолжал: — Так вот эти почтенные люди, печатая вещи в излюбленном стиле своей ранней молодости, не дают никакого доступа молодежи.

— Правильно! — громко заявил Волосов, ища сочувственного взгляда Гоби.

— Молодежь, — продолжал Гоби, не глядя на Волосова, — принуждена себя рекламировать, и рекламирует она себя талантливо и своего добьется. Вот, например, у меня в кармане лежит альманах под заглавием «Нога на голове».

— Здорово! — не удержался молчавший все время Скукин.

— «Нога на голове» — вещь для всякого привлекательная, что и требовалось авторам. А когда они привлекут к себе внимание, станут писать так же гладко, как вы, Скукин.

— Я не пишу стихов, — краснея возразил Скукин.

— А все-таки пишете! — убежденно сказал Гоби. — И ничего в этом смешного нет — это весеннее цветение. Если бы у вас были перья, вы бы, поверьте, стихов не писали.

Все рассмеялись. Ирина, слушавшая Гоби с широко открытыми глазами, — громче всех.

— Я прошу вас не касаться моей персоны, — громко заявил Скукин.

— Не обижайтесь, милый! — просто успокоил его Гоби. — Для естествоиспытателя юношеские стихи и птичье оперенье — явления одного порядка.

— Нет! Если бы у вас были перья! — не унималась Инкова. — Посмотрела бы я на вас!

Она извивалась перед Скукиным, блестя глазенками, блестя зеленым своим платьем.

— Поедемте кататься, — тихо сказал ей Скукин.

— Девушки реже пишут стихи, — доканчивал Гоби, — потому что у них есть платья. Вы очень нехорошо одеты, — обратился он к Ирине, — разве можно брать такой серый цвет? Посмотрите на Инкову.

Ирина смутилась, опустила голову. Было уже поздно, Гоби пришел к концу вечеринки.

— Я с вами не спорю, — вдруг вскричал Волосов, — может быть, вы и правы. Все-таки Мадьяров отличный профессор. А в литературу рекламу допускать нельзя. Мы когда-нибудь поговорим об этом с вами. А теперь, знаете ли, спать пора. В зеве зевота.

Они с Гоби потрясли друг другу руки перед Ириной. Ирина заметила, какая волосатая, красная, мясистая рука у Волосова и какие тонкие, выхоленные пальцы у Гоби. В комнате опять поднялся шум и смех на прощанье, но Ирина только слышала тихий, отчетливый голос Гоби, просившего зайти к нему и учившего, как запомнить его адрес.

Название линии, номер дома и комнаты огненными знаками врезались в мозг Ирины. Гоби предложил ее проводить, она не позволила.

В детстве, когда толстая нянька, запыхавшись, прибегала из сада, крича: — Барышня, лед идет! — и на тонких ножках, по топким дорожкам сада, вдыхая пьяный запах от таявшей земли, бежала смотреть на вешний ледоход Ирина, — она бежала вот так же, как теперь, по осенним темным улицам огромного чужого города, и больше не было ей страшно, скучно, одиноко, потому что, как на реке проснувшиеся воды звонко ломают лед, вздымались в ней и неслись мощные волны неведомого чувства, внезапного и непобедимого, как весна.

Через несколько дней она зашла к Гоби и потом стала бывать у него, всегда ненадолго и всегда по зову жадного, неотвратимого влечения к нему.

Глава VI

править

Адам медленно ходил по дому своему. Поставил кактусы потеснее, чтоб в комнате было просторней, дал полный свет. Одну за другой принесли ему две больших корзины, одну с плодами, другую с вином. Запах яблок и дынь несся из первой, смешанной с влажным запахом свежей лучины, из которой была сплетена корзина. Адам отпускал мальчика, когда в открытой двери, виновато улыбаясь, показался Михаил.

— Ничего, что я так рано?

— Я рад, входите! Вы мне поможете хозяйничать, а я, укладывая яблоки и груши, поучу вас, как жить, не мешая друг другу. Ведь достаточно знать какую-нибудь часть жизни очень хорошо, чтобы хорошо знать ее всю. Очень у нас просто, несложно на земле.

— У нас, на земле… — повторил Михаил.

— Да, у нас, на земле. Если бы люди не забывали этого, они были бы добрей и чище. Пойдемте в столовую. Вы очень тонкий и безмускульный. — Адам вел его, обняв. — Вы запускаете отведенное вам помещение, — Адам оглянул его, — вовсе не плохое.

— Вы про это? — спросил Михаил, круглым жестом показывая на свое лицо, руки, ноги и туловище.

— Да, про эту самую обитель, недавно состроенную. Не пренебрегайте ею. А то хозяйка рассердится и уйдет.

— Хозяйка — это душа?

— Да. Милая у вас, простая, незатейливая хозяйка.

Михаил как ребенок надул губы. Он воображал себя натурой сложной и утонченной. Адам заметил его обиду и прибавил:

— Редкая хозяйка. Теперь такие все меньше и меньше встречаются. Давайте-ка развяжем корзину.

Они вдвоем подняли и поставили на стол тяжелую корзину с плодами. Адам ловко развязал веревку и открыл заскрипевшую крышку. Сладкой свежестью пахнуло от яблок, душистым теплом от дынь. Нежно запахли бананы, телесно-розовые, целой веткой лежавшие в своем углу. Рыже-зеленые, уродливые бергамоты, лежавшие рядом с ними, казались злыми зверями, такое стройное и чистое было тело бананов.

Адам принес несколько больших деревянных блюд и стал выкладывать яблоки, самые крупные и красивые показывая Михаилу.

— Яблоко самый выразительный плод земли. Оно питает, освежает и услаждает человека. Оно долго хранится. Оно странным образом действует на мозг, ободряя его и просветляя. Оно зреет медленно и потому скапливает в себе много солнечной энергии. Положим яблоки отдельно.

Михаилу казалось, что он в первый раз видит яблоки. Или это Адам Федорович умеет покупать такие крупные и спелые?

Адам, улыбаясь, вынимал все новые чудеса из корзины. Целыми гроздьями поднимал виноград, ярко-зеленый, продолговатый, потом желто-розовый, круглый, потом пахучий черный, густыми гнездами сидящий на ветках. Потом, как дикие, тупомордые звереныши, одна за другой показывались груши. Потом Адам вынул две ленивые, вытянувшиеся на солнце дыни золотого цвета с зелеными прожилками, с подпеками на боках и пролежнями.

— Измучились, бедные, — сказал Адам, поглаживая дыни, — воображаю, какое мученье дозревать в вагоне и на окне фруктовой лавки. Это все равно что если бы вас, Михаил, проходить университетский курс отдали к мещанину в кухмистерскую.

Наконец Адам вынул пук бананов. Нежно-розовые, они робко жались друг к другу.

— Как они хороши на дереве!

— Вы видели?

— Помню банан в Сиракузе, у источника Аретузы. Они висят такими ветками под самой кроной, со всех сторон ствола, в тени, любовно защищенные от излишнего зноя.

От изобилия плодов комната, уставленная кактусами, приобрела вид щедрого сада.

— Смотрите, как красиво! — воскликнул Михаил, снимая корзину со стола.

— Подделка под рай, — горько усмехнулся Адам, — тешимся, чем можем.

— Подделка? — переспросил Михаил огорченно, потому что весь Адам казался ему необычайно подлинным.

— Отдаленные намеки на рай, — поправился Адам и пояснил: — Вот в Сиене базар или ботанический сад в Палермо — это рай, — да что Сиена и Сицилия! У нас, в каком-нибудь Одоеве или Обояни, возможны самые радостные яблоновые рай. Только не видят этого тамошние мещане, не любят земли своей. Легко отрываются от нее. А душа человеческая бывает свободной и верной себе только в саду. Давайте достанем вино. У нас будет только красное.

И они стали доставать из второй корзины красные, грушевидные бутылки в плетенках. Алое, как молодая кровь, кьянти плескалось в них. На дне лежали тяжелые, темно-зеленого стекла бутылки с черно-красным кахетинским.

— Кьянти, — сказал Адам, показывая бутылку в плетенке на свет, — располагает к возвышенным беседам, к изящно начинающейся любви, к сладостной печали о любви, внезапно оборвавшейся. Кахетинское зовет к убийству, темной страсти, азарту, к жадности, разбою, насилию, захвату…

Адам тяжело взмахивал бутылкой с черно-красным вином.

— Зачем же его пить? — спросил Михаил.

— Ведь я рассказываю вам сказки, — улыбнулся Адам, — у вас, например, просто отяжелеет голова, и вы заснете.

Михаил недоверчиво вглядывался в выпукло-обычные, матовые глаза Адама, вдруг странно расширившиеся и заблестевшие.

