Авантюристы: Из эпохи царствования Екатерины Великой / Шардин А. Польский проходимец, или На рубеже столетий. Исторический роман. Данилевский Г. П. Потемкин на Дунае: Исторический роман. Мордовцев Д. Л., Авантюристы: Историческая повесть. — М.: Современник, 1995. (Золотая летопись России).
Летом 1783 года князь Потемкин, следуя из Петербурга в только что приобретенный от Турции Крым, заехал в гости к Зоричу, бывшему фавориту «Семирамиды Севера», в знаменитый Шклов, подаренный ему императрицею.
Зорич с величайшими почестями принял могущественного временщика в своем роскошном дворце, в котором три года тому назад он принимал коронованных гостей, императрицу Екатерину Алексеевну и австрийского императора Иосифа II. Потемкин, для которого Зорич уже перестал быть соперником, своею любезностью старался показать, что все прошлое забыто.
Высокому гостю отведены были те именно комнаты, в которых останавливалась Екатерина, и он скоро отправился на свою половину, чтобы отдохнуть с дороги после представления местных властей. Вид из отведенных ему апартаментов был великолепный: под горою, на которой стоял дворец, протекал Днепр, широкою лентою расстилавшийся вправо и влево и исчезавший за далекими гористыми берегами; за Днепром темнел зеленый бор и Дымчатая даль терялась в бесконечности. Во всем ландшафте было что-то тихое, успокаивающее.
— Нет, мне бы этого не довольно было после всего того, что было, — как бы про себя сказал князь, задумчиво стоя у окна. — А может, он ждет еще, надеется… Напрасно! Я знаю ее — вон с глаз, вон из сердца… Орлов, Понятовский, Зорич и другие давно забыты… Один я держусь.
Он подошел к столу, открыл стоявшую на нем шкатулку и вынул из нее горсть золота. Затем он сложил из него на столе несколько колонок.
— Возьми это. Тут ровно тысяча, — сказал он еврею, внимательно следившему за складыванием золотых колонок. — Променяй их на фальшивые ассигнации и завтра же привези их ко мне в Дубровну. Знаешь?
— Знаю, ваша пресветлость.
— Бери же.
К еврею снова воротилась робость. Он, словно бы крадучись, боязливо подошел к столу, нагнулся к золотым колонкам, точно хотел их понюхать или полизать, опытным глазом пересчитал червонцы, достал из кармана кожаную сумку и колонку за колонкой осторожно, без всякого звону, переложил золото в свою мошну.
— Ступай же. Завтра я жду тебя в Дубровне, — сказал Потемкин, когда еврей бережно положил мошну в карман. — Смотри же, никому ни слова!
— Слушаю, ваша пресветлость.
— Иди же.
Еврей хотел поцеловать край княжеского кафтана, но Потемкин быстро отошел.
— Не надо.
Еврей низко поклонился и подвинулся к двери, не оборачиваясь к ней лицом.
— Постой! Как тебя зовут?
— Берком Изаксоном, ваша пресветлость.
— Хорошо. Ступай.
Еврей беззвучно выскользнул за дверь, точно вор, и так же беззвучно притворил ее. Потемкин остался один. Открытие, сделанное евреем, поразило его.
Так вот откуда эти новые дворцы, эта царственная? роскошь! Со всего света стекаются сюда ласкатели и прихлебатели, да еще какие! Графы, князья, дети султанов… Графы Зановичи, друзья и приятели Казановы, Вольтера и Даламбера… А этот князь Изан-бей? Он султанов племянник, а живет на хлебах у Зорича, как и эти же Зановичи…
— Вот порадую матушку императрицу!.. Бывший ее; фаворит и мой совместник — фальшивый монетчик!.. Да полно, он ли? Надо это дело хорошенько расследовать… Уж не Зановичи ли это? Они теплые ребята: недаром, говорят, в Венеции за их жульничество публично, через палача, повешены были их портреты, когда они сами поторопились улизнуть из рук правосудия… То-то обрадую матушку императрицу… Хорош паренек!..
Потемкин нетерпеливо грыз ногти, что было признаком волнения.