В это время раздался звонок.

— Виктор, — сказал Адам и пошел открыть дверь.

Через минуту он ввел очень белокурого юношу, ниже себя ростом, большеголового, с лицом темнее волос, с голубыми глазами, выцветшими еще у предков, с немного неприятным узким ртом. Была у него привычка закидывать голову и держать большую красную руку за бортом ветхого, но очень чистого пиджачка.

— Виктор. Михаил, — представил их друг другу Адам, называя только по именам.

Юноши обменялись недоверчивым рукопожатием.

— А я только что купил новую книгу Бликова. Чудесно! Превосходно!

Каких-то букв Виктор не выговаривал, но как только заговорил, стал похож на пастора. Позднее Михаил замечал у него привычку самые простые, обыкновенные вещи произносить необычайно растроганным, трепещущим голосом.

— Я отстал, — улыбаясь, сказал Адам, — и не знаю, кто такой Бликов.

— Это наш менестрель. Это наш трубадур. Соловей голубой розы. Он нам показал, что и в наш прозаический, железный век можно любить возвышенно, мистично, как любили своих дам средневековые рыцари.

На каждой ступени своей тирады он все выше и выше закидывал голову и потому только умолк, что дальше нельзя было закидывать.

— А мы вот тут с яблоками да бананами… — задумчиво сказал Адам.

Михаил, не отрывая глаз, смотрел на Виктора и никак не мог уловить, кого он ему напоминает. Его память блуждала около вербных базаров, балаганов, плохеньких, наскоро сколоченных, сцен. И вдруг он вспомнил: Виктор напоминал арлекина в «Петрушке», напоминал манерой держаться, голосом и, как показалось Михаилу, даже мыслями.

Он засмеялся, радуясь, что вспомнил.

— О чем вы? — надменно спросил Виктор, приготовляясь обидеться. — Вы не верите в голубую розу?

— Он наверно не знает про нее, — вмешался быстро Адам. — Голубая роза — это символ мистической школы, сгруппировавшейся около немецкого поэта Новалиса.

— А я думал, вправду, — беспомощно улыбнулся Михаил. — Знаете, если обкурить самую обыкновенную розовую розу, она будет зеленовато-голубой.

— Не только розу, все можно обкурить и сделать зеленовато-голубым, — быстро помог ему Адам и обратился к Виктору, который сделал несколько досадливых жестов большой своей красной рукой. — А ну прочтите что-нибудь из вашего менестреля.

Виктор проворно слазал в карман и, достав маленькую книжку, стал в позу, как пастор. Сделав паузу, он громко и растроганно начал скандировать:

Ты лицо запрокинула ввысь,

Над тобой пламенела заря.

Ты ждала, ты встречала Царя,

Запевали павлины: молись!

— Павлины не поют! — не удержался Михаил. Остановив его жестом, Виктор читал дальше:

И потом мы стояли с тобой

У твоих теремов, у реки,

Перстень ты уронила с руки,

Что тебе подарил Голубой.

— Все, — сказал Виктор, дочитав, ибо по голосу его никак нельзя было узнать, что чтение кончилось.

— А кто это такой Голубой? — спросил Михаил.

— В Италии основывались кафедры, чтоб комментировать Данте, — важно сказал Виктор, — и в двух словах всего не объяснить. Голубой — это двойник.

— Чей?

— Его.

— Кого?

— Того, кто с ней.

— А она кто?

— Вечная женственность. Так нельзя, как вы, расспрашивать. Это нескромно.

Михаилу стало стыдно, как будто он расспрашивал про интимные встречи двух каких-то определенных людей. Ни в стихах, ни в объяснениях он ничего не понял.

— Да, павлины кричат очень неприятно! Очень! — сказал Адам. — Так вот что такое молодая Россия. Слушатели менестреля. Что ж, это неплохо. По обыкновению русской интеллигенции, взято вбок, сделана извилина. Но к чему-нибудь это приведет. А может быть, дело проще. Может быть, это естественная реакция на арцыбашевские глупости. Самозащита молодого организма. Может быть, и так. Только, во всяком случае, правда этого трубадура — не полная правда.

— Это просто неправда! — горячо воскликнул Михаил. Он напряженно слушал Адама, и вдруг ему вспомнилась сцена у Гоби, когда он рассердился на него. Также рассердился он теперь на этого Бликова и на Виктора.

— Это красота! — потрясая книжкой и картавя, вскричал Виктор. — И следовательно, правда тут ни при чем.

— Ах, вот как вы думаете! — обратился к нему Адам. — Это хуже. Правда и красота не одно и то же, но они не могут исключить друг друга, а, наоборот, они вместе ведут к чему-то высшему, чем мораль и искусство, и чего, несомненно, уж не первый век ищет Россия.

— Россия — понятие слишком сложное, — возразил Виктор. — Я его не охватываю. Ищет не она, а ищут отдельные личности, поэты, трубадуры, пророки…

— Не мудро, не мудро! — качал головой Адам. — Впрочем, все это для меня так ново, так неожиданно. Я отстал, и мне надо еще вникнуть в эти новые искания.

— Не во что тут вникать! — сердито сказал Михаил. — Это просто словесность. Распусти ее, и придешь в болото. Вот и пришли. Вот и павлины запели.

— Не надо горячиться, — сказал Адам, — смотрите, как спокойно лежат бананы.

— Я не буду, — сказал Михаил. — Знаете, я пригласил к вам Гоби. Это ничего? Я с ним поссорился и помирился.

— Это тот технолог, которого ваша матушка зовет Гобием?

— Вы запомнили? Он самый.

— Я очень рад, я рад всякому гостю.

— Вероятно, он придет с одной курсисткой. Я ее тоже просил прийти.

— Отлично, отлично. Моих друзей придет только двое. Один восьмидесятник, человек в отставке, очень колоритный, и доктор, хирург больницы для бедных. Он ежедневно делает несколько операций и потому хорошо разбирается во всем человеческом. Значит, будет трое стариков, и трое юных, и девушка как вечный венец всего.

— Вот видите! — ликуя, воскликнул Виктор. — Вы сами говорите, что девушка вечный венец всего. А это идея, близкая трубадурам и нашему Бликову. Я уверен, вы его полюбите, как только прочтете.

— Я прочту, я прочту, — с доброй улыбкой сказал Адам.

В это время на лестнице, у его двери, стояли Гоби и Ирина.

Гоби держал ее за руку, не давая позвонить. Отчетливым шепотом он говорил:

— Мы сейчас попадем в компанию идиотов. Я нарочно веду вас сюда, чтобы вы почувствовали мою силу и мою ценность. Вы увидите, как редки такие люди, как я, вы поймете меня и оцените. И тогда вы будете моей. Вы будете моей. Это не мной и не вами решено, это решено неумолимой логикой вещей. Вы моя, потому что больше никого нет вокруг. Я считаю сегодняшний вечер решительным. Теперь звоните.

Он выпустил ее руку.

Ирина чувствовала себя как в сети паука. Ее нежное, розовое чувство к Гоби исчезало всякий раз, как он приступал к ней с ясно выраженными, механически мучительными требованиями. Ей хотелось счастья неуловимого, только подозреваемого, ей бессознательно хотелось насладиться утренними сумерками любви, побыть в томлении, в предчувствии, пугаясь молний страсти и, опаленной ими, войти, — а может быть, и не войти в самое любовь.

Гоби не допускал никаких сумерек. Он мучил девушку логикой, он тащил ее на бесстыдный белый день, было коротко и ясно все, чего ему хотелось от нее. Не раз, напуганная им, Ирина решала никогда больше не приходить к нему. Но, побыв несколько дней сама с собой, она забывала всю его голую грубость, и опять в ней вырастали алые цветы и тянулись туда, где ждала их смерть, — к Гоби. Ирина опять шла к нему. И уж начинала разъедать ее мозг, требовавший цельного, чистого счастья, привычка искать в ощущениях счастья тонкой нити страдания. А как только появилась эта привычка, ее уж ничто не разлучало с Гоби.

Но привычка только еще начиналась, и, стоя перед дверью Адама, Ирина смутно ждала избавления, полна была странного трепета. Ведь если за этой дверью действительно компания идиотов, как говорит Гоби, тогда конец ее девичьей воле.

Дрогнувшей рукой она позвонила.

Отворил Михаил.

Это было доброй вестью Ирине.

К Михаилу было у нее хорошее чувство, а тут еще улыбался он как-то особенно, обещающе.

— Входите, входите! Как хорошо, что вы пришли. Я сейчас только говорил Адаму Федоровичу, что вы придете. Он очень рад.

После размеренного шепота Гоби теплым и родным показался Ирине голос Михаила.

И звериные морды, окружившие ее в передней, дружественно смотрели на нее своими стеклянными глазами.

— Я говорил! — ироническим жестом показывая на «зверей», сказал Гоби. — Это еще цветочки, увидим, наверное, и не то.

Ирина укоризненно посмотрела на него.

Вошел Адам.

Лицо у него было такое, какое должно быть, как казалось Ирине, у человека, живущего со зверьми.

Она сделала к нему шаг навстречу и протянула руку:

— Как я рада, что я пришла к вам. Это ничего, что мы не знакомы, правда?

— На земле все знакомы, даже родня, — полушутя ответил Адам, — только мы забываем про это.

— Все-таки позвольте представиться: Гоби, — сухо откланялся Гоби.

— Рад и вам, — сказал Адам, вглядываясь в гостя, — прошу в комнаты.

Гоби уверенно прошел вперед, за ним Ирина с Адамом, сзади всех Михаил. Его радости не было конца, что так хорошо все познакомились. Он немного боялся за первую встречу Адама с Гоби.

Виктор, изящно округляя руку, представился Гоби и Ирине. Его уши и шея покраснели при этом.

— Сядем прямо за стол, там вино и яблоки, — приглашал Адам.

— И кактусы, — сказал Гоби Ирине.

— Да, и мои друзья кактусы, — ответил, услышав его, Адам, — они потеснились сегодня, чтоб дать нам место.

Он усадил Ирину между собой и Виктором. Михаил и Гоби сели напротив. Блаженно алое кьянти засияло в стаканах.

— Я поднимаю, — сказал Адам, — свой стакан за девушку среди нас и, в лице ее, — за всех девушек нашей зеленой земли.

— За вечную женственность! — крикнул Виктор.

— Как хорошо у вас! — воскликнула Ирина. — Мне еще нигде не было так уютно.

— Теперь вы возьмите банан.

Виктор и Михаил стали отламывать бананы. Гнездо захрустело. Сверкнули легко отпадающие звенья шелухи, и обнажилось нежное тело плода.

Адам ежеминутно вставал из-за стола, угощая и подливая вина.

— Вы видите, какой он удивительный, какой хороший, — убеждал Михаил Гоби.

— Заурядный чудак, — отвечал Гоби, — а вино хорошее, настоящее.

— У него все настоящее.

У Виктора сухим блеском блестели выцветшие глаза. Вечная женственность у него очень легко находила себе мгновенные воплощения. В наружности Ирины не было ничего, что мешало бы Виктору видеть и в ней одно из воплощений. Многое даже способствовало этому. Только Виктор не знал, как начать мистический роман. На несколько фраз о голубой розе Ирина ответила так же, как Михаил. Новалиса она не читала, но с современной поэзией была кое-как знакома. Путем тончайших вопросов Виктор теперь выведывал, знает ли она его стихи.

Адам тоже странно взволновался присутствием Ирины. Он вглядывался в ее лицо, отнюдь не красавицы, но простое и привлекательное, и пред ним проходили вереницы пленительных женских образов, оставленных на вечные времена в Сиене ее простодушными художниками. Та же волнующая неправильность, та же подвижность, та же приноровленность черт лица к выражению интимных шорохов души, что и у сиенских мадонн, очаровывала Адама.

Совершенно неожиданным праздником для Адама было появление Ирины в его доме, среди его кактусов, за этим столом, заставленным райскими плодами. Но меньше всего хотелось выдать Адаму свое волнение. Он держал руку на сердце и ждал, когда биение его станет более спокойным, чтоб докончить свой тост, прерванный Виктором.

— Я хотел бы, — произнес он наконец медленно из того угла, где стоял, не возвращаясь на свое место рядом с Ириной, — сказать еще несколько слов о том, что такое девушка на земле.

Все прислушались: Гоби — иронически улыбаясь, Михаил — восторженно, Виктор — закинув голову, а Ирина — с пылким вниманием, которым она дарила каждого, а тем более полюбившегося ей человека.

Адам готов был начать говорить, но вдруг все вздрогнули, услышав голос, раздавшийся в дверях:

— Bonjour! Гостеприимный хозяин даже дверей не запирает.

Все обернулись на голос.

В дверях стоял и кланялся очень смешной человечек.

Глава VII

править

На площади Александринского театра, среди классических творений Росси, там, где юркий и кривой переулок бежит к Гостиному двору, на углу стоит дом ропетовской, петушиной архитектуры. Колонны Росси возносятся торжественно и строго, певучие фризы театра величаво венчают мощные стены, а ропетовский дом, не обращая на них внимания, заливается голосисто всеми своими петушками, фальшивой резьбой из камня под дерево, приступочками, подоконниками, гребешками. Он нестерпимо криклив среди спокойной процессии колонн.

Таков же восьмидесятник среди других поколений.

Вошедшего старичка звали Розин, Сасоний Львович Розин. Алощекий и под старость, с вьющимися седыми кудельками, может быть, от щипцов куафера, с беспричинно восторженным взором, в галстучке, не приведи бог каком пестром, в распахивающемся пиджаке, с Эйфелевой башней на пухлой, дутого золота цепочке, он посылал воздушные поцелуи всему собранию.

Адам, вспомнив какой-то старомодный жест, приветствовал его из угла рукой и сказал:

— Входи, Сасоний! Поцелуемся после. Здесь молодежь, зеленая Россия. Полюбуемся на них, старик.

— Je suis jeune! Je suis jeune! — выпалил Сасоний, махнув раздушенным платочком, ловко вытянутым из карманчика. И, найдя глазами единственную даму — Ирину, уселся рядом с ней, витиевато спросив позволения.

Усевшись, он расшаркался под столом, кивая в сторону Гоби, Михаила и Виктора.

Гоби насмешливо показывал на него глазами Ирине, несколько испуганной таким соседством. Михаил смотрел на него спокойно, Виктор уже ревновал.

Когда он уселся и расшаркался, Адам подошел налить ему вина; они поцеловались.

— Мы ждем вашего тоста! — воскликнул Виктор, потому что ему тоже хотелось сказать в честь Ирины тост.

— Да, я скажу сейчас тост за девушку, — медленно сказал Адам.

— Это легко, не правда ли? — оживился Сасоний. — Когда дама так очаровательна, как моя соседка.

— Нет, Сасоний. Я хочу сказать вообще о девушке, — остановил его Адам.

— Просим, просим! — прокартавил Виктор и хлопнул один раз в ладоши.

— Я одинок, — начал Адам, — я в конце жизни. И говорю бескорыстно. Но вы, мои слушатели, за исключением тебя, Сасоний…

— Нет, не исключай меня из молодежи, — с неуместной игривостью опять вмешался Сасоний, и как ропетовская завитушка на фоне белых колонн прозвучал его дурашливый выкрик после спокойно-глубокого голоса Адама.

— Вы начинаете жизнь, — продолжал Адам, — эту неведомую, заманчивую, увлекающую тем больше, чем ближе с ней знакомишься, жизнь. Так знайте же, вы, начинающие, что начало всех начал — это девушка. Она всего заманчивее, всего нежданней, она несет в себе все, что будет. Берегите девушку, лелейте ее, не ставьте под колпак для любованья, а ведите рядом с собой, как самое чистое, самое прекрасное и самое верное хранилище жизни. Я пью за девушку.

— Ура! — крикнул Виктор.

— Браво, браво! — подхватил Сасоний.

Адам чокался с Ириной, и рука его дрожала.

— Что с тобой? — спрашивал он сам себя, чувствуя в нарастающей в нем радости оттенок беспокойства и жадности.

— А можно мне теперь сказать? Можно? — засуетился Сасоний.

— Просим! — мрачно сказал Виктор, видя, что его тост откладывается, и боясь его забыть.

— Женщина — это нечто прелестное! — вставая и вертясь во все стороны, начал Сасоний. — Я пью за женщину — женщина или девушка, это все равно как за цветок, который надо беречь от грубостей жизни, окружать изящным, красивой обстановкой, ведь теперь это все так усовершенствовано. Я пью за здоровье своей соседки, которую я не променял бы ни на какое соседство, даже с самой Венерой. Ура, ура, ура!

С ним молча чокались. У Виктора его слова совсем выбили из головы его тост. Он покраснел и напыжился.

— Вы, кажется, хотели что-то сказать? — лукаво спросила Ирина.

— Я скажу только вам: я пью за радугу, за семицветный мост, который соединяет землю с небом. Впрочем, нет, что я говорю. Ирина значит мир, а не радуга…

Он спутался и гортанным смехом старался скрыть свое смущение.

Ирина ничего не понимала.