— Но как же это сделать? Подумают, что я из ревности хочу упечь своего совместника… Нет, надо это осторожно обделать, да по горячим следам ловить зверя… Нужен обыск, а при мне это делать неудобно: за гостеприимство да обыск!.. Надо уехать осторожнее отсюда, но как? Какую причину показать? А уехать беспричинно — подозрение возбудишь, тогда и концы в воду спрячут…
Он заходил по комнате. Невозможность найти причину немедленного отъезда бесила его. Наконец он решился и позвонил. Вошел адъютант.
— Я сейчас должен оставить Шклов, — сказал Потемкин, продолжая ходить по комнате, — распорядись насчет лошадей.
— Слушаю, ваша светлость, — был ответ.
— Только не на могилевский тракт, а на смоленский, — пояснил светлейший.
Адъютант выразил безмолвное удивление.
— Я еду на несколько дней к себе, в Дубровну, — отвечал князь на безмолвный вопрос адъютанта, — мне сегодня нездоровится, и я бы был плохим гостем у нашего хлебосольного хозяина… Пойди поблагодари его за гостеприимство и извинись за меня.
— Слушаю-с.
— Да скажи генералу, что, как только я получу облегчение от болезни, я приеду к нему тотчас, а уж от него проеду в Крым.
Через полчаса шестерка лучших коней Зорича мчала всесильного временщика по дороге к Дубровне, по тракту на Смоленск. За ним скакал губернатор и другие власти, не понимая, в чем дело, но вполне уверенные, что любимцу императрицы пришла какая-нибудь блажь в голову… Но какая, этого никто не знал, хотя каждый трепетал за свою шкуру.
На другой день в приемной зале потемкинского дома в Дубровне местные власти ожидали выхода князя. Были тут и могилевский губернатор Николай Богданович Энгельгардт, и предводитель дворянства, и некоторые из помещиков.
В это время к крыльцу подъехала почтовая телега тройкой и из нее вышел знакомый уже нам еврей, Берко Изаксон, весь в пыли. Торопливо отряхнув с себя пыль, он взошел на крыльцо мимо стоявших там часовых и смело вступил в приемную. Адъютант узнал его.
— А! Берко! И ты к его светлости? — обратился к нему губернатор.
— Так точно, ваше превосходительство.
— А отчего не ко мне? Ведь я твой губернатор.
Еврей несколько замялся:
— Извините, ваше превосходительство… Я до самих, до светлейшего… У меня государственной важности дело… Сами их пресветлость знают…
— А-а! — протянул губернатор.
— Он и вчера был у светлейшего, — пояснил адъютант. — Доложить? — спросил он еврея.
— Прошу пана… Прошу, ваше превосходительство…
Адъютант прошел в кабинет и через минуту воротился.
— Его светлость ждет, — обратился он к еврею.
Когда Изаксон вошел в кабинет, то увидел, что Потемкин лежит на диване и рассматривает большую карту, растянутую у дивана на полу. То была карта Крыма и Черного моря.
Еврей низко поклонился.
— Ну что, достал? — спросил Потемкин.
— Достал, ваша светлость.
— А сколько?
— О, много, очень много.
И еврей, вынув из-за пазухи толстую пачку, обернутую бумагой, достал из нее сверток сторублевых ассигнаций и робко поднес их князю.
— А! Все новенькие…
— Прямо с завода, ваша пресветлость.
— Хорошо, положи на стол.
Еврей исполнил приказание и остановился в нерешительности.
— А дозволит мне светлейший князь еще доложить? — заговорил он робко, заметив, что Потемкин как бы забыл про деньги и весь сосредоточился на лежащей перед ним на полу карте.
— Что? — спросил он рассеянно. — По этому же делу?
— По этому, ваша светлость.
— Ну?
— Изволите видеть, светлейший князь… Сегодня ночью младший граф Занович и учитель Салморан куда-то тайно уехали…
— Как? Куда? — удивился князь.
— Должно быть, в Москву, а то и за границу… Я догадываюсь, не проведали ли они чего…
— Может быть, ты был неосторожен?
— О нет, ваша светлость! Я осторожнее кошки. А их, кажется, напугал отъезд вашей светлости.
— Так ты говоришь, что уехал младший Занович?
— Так точно, ваша пресветлость, и с ним Салморан.
— Этот кто ж?