— Адам Федорович! — вдруг начал Гоби. — Вот вы говорили нам, начинающим (это не совсем верно, потому что не все мы в начале жизни), говорили о какой-то загадочности жизни. Это ведь не так. Жизнь проста в составных своих частях. Сложны только соединения. Девушка, или женщина, или мужчина, юноша или старик — это все одно и то же — это человек, царь побежденной природы, победитель предрассудков, изобретатель машин, вождь культуры. За него я пью. Он еще не совсем победил, но он уже накануне полной победы.

Гоби произнес это твердым, даже сердитым голосом, Адам молча чокнулся с ним.

Настроение уютности и теплоты, которое создалось после речи Адама, сразу переломилось. За столом стало всем тесно и неудобно. Кто-то пролил вино. Шкурки бананов вяли. Ирина встала первая, за ней поднялся Виктор. Они ушли на диван. Гоби с Михаилом вышли курить. За столом остались Адам и Сасоний.

— Помолодел! Похорошел! — восклицал Сасоний. — А кто эта барышня? Прехорошенькая! И где ты таких откапываешь? Впрочем, ты всегда отличался этим. И влюблен ты в нее, я вижу, по уши!

Адам покраснел.

— Она в первый раз у меня.

— А этот черный, нигилист-то, — продолжал Сасоний. — Базаровщина! Лягушатничество! И когда это все кончится — неизвестно.

— Он сильный человек, — задумчиво сказал Адам и подлил вина.

На диване Виктор читал свои стихи Ирине. Видя, что тонкий разговор не выходит, он прямо признался, что поэт, а так как Ирине невдомек было попросить его читать стихи, то он сам принялся за чтение.

Все в нем Ирине было странно. Она не видела таких. И монотонный голос, и напряженное выражение лица, и непонятные стихи Виктора, да еще кьянти, алое, располагающее к душевным порывам, все это приводило в приятное волнение ее простую душу. Кроме всего, ей понравились пушистые, светлые ресницы на голубых глазах поэта, и самые глаза — детским своим выражением. Виктор читал про пустыню, про голубей, про вечную страсть, про Бога. От иных слов делалось Ирине стыдно. Она не знала, что можно вслух описывать губы, плечи и грудь, так призывно говорить про тайные чувства любви и греха. Ирина сидела с ногами на диване, прижимая руки к груди, как бы кутаясь в платок-невидимку. Щеки ее горели. Кончая стихи, Виктор закидывал голову и изредка брал руку Ирины и подносил к губам. Делал он это так важно, что Ирине, которой никогда никто не целовал рук, становилось смешно. Но она прятала смех, боясь обидеть Виктора. Когда стихи кончились, ей опять хотелось слушать их, и она говорила голосом, который ей самой показался бы чужим.

— Прочтите еще, пожалуйста, прочтите!

И один раз сама взяла Виктора за руку.

Он любопытен ей был, как чужой, неведомый зверь, как диковинное существо. Ей хотелось потрогать его, рассмотреть. В его стихах описывались то рыжие, то черные, то золотые косы девушек, и Ирина верила, что всех их он знал. А щеки у него были пушистые, как у ребенка, и ей не страшно было сидеть с ним, много знающим, раз у него такие щеки.

Виктор был совсем не такой, как Гоби. С Гоби было Ирине стыдно и страшно. С Виктором стыдно и приятно. Вдруг показалось Ирине, что она близко знает уже двух мужчин, Виктора и Гоби, она, стыдливая девушка. Она закрыла лицо руками, думая: «Какая я грешная, какая я развратная!»

— Что с вами? — приближаясь, спросил Виктор. — Вам нехорошо?

— Нет, — отнимая руки, сказала Ирина, — мне хорошо.

Она счастливо вздохнула, ей хотелось потянуться, побежать, запеть.

— А вы любите в пятнашки? — с неожиданной веселостью спросил Виктор, смеясь детскими глазами.

— Люблю! Ужасно люблю, — громко воскликнула она, зная, что кричит это слово не только про пятнашки, но и про вино, и про Виктора, про жизнь, про все.

— Кого любите? — встрепенулся за столом Розин.

— Успокойтесь, — с сухой усмешкой ответил ему Виктор. — Ирина Сидоровна любит играть в пятнашки. Она еще слишком ребенок, чтобы любить кого-нибудь.

— Это кто слишком ребенок? — спросил Гоби, показываясь в дверях. Ему давно не нравилось, что Ирина сидит с Виктором на диване.

— Я, я! — детски воскликнула Ирина, радуясь почему-то, что говорят о ней.

— Какие глупости, — сказал Гоби, — на юге тринадцатилетние девушки становятся матерями.

Ирина смутилась. Как? Это то же самое? То, о чем говорит Виктор, нечто небесное, возвышенное, неземное, и то, о чем так грубо напоминал Гоби. Ирина вспомнила, как у них рожала стряпуха, как много было крику и крови. Неужели это одно и то же? Не может быть, не может быть! Она невольно потянулась к Виктору, как бы ища у него защиты.

— Прочтите еще стихи, прочтите! — просила она.

Виктор закинул голову, краснея от удовольствия.

— Да, прочтите, — сказал Адам.

Гоби и Михаил прислушались в дверях. Виктор стал читать:

В голубые безмерные дали

За тобой я летел, окрыленный,

Звезды вечные звонко звучали,

Я летел за тобою, влюбленный.

Черный плащ мой взвивался как облак,

Я тебя настигал неуклонно.

Вечно женственный, радостный облик

Плыл в сиянье вселенной влюбленной.

— Все! — сказал Виктор, дочитав.

Ирина поняла в этом стихотворении больше, чем в других, и ей нравился черный плащ летящего среди звезд жениха.

— Вам нравится? — спросил Гоби Михаила.

— Да! — ответил Михаил. Он вдруг почувствовал себя несчастным, немым, оттого что Ирина слушала эти странные, звучные стихи от другого, который может так говорить про самое сокровенное, про что Михаилу никогда, ни за какие сокровища, не сказать ни слова.

— Почему «облак»? — громко спросил Гоби, — Ведь говорится «облако».

— Я не знаю, — ответил надменно Виктор.

— Ах, вы не знаете! — обрадовался Гоби. — Вероятно, вы тоже не знаете, что голубой цвет неба обусловлен составом нашей атмосферы, что планеты никаких звуков не издают, а светила, вроде нашего солнца, гремят катастрофично. Конечно, вы не знаете также, почему эта симпатичная парочка выбрала себе такое неудобное место свидания. Как, собственно, они летят, это тоже секрет. Удивительная вещь эта поэзия! Каждый день наука открывает целые миры. Одно царство бактерий чего стоит. На глазах современных поэтов человек полетел. Не на черном плаще метафизики, а реально, на машине собственной работы. Но поэты не желают этого знать. Они там, в неведомых небесах, находят красоту, а аэроплан, а жизнь органического мира для них не предмет красоты. Удивляюсь! Поэзия, по-видимому, вымирает. Ее с успехом заменяет наука. Поэтов скоро мы будем спиртовать и коллекционировать.

— Вместо того, чтобы издеваться, — раздался в ответ хриплый голос Виктора, — да, вместо того, чтоб издеваться…

Он хотел что-то сказать и не мог. Спазма сжала ему горло. Глаза покраснели.

— Он плачет! — в ужасе воскликнула Ирина и бросилась к нему. — Не надо! Милый, не надо. Стихи чудесные. А технологи все такие. Они этого не понимают. Ну, успокойтесь же, я вам дам вина…

Виктор без счета целовал ее руку. В глазах его вправду стояли слезы. Не помня себя, Ирина наклонилась к нему и поцеловала его.

— Вы хорошая, вы добрая русская девушка. Успокойтесь же! — говорил Адам, гладя руки Ирине.

Они сидели вдвоем, в другой комнате, где были книги и портреты. Из-за стены слышался громкий спор Виктора с Гоби. Сюда увел Адам Ирину, когда она, поцеловав Виктора, вдруг расплакалась.

— Я не знаю, что со мной, — вытирая слезы и улыбаясь, говорила Ирина, — ведь я совсем не видела людей, не знала, какие они. И сегодня у меня стала другая душа. Я разбогатела. Долго ли я у вас сижу? А вы мне родной. И Виктор такой странный для меня, а нужный. Ведь я знала только Гоби. С ним страшно. Михаил очень молчаливый, но он правильный. Столько людей! У меня чувство, как весной на лодке, — а льдины мимо несутся, и голова кружится.

— Голова кружится, а хорошо? — тихо спросил Адам.

— Хорошо.

— Это и есть настоящее чувство жизни. А потом уж начинаются размышления, рассуждения, хмель проходит.

— И тянет куда-то, тянет лететь.

— Так и надо.

— Надо лететь, куда тянет?

— Надо. Теперь вы успокоились? Пойдемте к ним. Ведь им скучно без вас.

— Пойдемте! Я запомнила, что надо лететь туда, куда тянет.

Когда Адам с Ириной вошли в столовую, там был еще новый гость, доктор, серый на вид, с замученными глазами человек. Он сидел перед Виктором, положившим ногу на ногу, и ударял его под коленкой, пробуя рефлекс. Нога подпрыгивала высоко.

— Ну и молодежь! — говорил доктор с улыбкой. — Нервы, как струны Эоловой арфы, от мельчайшего прикосновения дрожат.

— Да, я неврастеник, — закидывая голову, хвастал Виктор.

— Вот у Гоби не подпрыгнет! — воскликнул Михаил.

Но у Гоби нога дрогнула еще сильней. Ему это не понравилось.

Он подошел к Ирине.

— Счастливы? Довольны? Как мало надо провинциальной барышне для того, чтобы закружилась у нее голова. А я, признаться, больше на вас полагался. Я думал, что вы разберетесь в этом музее выродков.

Голос его был злой, отрывистый.

— Не злитесь! — сказала Ирина. — Вы тоже хороший.

Гоби опешил.

Вся его идейка состояла в том, что человек смеет быть дурным, а тут ему говорили, что он хороший, и сравнивали его с презираемыми им людьми. Он ничего не нашелся ответить, а Ирина, оставив его, пошла к Михаилу.

— Вы все сидите один, вам скучно? А сегодня всем должно быть хорошо.

— Почему? — встрепенулся с надеждой Михаил.

— Потому что мне хорошо. Я сегодня начинаю жизнь. Сегодня день моего рождения.

— Ведь вы не со мной ее начинаете, — тихо ответил Михаил, дивясь своей смелости, — чего ж мне радоваться?

— И с вами, — сказала Ирина, в упор смотря своими полными, как тяжелые воды озера, глазами, — Жить одному нельзя, со всеми надо жить, тогда это жизнь.

Михаил вздохнул. Ему мало было этих слов. Только сейчас, когда подошла к нему Ирина, он понял, что весь вечер следит только за ней, смотрит только на нее, радуется только ей, желанной и таинственной.

Они замолчали, невольно прислушавшись к тому, что говорили старики за столом. Говорил доктор:

— А все-таки где молодежь, там озон. Пусть они неврастеники, нытики, самоубийцы, а все-таки они молодежь, наш, так сказать, кислород. С ними дышится легче. Трудно им сейчас, оттого они и неврастеники. Придет время, богатырями будут. Эти же самые, что проблемами занимаются. Эх, встряхнуть бы Россию! Гниль ведь только на поверхности. В глуби прозрачные ключи, подземные, подводные…

Он обводил улыбающимися, уставшими глазами Ирину, Михаила, Виктора и Гоби:

— Смотрите, какие все молодцы. Неврастения у них вроде моды, пробора английского. А можно и без пробора, попросту.

Он говорил, покашливая между словами:

— Вот мы, старики, другое дело.

Розин обиженно вспыхнул и поправил галстук. Адам посмотрел на Ирину. Она ответила ему быстрым, светлым взглядом. И вдруг, как по наитию, подняла руку, взяла алое яблоко и легко и властно подала его Адаму. Адам так же легко и благодарно взял его. Ни он, ни она не уловили мыслей своих в это мгновение, но неуловимо связало их что-то тогда, какая-то тонкая нить протянулась между ними и зазвучала.

Поздно ночью разошлись гости. Холодная, хлесткая, седая осень встретила молодежь за дверью Адамова рая. Ирине сразу стало жутко. Гоби победительным жестом взял ее под руку. Здесь, на сырой, мрачной улице, под злым небом, ему было лучше. Скоро Михаил с Виктором удрученно ушли в другую сторону. Гоби вел Ирину, еще тверже держа ее за руку. Ирина была беспомощна и устала.

Глава VIII

править

Пошли дожди, длинные, нудные, осенние, дневные и ночные, утренние и вечерние. Адам благословлял дожди, потому что они притупляли чувство времени и заглушали пространство. А именно так, без времени и в глухоте, хотелось быть Адаму теперь, когда вдруг вокруг него свилось гнездо молодежи. Патриарх по летам, по сердцу, чувствовал себя Адам в этом гнезде юнейшим.

И странные им овладевали боренья.

То ему хотелось властвовать над жизнью, то ему хотелось просто жить.

Часто вспоминал он теперь раннюю свою любовь, ту женщину, похожую на Сиенскую мадонну, которая осталась непонятной, ушла неведомой — из-за того, что жил тогда Адам бессознательно. И проклинал Адам бессознательную жизнь, благословлял сознание и волю. Страсть власти над жизнью других опьяняла его. В руках его была сила. В такие минуты жестокая улыбка играла на тонких его губах. Что искусство! Что мрамор и полотна, что власть над бездушным материалом! Несчастны художники, творцы манекенов, вечные обманщики, беспомощные подражатели. Все их пресловутое творчество только игра растерянного ребенка, игра сквозь слезы. Самая ничтожная птичка, вылетающая из яйца, недосягаемо прекрасней и умней всего, на что веками тратят свою жизнь художники — бедные дети, делающие себе свои жалкие игрушки.

Не опьянило бы Адама уменье высекать из мрамора, покрывать полотна краской, — власть над мертвым материалом…

Иная власть его пьянила. В ином он видел поле битвы с вечным и неведомым. Пламенем разгоралось сердце его, и мозг его лучился неиссякаемо, когда он думал, что над живыми, над молодыми есть у него власть. Что на склоне лет, перед смертью, он личную свою волю может продлить в поколения.

Невидимым резцом хотелось ему работать над мягким мрамором души, и единственной признаваемой им живописью были им вызываемые изображения новых чувств на юных лицах. Увидеть, как впервые дрогнул мускул, доселе спящий, под молодым глазом, у нетронутого страстью рта, было для него большим наслаждением, чем для художника видеть удачнейший мазок на холсте. Узнать про поступок, про движение воли, сделанное им, Адамом, мозгом и рукой другого, было для него ценнее, чем счастливейший удар резца для скульптора.

До злорадства было ему хорошо в этих чувствах. И сеть дождей как паутина оплетала мир, в середине которого был он, ткач сетей, паук-хозяин.

Под этими осенними дождями приходили к нему поодиночке Виктор и Михаил. Гоби Адам не ждал к себе. Гоби был маленький, чужой паук, быть может, враг. Ирина не была у Адама после первого раза. Но он ждал ее, он был уверен, что она придет, и придет скоро. Дожди приведут. Он не знал, зачем она придет, но знал, что она в его тонкотканой сети.

И жутко, как в молодости, становилось Адаму, когда он сосредоточивался на мысли, что Ирина придет. Если бы не было этой мысли в его сознании, его власть была бы безмерна.

Он владел двумя душами, Михаилом и Виктором.

Михаил ему давно полюбился. Его мягкий, славянский облик внушал Адаму любовное беспокойство. Так легко ведь нежные грубеют, добрые — становятся злыми, честные — негодяями, кроткие — наглецами, мудрые — пошляками, оттого так легко это делается, что слишком нежна русская нежность, слишком тепла доброта, обидчива честность, пуглива кротость, певуча мудрость, и все эти сокровища незащищенными хранятся в русской душе, не крепче, чем дождь в туче. Вылился — и нет его.

Увлекала Адама мысль сделать Михаила стойкой силой, подморозить его, подсушить, защитить от самого себя.

Благодарной это было работой, потому что Михаил сам шел в руки мастера. Если бы не мать его, которая темным своим бормотаньем отстраняла своего сына от Адама, Михаил все свободное время проводил бы у Адама.

Трудней была работа над Виктором. Но тут вдохновляла Адама неподатливость материала. Виктор был упрям, настойчив во всем и туп ко всему, что было вне его магического круга. За этим маленьким магическим кругом Виктор отсиживался, как в крепости. Его крепостной стеной была идейка самоценности красоты. Адам осаждал и бомбардировал эту стенку — не устарелыми каменными ядрами морали, а мелинитом космических идей. Первородным грехом называл он отпадение красоты от правды. Смеясь, показывал тьму небытия, куда ведет беспричинный эстетизм.

Но от тьмы небытия кутался Виктор в голубой плащ красивых слов и грешить не боялся.

Шла борьба. В борьбе крепла сила. Адам знал, что ежеминутно, порывом первого ветра, может быть сорван голубой плащ с Виктора, и перед Виктором предстанет смерть. Он знал эту брешь в крепости поэта и замедлял возможность воспользоваться ею. Ему нравилось дразнить свое чувство власти, наблюдать, как оно нарастает.