— Он же в Шклове учителем, ваша пресветлость, и графам приятель.
— А сам Зорич в Шклове остался?
— Он в Шклове, ваша светлость, он всегда в Шклове.
— Так ты думаешь, они в Москву поехали?
— Наши так говорят, ваша светлость.
— Хорошо, — сказал Потемкин, подумав немного, — если твой извет подтвердится, я тебя не забуду, да и всемилостивейшей государыне о твоем усердии доложено будет. А теперь можешь идти и дожидаться особых распоряжений в Шклове.
— Слушаю, ваша пресветлость.
Когда еврей ушел, Потемкин велел позвать к себе губернатора, который приходился ему сродни.
— Как же это, любезный Николай Богданович, в твоей губернии существует экспедиция государственных бумаг, а ты доселе не донес о том государыне? — спросил князь, приподнимаясь с дивана.
Энгельгардт смотрел на него и не знал, что отвечать.
— Экспедиция, ваша светлость?.. Какая экспедиция?
— Говорю какая: заготовления государственных бумаг.
— Не понимаю, ваша светлость, простите.
— У тебя в губернии делаются ассигнации.
Энгельгардт растерялся было, но скоро оправился:
— Не может быть, ваша светлость!
— А вон посмотри сам, — и Потемкин указал на кипу ассигнаций, что принес еврей.
Энгельгардт взял их в руки и стал рассматривать. Лицо его прояснилось.
— Вы изволите шутить, ваша светлость, — сказал он весело, — это настоящие банковые.
— Нет, не настоящие, государь мой… Есть с тобой сторублевая?
— Помнится, есть.
— А достань да сравни.
Энгельгардт вынул бумажник и достал из него сторублевый билет.
— Вот такая же точно.
— А покажи какая? — спросил Потемкин. Энгельгардт подал.
— Э! Да и у тебя фальшивая, — засмеялся князь, — уж не принадлежишь ли ты, государь мой, к числу фабрикантов?
Энгельгардт совсем смешался.
— Помилуйте, ваша светлость, я всегда служил верой и правдой ее императорскому величеству и за ее интересы готов голову сложить, — сказал он обиженным тоном.
— Так-то так, государь мой, а все ж у тебя ассигнация фальшивая, такая же, как и все эти.
— Я не знаю, — оправдывался растерявшийся губернатор, — это не фальшивая.
Потемкин достал из стола еще одну бумажку и подал ее губернатору.
— Вот настоящая, — сказал он.
Энгельгардт стал сличать.
— Как хотите, ваша светлость, а я никакой между ними разности не нахожу, — говорил он, возвращая бумажку.
— А вот: на моей напечатано ассигнация, а на твоей ассигиация… Вот что, государь мой.
Тут только Энгельгардт понял, в чем дело, и остолбенел: страшное открытие поразило его. Он смекнул, что фальшивыми билетами наводнена вся губерния, если уж и у него, у губернатора, фальшивые в кармане. А тут на столе целая кипа. Между тем он, хозяин губернии, ничего не знает… Это позор. А все этот пархатый жид: не донес ему, а полез прямо к светлейшему… Это его штуки!
В немом смущении он стоял и не знал, куда девать глаза. Лицо его покрылось багровыми пятнами, которые затем заменились мертвенною бледностью.
— Успокойся, — сказал ему Потемкин дружески, — еще не все потеряно… Надо только накрыть птицу в гнезде.
— Да я не знаю, где гнездо, ваша светлость! — смущенно проговорил Энгельгардт.
— А я знаю — в Шклове, и гнездо очень высоко свито, — заметил Потемкин.
— Ужели в замке!
— Может, в замке, может, около замка, только птицы эти в замок летают.
— И Зорич знает об этом гнезде?
— Знает не знает, а яйца из гнезда таскает.
Энгельгардт чуть не вскрикнул:
— Так вот откуда у них миллионы!
Потемкин остановил его.
— Вот что, государь мой, надо тотчас же расставлять силок и ловить птицу на гнезде, — говорил он медленно. — Лишь только я проеду в Могилев, то в ту же минуту поручи уголовной палаты председателю… Кто у вас председатель?
— Малеев, ваша светлость.
— Надежный человек?
— Вполне надежный.