Велика была власть Адама над Виктором и Михаилом, но не от одной личной его силы. Наслаждение властью становилось у Адама истонченным и острым оттого, что оба юных приходили к нему рассказывать о любви своей к Ирине.

Косноязычно, скупо, с тайным жаром говорил о любви своей Михаил. Многословно и витиевато повествовал Виктор. Но и в редких словах Михаила, и в щедрых излияниях Виктора Адам чувствовал одну и ту же вечную силу.

Как виртуоз владеет скрипкой, властвовал он над воображением влюбленных.

И могло бы это быть для него пределом личного счастья, если бы он сам, вопреки всему, не находил в самом себе явных движений той же вечной силы.

Он был соперником юных.

Он любил Ирину.

Он не сказал себе ни разу этого, ни разу не приблизил он в мечтах своих к себе Ирину, ее цветущий облик, уста медовые, глаза озерные, лебединые руки. Но тот взгляд, которым обменялся он с Ириной у себя на вечере, когда она дала ему яблоко, был для него тайным браком с девушкой.

И может быть, и для нее с ним.

Оттого он ждал ее прихода.

Всю власть свою над душами, все свое упорство, всю свою пленительную паутину отдавал он без колебания за стук в дверь, за звук шагов Ирины. Она придет к нему, она придет. Дожди приведут.

И шли дожди осенние, долгие, притупляющие чувство времени и пространства, и покорно ждал Адам, хозяин рая, когда придет к нему девушка.

Глава IX

править

Комната Ирины была в пятом этаже, в окно видны были стены и колодец двора, откуда всегда слышались жалобные голоса то нищих, то продавцов. Никого к себе Ирина не пускала, жилья своего не любила и старалась его не замечать.

Но однажды, в сумерки, придя с курсов раньше обыкновенного, когда огонь еще рано было зажигать, она вдруг ужаснулась тому, как живет, — этой грязной мебели, страшным обоям, желтым стенам за окном, пыльным стеклам.

Шел дождь, гудя по крышам и сливаясь с них мутными струями. Тоска осилила Ирину. Зеленые сады детства пришли ей на память. Беспечальную душу свою прежнюю вспомнила она. Как все это стало далеко. Как жутко вдали от этого. Чтобы чем-нибудь утешиться, чем-нибудь напомнить себе детство, Ирина распустила свои косы и села, укрываясь светлыми волнами их. Но тут пришла новая мука: она стала думать о Гоби. Почему-то тянуло ее к нему в те минуты, когда ей было нехорошо: ночью, в дождь, в мрачные сумерки, как будто он был ее защитой. В саду, в лесу или даже у Адама в комнатах, всюду, где светло и уютно, Гоби был ей чужд и не нужен. Но сейчас от этой комнаты, от этого дождя она могла бы только у него найти спасенье. Отсюда она чувствовала к нему нежность, любила его жестокий ум, холодную силу, злую усмешку. И рада была бы слушать его слова, простые до грубости, о любви и о том, как будут они жить вместе. Гоби часто говорил с ней об этом как о решенном. Вся тайна любви, от одного предчувствия которой розовой зарей становилась душа Ирины, сводилась у Гоби к тому, что он снимет комнату побольше и к нему переедет Ирина со своими вещами. Он все чаще предлагал ей это сделать, и все чаще, в приливе тоски, спрашивала себя Ирина: отчего бы нет? Никогда не приходил ей этот вопрос в голову при солнце, утром, но в такие сумерки, как сейчас, она злобно мучила себя мыслью, что она обречена Гоби, что сопротивление бесполезно.

Светлые волны волос не спасали ее от этих мыслей.

Вдруг в дверь постучали.

Знакомый картавящий робкий голос спросил за дверью:

— Разрешите войти.

— Кто это? — пугаясь, воскликнула Ирина.

— Вы не узнаете?

Ирина открыла двери и увидела Виктора. Весь красный, причесанный, в черном сюртуке, стоял он перед ней с напряженным лицом.

Он много пережил, прежде чем решился прийти к ней. С того дня как он познакомился с Ириной, прошло немного времени. Но для Виктора это время равно было геологической эпохе. Как цветущую планету с буйным растительным и животным миром отделяют миллионы лет от пустынного, покрытого песками шара, так миллионы мук отделили Виктора, пришедшего к Ирине, от Виктора, входившего к Адаму, чтоб ее увидеть впервые. Началось со взгляда, с чтения стихов, с трактатов о вечной женственности, читаемых пренебрежительно, а кончилось тем, что мистические необжигающие огоньки перешли в жгучее пламя. Виктора не удивляла эта быстрота: он охотно шел навстречу быстрым чувствам. Но его испугала на этот раз реальность переживаний. В его чувстве к Ирине не было тех сладостных томлений, вздыханий, длящихся по месяцам, той душной и будто таинственной вуали, к которой он привык; нет, тут через немного дней он ощутил такую в себе тягу к девушке, такую тоску по ней, по ее глазам и волосам, что терпеть их было подлинным мученьем, хуже холода и голода. Обыкновенно любовные томления Виктора отлично уживались со стихами. Почувствовал — пописал; пописал, снес в редакцию, опять почувствовал. Теперь же не до чернил было. Все символы и рифмы разбежались от поэта. Он остался наедине со своим чувством. И ничего не мог с ним сделать. Оно росло стихийно, оно требовало не стихов, а поступков. Вечная женственность сняла надетую на нее маску изнеженности и сладостной тоски; она показала истый лик свой, грозный, жаркий, сверкучий, для многих невыносимый.

И вот Виктор, красный, с напряженным лицом, в застегнутом сюртуке, стоял на пороге комнаты Ирины.

От неожиданности, от того, что ее застигли с распущенными волосами, Ирина растерялась и ничего не могла сказать.

Виктор впился глазами в волосы, увидев в них доброе предзнаменование.

— Вы меня простите, — запинаясь, начал он, — простите, что я пришел. Но мне нужно было вас увидеть, я пришел по делу.

Он забыл все свои хорошие, красивые слова и презирал себя за это. Он пришел по делу. Позорней ничего нельзя было выдумать. Но слово было уже сказано. Ирина оправилась, услышав это.

— По делу?

Она ладонями отгребала волосы от лица.

— Какие дивные волосы! — воскликнул Виктор, оживая. — Конечно, кощунство до них дотрагиваться, но позвольте совершить мне это кощунство.

— Никакого тут кощунства нет, — просто ответила Ирина и, захватив золотую волну, дотронулась концом косы до лица Виктора.

«Она меня любит», — пронеслось в голове Виктора, и он стал смелее, окаменевшее лицо его начало одухотворяться.

— Какое ж у вас дело ко мне? — спросила Ирина.

— Это не дело. Я презираю себя за это слово. Впрочем, все слова презренны, даже те из них, которые призваны выражать самые святые чувства, как, например: я вас люблю. Что пошлее этих слов? А между тем… а между тем…

— Что?

— Я их должен сказать. Я их уже сказал вам.

Это было первый раз, что Ирина услышала признание. Она не читала Вербицкой, Нагродской и Арцыбашева, и душа ее была нетронута словесным развратом. Священные слова взволновали ее как первая весть нового чудесного мира, который ее ожидает. К тому же Виктор произнес их своим растроганным голосом, особенно нежно, хоть и старался скрыть нежность иронией.

Испуганно взглянула Ирина на Виктора и отстранилась.

Виктор сидел, напыжась, словно какая-то мрачная и торжественная птица.

Он мог представить себе самого себя с Ириной во время этого объяснения мчащимися на облаках, погибающими в Мальстреме, гуляющими по луне, — как угодно, но не так, как это случилось. Он мог бы описать в каких угодно стихах, в сонетах, в терцинах, в газелах, в катренах с ежеминутными пэонами это объяснение, — и ни одного слова заурядной прозы не было у него сейчас, которое он мог бы сказать Ирине как нужное. Думалось ему, что подобно космической катастрофе будет это объяснение, и вот все так же стоят четыре стенки, обклеенные противными обоями и облепленные пошлыми открытками. Ничего решительно в мире не переменилось, ни на волосок не сдвинулось. Только Ирина немного отстранилась.

— Вы отстраняетесь? Я вам противен?

— Нет, вы милый. Мне нравятся стихи ваши, хоть я их не понимаю. Но я вас не люблю.

Ирина сама от себя не ожидала такого быстрого и точного ответа, но, выговорив его, тотчас поняла, что сказала верно.