— А умен? Расторопен? Это главное.
— Человек умный… Но отчего бы не мне самому?
— А оттого, государь мой, чтоб не подумали, что в изыскании вины Зорича и его друзей-плутов я велел якобы следовать Энгельгардту, моему родственнику, по моей якобы к Зоричу неприязни.
— Понимаю… Так оно действительно лучше будет.
— Все кончено. Только ты хорошенько внуши этому Малееву, чтоб он в своем следствии не смотрел ни на лица, ни на чины, ни на титулы.
— Понимаю… А ежели, паче чаяния, до самого Зорича что касаться будет?
— Не щади и Зорича, если окажется в подозрении.
— Слушаю.
— Да отряди с ним приличную команду, чтобы оцепить замок… Ты карлов Зоричевых видывал?
— Как же: кто их не знает!
— Они меняли ассигнации, через них действовала экспедиция, а еще показывают на камердинера Зановичева. Знаешь его?
— Знаю и его, — отвечал Энгельгардт, — черненький из итальянцев, с ним из-за границы приехал.
— Да вот еще что: сегодня ночью младший Занович и какой-то там учитель…
— Салморан?
— Да, он… И его знаешь?
— Знаю, ловко в банке играет, правая рука Зорича в сей игре.
— Так видишь ли, государь мой, этот Санморталь, что ли…
— Салморан…
— Ну ладно… Салморан и младший Занович ночью ускакали по московской дороге…
— Ах, плуты!
— То-то, я догадываюсь, не пронюхали ли они.
— Возможно, очень возможно… Не заподозрили ли они чего в вашем внезапном из Шклова отъезде?
— Признаюсь, и меня это беспокоит… Может, они всё следы увезли с собой.
— Так их, ваша светлость, можно еще настигнуть в дороге.
— И я так думаю… Так вот что, государь мой: пошли тотчас же курьера в Москву к главнокомандующему и проси задержать их.
— Слушаю… Только я двух пошлю: одного, чтоб упредил их и донес главнокомандующему, а другого для надзирания за беглецами.
— Ладно… Ступай же!.. А то они, плуты, может, и инструменты для делания ассигнаций захватили собой, а здесь пустое гнездо покинули, хоть и тепленькое, да ни пташек, ни яичек в нем уже нет.
— Возможно… Так уж я постараюсь… Моя оплошность, я и поправить ее должен, чтобы заслужить помилование всемилостивейшей государыни.
И Энгельгардт, раскланявшись, торопливо вышел.
Зорич, о котором идет здесь речь, был одною из тех падучих звезд, какие в царствование Екатерины II часто появлялись на придворном горизонте и, пронесшись ярким метеором, исчезали за горизонтом бесследно, оставляя лишь следы в государственном казначействе да в инвентаре государственных имуществ.
Симеон Гаврилович Зорич был родом серб, следовательно, «брат-славянин», поступивший в русскую службу из ненависти к туркам. Турки его и вывели в люди: он отличился в первую турецкую войну, представлен был ко двору и здесь нашел свое счастье… Статный, живой, со смуглым лицом, жгучими южными глазами, он был замечен… И вон он — флигель-адъютант императрицы с 8 июня 1777 года… Яркая звезда показалась; но и это была падучая звезда, как и все предыдущие… Симеон был глуповат, а Потемкин хитер, и падучая звезда серба скоро скатилась с горизонта… Ему пожаловали при увольнении местечко на Днепре, Шклов, с тринадцатью тысячами душ.
И зажил себе серб в своем Шклове по-царски: тринадцать тысяч душ радимичей и кривичей кормят его единственную сербскую душу, есть на что пожить! Но сербской душе скучно быть одной. И вот на зов его, словно бабочки на огонь, полетели с разных концов России и Европы искатели приключений, рыцари наживы и всякая темная сила.