И опять ничего не случилось в мире, в этой тесноте между четырьмя стенками. Виктор не переменил положения, в котором сидел, и опять ничего не сказал. Но он был оскорблен равнодушием космоса к его переживаниям. Отвергнутая любовь требовала по меньшей мере грома и контраста черных туч с синим небом. Но за окнами лил заунывный, будничный, ничуть не трагичный дождик. О, рассказать бы ей, как он скучал без нее, как спешил к ней, как хотел увидеть ее, побыть с ней. Она поняла бы и, может быть, ответила бы по-другому. Но где они, простые, человеческие слова? Их не было у Виктора. Он знал, что напишет прекрасные стихи о несчастной любви, но защитить эту любовь словом он был не в силах. Два казенных выражения вспомнил он и с трудом произнес.

— Прощайте. Извините.

Ирина оставляла его, но он ушел надменно и обиженно. Куда идти, куда скрыться? Дождик попадал в рукава и за воротник, ноги скользили, прохожие толкались. «Я застрелюсь», — подумал Виктор, лелея в себе ощущение безвыходного несчастья. «Может быть, вправду?» — задумался он спокойней, без пафоса. И тотчас представилась ему его смерть в виде процессии, венков, речей и слез красивых девушек. «Я это сделаю», — решал он, шагая по лужам. Все ему было несносно: дождик, грязь, уличная толчея, бесконечные ряды домов. Прекрасным казалось ему лежать в белом гробу, в цветах, со сложенными руками. «Какой молодой!» — шепчут девушки. «Какой красивый!», «И какой талантливый!» — говорят раскаявшиеся враги. А он лежит, бледный и строгий. С него снимают маску. Во всех газетах некрологи и портреты. Томик стихов его продается нарасхват. Но ему ничего уже не надо. Он умер от оскорбления, от несчастной любви.

Расплескивая лужи, уже не шел, а бежал Виктор. Воображение его возбужденно работало. Целые строфы проносились в его голове. Изысканнейшие рифмы рождались без труда. Бумаги, скорей бумаги!

Глава X

править

Страшен Большой проспект осенней ночью. Идешь и не знаешь, на земле это или во тьме. Жалкие фонари не разгоняют дождливого мрака. Дым виснет над проспектом и грязнит дождевые капли. Липкая грязь заливает тротуары. С хриплым хохотом идут ночные девушки или — еще страшнее — стоят молчаливо под дождем на углах.

Никогда не казался проспект таким жутким Ирине, как сейчас, когда она шла без зонтика, без калош, одна, — второй уж раз шла и не могла уйти с него.

На больших часах одиннадцать часов, двенадцатый! Потом двенадцать будет, потом час. Никогда прежде не бывала на улице в этом часу Ирина.

Вчера она прошла проспектом. Сегодня ходит.

Ей ничего не надо. Она ведь не ищет мужчин, как другие девушки. Она курсистка. Она честная. Она ведь думала, что полюбила.

Но вернуться домой она не может.

Необходимо ей сейчас же идти домой, в свою комнатку, потому что хозяйка сказала, что если она и сегодня придет, как вчера, поздно, то ее не пустят. Нельзя девушке, живущей у порядочной хозяйки, бог знает где ночью пропадать.

Но Ирина не может вернуться.

Нищая ее комнатка святейшим ей кажется храмом.

И он осквернен ею, Ириной. Такая, как теперь, она не смеет входить в него. На минутку вошла сегодня днем и больше не может.

Весь день в тоске и ужасе Ирина заходила то на курсы, то в столовую, то в музей какой-то. Все было чуждым и ненужным. Мозг болел от вчерашних воспоминаний.

Где она была, сколько оскорблений вынесла! За солнечным, за пьянящим счастьем кинулась куда-то, куда — сама не знала, и вот упала в липкую грязь, в непроглядную ночь.

«Неужели это любовь? Неужели это все?» — этот вопрос жжет мозг Ирине.

И стоит в ушах холодный ответ обидчика:

«Все!»

Неужели же все? Тогда проклята любовь, и жизнь, и надежды. Ничего не надо. Уйти в эту ночь, ходить по грязи промокшими ногами, чувствовать, как в тонкие чулочки к девичьим ножкам проникает грязь и ползет к сердцу, душу затопляет…

Ирина остановилась.

Кто-то дернул ее за рукав.

Ирина подняла глаза.

Пред ней стояла девушка в платке. Свет фонаря озарял белое рябое лицо, запухшие глаза, со стыда спрятавшиеся глубоко, и большой красный рот.

Эта девушка что-то сказала Ирине.

К стенам жались другие, такие же, как она, слушали, что будет.

— Впервой? — повторила девушка.

Ирина в ужасе отшатнулась.

— Да ты не пужайся, — продолжала девушка, — и мы люди. Я сама гуляю недавно. С чертом спуталась. В меблированном доме на Малом жила в горничных, комнаты убирала.

Она крепко держала Ирину за рукав и не пускала. Онемев от страха, Ирина ее слушала. Девушка спокойно рассказывала:

— Двенадцать рублей получала, квартиру и чаевые. Да говорю, с чертом спуталась. Ну, и управляющий стал требовать. Я не пошла, он выгнал. Кабы не черт этот, чертежник, никогда б до улицы не дошла. Туды ж, Игорем зовется!

— Как? — дико вскричала Ирина, вдруг сразу все понимая.

— Игорем, говорю, называется, фамилия-то чудная. А ты не кричи, а то городовой придет, всех разгонит.

Она выпустила руку Ирины, полунасмешливо, полусочувственно на нее глядя:

— Под дождем таким впервой, конечно, трудно. Когда я шла, хорошее небо было.

Она посмотрела вверх. В рябое лицо закапал серый дождь.

— Тьфу ты, черт! — выругалась девушка и отошла к своим.

Ирина сделала шаг, шатаясь. Все силы напрягла, чтоб сделать второй. Казалось ей, что нет ужаса безысходней, чем у нее в душе был. И вот стало ей еще хуже.

«Туды ж, Игорем зовется!» — стояли у нее в ушах слова девушки.

И вспомнилось ей все, что было вчера.

С утра шел дождь, с утра тянуло ее к Гоби. После вечера у Адама ее не покидало опьянение. Надо идти, куда тянет. Эти слова Адама вскружили ей голову.

И вечером она пошла к Гоби.

Когда она шла к нему, какой-то внезапный, солнечный восторг охватил ее. Может быть, это был восторг не к нему. Теперь она наверное знала, что не к нему. Но тогда, когда она бежала к нему, он был для нее солнцем, родившим ее восторг.

Гоби встретил ее на пороге неприветливо, но, взглянув в ее необычно сиявшие глаза, переменился. Какая-то жесткая и злая гримаса пробежала по его лицу. Он вынул часы.

Было десять, начало одиннадцатого.

Ирина заметила, как дрожала рука его, державшая часы.

— Знаете что! — сказал он. — Наш подъезд запирается в одиннадцать. А мне хочется посидеть сегодня с вами подольше. Поедемте куда-нибудь.

— Куда-нибудь? — весело переспросила Ирина, и представился ей тогда почему-то сад, где растут бананы и апельсины. Гоби влез и бросает ей сверху бананы. Она ест их, сладкие, душистые, как у Адама, где она ела их в первый раз.

— Да, все равно куда, — с жесткой задумчивостью ответил Гоби, перебирая в уме недорогие гостиницы и проверяя состояние своего кошелька.

А Ирину он держал за руку, решив, что сегодня она от него не уйдет.

— Поедемте! — с беспечной смелостью воскликнула Ирина.

И они поехали на извозчике и, проехав не очень долго, к пестрому дому подъехали.

Прочтя вывеску «Отель», Ирина подумала:

«Куда же это мы?»

Гоби сошел и стал разговаривать со швейцаром. Швейцар, оглядев Гоби и Ирину, как никогда в жизни никто ее не оглядывал, не без насмешки отрицательно покачал головой. Тогда все это казалось Ирине забавным, и скоро они приехали к другому отелю, куда впустили охотней и откуда Ирина вышла после полуночи, поддерживаемая под руку Гоби, с опустошенной душой, в полубеспамятстве.

— Уйдите!

Это было все, о чем она молила Гоби.

Но он, хозяйственно и плотоядно улыбаясь, вел ее под руку до извозчика, вез на извозчике, и едва она могла его умолить, чтоб он не подвозил ее к самому дому, а позволил сойти на проспекте.

Как сегодня, бродила она и вчера, в нестерпимых муках вспоминая странную комнату с загороженной кроватью, с исцарапанным зеркалом, с крупной вывеской на двери: цена этого номера два с полтиной.

Два с полтиной!

Вот во сколько обошлась ему ее, девичья, жизнь.

«Туды ж, зовется Игорем!»

Злым смехом и вчера и сегодня хотела бы рассмеяться Ирина, но не умела. И умереть не умела, а то не жила бы ни минуты.