Прежде всех пожаловал к нему братец его по матери, такой же черномазый серб, по фамилии Неранчич. Прежде шлялся он по Европе, прожигал свою молодость в Париже, сорил деньгами и хвастался тем, что его братец обретается у русской императрицы «в случае». Понятно, что через «случай» братца к нему льнули такие светила, как Даламбер и Мармонтель, в чаянии щедрых подачек от «Семирамиды Севера», которая своими подарками да лестью впрягла в свою триумфальную колесницу таких даже брыкливых коней, как Вольтер и Дидро. И вот, протерев глаза своим денежкам, Неранчич является к братцу в Шклов. С ним являются и еще два братца, тоже «братья-славяне», далматинские графы Марко и Аннибал Зановичи. Эти молодцы также прожигали свою молодость и сорили славянскими деньгами во всех столицах и в игорных домах Европы, а когда рассорили все, то стали шулерничать и бродить от одного казино к другому и добродились наконец до того, что в Венеции их накрыли на мошенничестве, и притом очень крупном, но они успели улизнуть из тюрьмы, а вместо них венецианская прокуратура велела палачу публично, на площади Марка, повесить Их портреты, подобно тому, как царь Петр Алексеевич приказал повесить портрет гетмана Ивана Степановича Мазепы, да еще с андреевской лентой через плечо. Младший Занович был иезуитом раньше, оттого и вышел из него гениальный мазурик[1]. Они знали множество языков, много читали, отлично танцевали и еще лучше владели шпагами и родными ятаганами. Мало того, и они, подобно Неранчичу, были в дружбе с Вольтером и Даламбером и переписывались с этими мировыми светилами ума человеческого. Они были в дружбе и с таким же, как они, пройдохой и землепроходом — со знаменитым Казановой и попали в его «Записки». Бежав из Венеции, милые братцы на время расстались. Марко скоро появился в Потсдаме, называясь Стефаном, господарем албанским, а Аннибал под именем Придислава продолжил свои подвиги во Флоренции. В Потсдаме Марко оплел своим титулом и своим мнимым богатством принца прусского и его супругу, которым он наговорил, что у него триста тысяч червонцев годового дохода и что в его распоряжении находится постоянная тридцатитысячная армия. Впрочем, слава его прежних подвигов проникла в газеты, и мнимого албанского господаря не только изгнали из Потсдама, но выпроводили и из Берлина. Но Марко не унывал даже и тогда, когда прусский король, проведав о его проделках почти при всех европейских дворах, велел задержать опасного бродягу. Марко успел скрыться в Голландии. Там он предъявил рекомендательное письмо венецианского посланника в Неаполе, и перед ним открылись и салоны аристократии, и конторы банкиров. Последние особенно были для него заманчивы. Выманив в несколько месяцев у доверчивых банкиров более трехсот тысяч гульденов, он исчез с этими деньгами, подобно сновидению. Банкиры спохватились, да поздно: лови ветер в поле, щуку в море. Банкиры предъявили свои претензии к рекомендовавшему его венецианскому посланнику, но тот им отвечал, что рекомендательные письма — не кредитивы и он не намерен платить за рекомендованного им, оказавшегося мазуриком. За банкиров вступилось голландское правительство: оно предъявило иск к венецианскому правительству. Венеция отвечала, что она платить не намерена за того, кого она — in effiqie[2] — публично повесила. Голландия усматривает в этом ответе обиду и объявляет войну Венеции! И только посредничество австрийского императора Иосифа II помирило противников. А виновник всей этой бури, Марко, точно в воду канул…
Нет, не канул в воду: он очутился в Шклове!
Бежав из Голландии с банкирскими гульденами, он, разумеется, пробрался туда, где всего легче живется всякой темной силе, — в Париж… Там судьба столкнула его с таким же молодцом, с Неранчичем, и они махнули в Шклов. В Шклове же очутился и младший Занович, постыдно изгнанный из Флоренции.
Вот кто были друзья и собутыльники Зорича.
Но этого мало. У Зорича проживала еще одна темная личность: родной племянник турецкого султана!
В тот век, в эпоху всевозможных самозванств, когда на всероссийский престол претендовали и крестьянин Богомолов, и каторжник Ханин, и какой-то «брат-славянин» Степан Малый, когда Пугачев отнял у Екатерины почти половину царства, а разные неведомые девки вроде княжон Таракановых и принцесс Владимирских лезли в сестрицы к Пугачеву, когда кавалеры вроде Д’Еона оказывались девками, а девки кавалерами, в это время трудно было разобраться, кто самозванец и кто не самозванец.