И так тяжелы были ее душевные муки, что не хватало сил остановиться на мысли о том, кто же виновник их: Гоби, Адам, велевший идти туда, куда тянет, или она сама, идущая теперь под дождем, по грязи.

Тонкие туфельки давно промокли, холодно пяткам, и еще хуже, чем чувство холода, чувство грязи, подобравшейся к телу, проникшей в него, грязи, от которой нет спасенья…

Ирина содрогалась.

Вдруг ее окликнул кто-то.

Она испуганно обернулась.

Ее нагонял Михаил.

Должно быть, он был страшно взволнован, потому что даже не спросил Ирину, почему она на улице, ночью, одна. Он весь дрожал, губы его тряслись.

— Я ему верил, я на него надеялся! — заговорил он, поздоровавшись с Ириной и не выпуская ее руки, — А он, а он истукан какой-то! Сидит как каменный, лицо темное, страшный. Он старик совсем, я и не знал.

— Вы про кого? — участливо спросила его Ирина, тряся за руку. — Про кого вы говорите-то?

— Про Адама нашего Федоровича, вот про кого! Недаром мать его Каином называла.

Он хотел еще что-то сказать обидное, и вдруг глаза его заморгали.

Ирина заметила, что очи заплаканы.

— У меня мать умерла, — глухо сказал он.

Ирина погладила ему мокрую, холодную руку.

— Звал Адама Федоровича… Не пошел. Сам, говорит, умираю. Сидит, ничего не делает, все ждет кого-то.

Ирина широко раскрыла глаза.

— Никого у меня теперь нет. Один я на свете. Только вы, только вы!..

Он страстно прижался плечом к ней.

Съежилась Ирина, внутренне вся от него отстранилась, трепеща за Михаила, что он дотрагивается до нее. Со слезами сказала:

— Милый, родной мой, брат мой, не надо!

Слезливым, ребячьим голосом Михаил сказал ей:

— Я люблю вас.

И, чуть не застонав от всего страшного, что она вчера про любовь узнала, ответила Ирина:

— Неправда!

— Ей-богу! — с запальчивостью воскликнул Михаил. — Я только сказать не умею, как этот поэт.

«Он тоже не умеет!» — вспомнила Ирина.

— И девушки боюсь. Вообще девушки, — угрюмо продолжал Михаил, — а любимой особенно.

Ирина долгим взглядом запавших своих глаз посмотрела на Михаила. Вот как начинается настоящая любовь, «Девушки боюсь», а не «поедемте куда-нибудь». Старой и замученной казалась себе Ирина по сравнению с Михаилом.

— Любишь? — спросила она его ласково, как ребенка. — Любишь? А я и не знала. Если бы знала, ничего б, может быть, не было…

— Чего не было б? — от внезапной радости переходя к беспокойству, спросил Михаил. — Ирина Сидоровна, да вы какая-то странная… С вами что-то случилось. У меня несчастье. Мать умерла. Оттого я и не заметил сразу, какая вы. А теперь вижу. Что с вами? Глаза темные, как на иконах… А красивой такой вы никогда не были, как сейчас. Ах, какая красивая, и какие мы все несчастные! Почему-то ночь, и мы на улице? У меня мать умерла. А с вами-то что, да говорите же вы наконец, что с вами?

— Красивая?

Ирина горько усмехнулась. Был у нее мгновенный порыв рассказать все Михаилу. Но зачем мальчика тревожить ее женским горем? Она подавила свой порыв.

— Успокойтесь, милый. Я иду домой.

— Я провожу вас.

— Не надо, нельзя. Я сама дойду. Идите и вы домой, бедный, миленький мой.

Никогда она не была такой ласковой с ним, и странно было, совсем непонятно, почему она так переменилась, откуда такой глубокий голос у нее и такая красота.

— Да, я пойду, — устало и послушно сказал Михаил, — мать одна там… Нехорошо.

Они постояли недолго.

— Дождик перестал, — сказал Михаил, и они разошлись в разные стороны.

Ирина скрылась в переулке почти бегом, вспоминая кратчайший в этой паутине улиц путь к Адаму.

— К нему, к нему! Он объяснит, он поможет, он спасет.

В окнах Адама был еще свет, и он сам отворил ей дверь.

— Пришла! — сказал со вздохом, который долго не мог облегчить ему грудь. — Но что с вами?

— Я все расскажу, — тихо ответила Ирина.

Он ввел ее к себе, снял с нее мокрое пальто и шляпу, усадил ее, разул и увидел, что она насквозь промокла, оставил ее одну в комнате, где были книги, положив рядом мохнатые полотенца, спирт, духи и длиннохвостыми золотыми птицами расшитый синий китайский халат.

— На вас нитки сухой нет, снимите с себя все, вытрите ноги спиртом, наденьте туфли и халат, а я вино согрею.

Он внимательно посмотрел на нее и вышел.

Ирина оглянулась. Мерно шли часы. Узкоглазая женщина мечтательно и гостеприимно смотрела с портрета. Дремали книги в золоченой коже. Ирина вздохнула свободней, сбросила с себя все, что на ней было, как змея сбрасывает с себя ненужную, ставшую сырой и противной шкуру. Волосы ее рассыпались, она поглядела в зеркало и не поверила, что это она стоит, измученная и несчастная, — такой радостью и силой жизни дышало ее темно-розовое молодое тело. В лицо себе заглянуть она не решилась.

Она смешала спирт с духами, вытерла ноги до колен, согрелась. Надела туфли. Подошла к высокому фикусу, вынула палку и палкой в угол отвезла по полу свою мокрую одежду. Толстый ковер быстро впитывал воду. Потом надела халат и опоясалась кушаком. Халат волочился по полу, уютно в нем было и тепло. Постучав в дверь, она вышла в комнату, где стояли кактусы. Видно было, что они спят, раскинув лапы и склонив головы. У одних были только лапы, у других только головы. И колючие головы доверчиво лежали на чужих добрых, широких лапах.

Адам подогревал вино.

Они сели рядом на том диване, где Виктор читал ей стихи. Несколько глотков вина возвратили ей силы.

— Вы мне не рассказывайте ничего, я все знаю, — сказал Адам. — Вы только кивните мне головой. Гоби?

Ирина кивнула головой. Лицо ее залила краска.

— Иначе быть не могло, — задумчиво сказал Адам.

— Зачем же все это было? — с гневом воскликнула Ирина. — Зачем я пошла к нему, несчастная, несчастная!

И она, закрывая лицо, залилась слезами.

— Это я послал тебя к нему.

Ирина открыла лицо.

— Зачем же?

— Я дал тебя ему, — медленно, как бы сам себе, говорил Адам, — думал: а вдруг он лучше меня. Смею ли стоять на дороге? Смею ли противиться счастью новых, молодых, неведомых мне людей? Может быть, вечные силы, в которые я всю жизнь верил, иссякли и пришли новые, мне не понятные. Надо идти туда, куда тянет, — сказал я, и тогда же, когда говорил, знал весь смысл этих слов. Свершилось сказанное. И что же? Вечные силы живы. Машина их не убила. И мой соперник — не соперник вовсе. Он даже не умел оставить тебя у себя. Он поступил как машина. Он хуже меня. Он дурной. В нем не весь еще новый человек, а только что-то, часть малая нового. Ты пришла ко мне, старому, седому. Куда же тебе было пойти? Некуда. Гоби — обидчик, Виктор — мертвый, бумажный, а Михаил — слепой. Они еще не пришли, твои женихи… Я возьму тебя, я сберегу тебя. Ты не умрешь, потому что таких, как ты, миллионы. Ты самая простая, средняя русская девушка. И в том твоя красота. В тебе я сберегу душу девичью русскую для тех, кто будет тебя и таких, как ты, достоин. Самый блестящий русский мужчина еще недостоин рядовой русской девушки. Но они придут, достойные, и я им передам тебя.

Он залпом выпил свое вино.

Изумленными глазами смотрела на него Ирина. Утешения, доброго слова ждала она от него, но не ждала чуда. А он сделал чудо. Одним словом снял все мучения. Это он послал ее к Гоби. Это его волю исполнила она, а не свою.

— Спаситель мой! — воскликнула она, целуя его лоб.

— Здравствуй в доме моем! — ответил Адам, чувствуя, как упругость и упорство жизни накипают в нем.

И, видя, что Ирина слабеет, подвел ее к окну, раскрыл окно. Свежая струя северного ветра ворвалась в комнату, и с ней влетели внезапные, нежные хлопья первого снега.

Быстро и мерно падал щедрый белый снег, с Ладоги налетевший на город. К утру обелены были все улицы, и закреплял белизну резвый утренник.


Впервые — альманах «Жатва», № 6-7, 1915 г.