Такой таинственный бродяга гостил и у Зорича в Шклове под именем князя Изан-бея, племянника падишаха.
Зорич познакомился с ним еще в Турции, когда находился там в плену. Вся жизнь этого Изан-бея представлялась какою-то таинственною интригою. Говорили, что он — второй сын сестры царствовавшего тогда султана. Он будто бы воспитан был тайно, под чужим именем, ибо по турецким якобы законам сестра султана может иметь в живых только одного сына, а второго, третьего и всех последующих должна душить, как щенят. Но мать Изан-бея будто бы не задушила его, а скрыла. Когда же стали догадываться об его происхождении, то мать, боясь, чтобы ее тайна не дошла до султана, тихонько отправила его в чужие края, где он и прожил несколько лет. Но скоро деньги, которые он вывез из Турции, были прожиты, а новых не присылали; тогда он вспомнил о Зориче и явился к нему в Шклов.
Современник Зорича Лев Николаевич Энгельгардт, сын упомянутого выше губернатора Энгельгардта, в своих «Записках» оставил нам интересные заметки о самом Зориче, о его характере и жизни в Шклове.
Когда Зорич, как выражался Энгельгардт, «выбыл из случая», то ему пожалован был Шклов с тринадцатью тысячами душ. «Первое употребление монаршей милости было то, что он завел в Шклове училище, выписал хороших учителей; в оном и я учился один год. Впоследствии сие училище названо кадетским корпусом, и в нем было до трехсот кадет». Корпусу этому императрица дала привилегию: кончившие в нем кадеты поступали в армию офицерами.
Когда в 1780 году Екатерина предприняла путешествие в новоприобретенный от Польши Белорусский край, она заезжала к Зоричу в Шклов, где и ночевала. Бывший фаворит на славу угощал свою коронованную гостью. Но еще торжественнее был прием государыни, когда она на возвратном пути посетила своего бывшего фаворита вместе с австрийским императором Иосифом II. «Зорич, — говорит Энгельгардт, — к приезду ее построил преогромный дом, богато убранный, выписал из Саксонии фарфоровый сервиз, стоивший более шестидесяти тысяч рублей. Благородные представили пантомиму на театре, бывшем в том же доме, с чрезвычайными декорациями, которых было до семидесяти. Сочинил оную, а также и музыку, костюмы и декорации барон Ванжура, отставной ротмистр австрийской службы. Император его тотчас узнал и объявил сожаление, что он оставил его службу. После ужина был сожжен фейерверк, деланный несколько месяцев артиллерии генерал-майором Петром Ивановичем Мелиссино: павильон из 50 000 ракет был достоин своего мастера и стоил чрезвычайно дорого».
«Ни одного не было барина из России, — говорит Энгельгардт в другом месте, — который бы так жил, как Зорич. Шклов был наполнен живущими людьми всякого рода, звания и наций; многие были родственники и прежние сослуживцы Зорича, когда он служил майором в гусарском полку, и жили на его совершенном иждивении; затем отставные штаб- и обер-офицеры, не имеющий приюта, игроки, авантюристы всякого рода, иностранцы: французы, итальянцы, немцы, сербы, греки, молдаване, турки — словом, всякий сброд и побродяги. Всех он ласково принимал, стол был для всех открыт. Единственно для веселья съезжалось из Петербурга, Москвы и разных губерний лучшее дворянство к 1 сентября, дню его именин, на ярмарки два раза в год, и тогда праздновали недели по две и более. В один раз было три рода благородных спектаклей; между прочим, французские оперы играли княгиня К. А. Долгорукая, генерал-поручица графиня Мелина и прочие соответствующие сим двум особам дамы и кавалеры; по-русски трагедии и комедии — князь П. В. Мещерский с женою и прочие; балет танцевал Д. И. Хорват с кадетами и другими; польская труппа была у него собственная. Тут бывали балы, маскарады, карусели, фейерверки; иногда его кадеты делали военные эволюции, предпринимали катания в шлюпках на воде. Словом, нет забав, которыми бы к себе хозяин не приманивал гостей, и много от него наживались игрою…»
Вот как бывшему фавориту жилось в Шклове на счет дреговичей, северян в кривичей.
Понятно, что в Шклов валила всякая темная сила — самозванцы, беглецы, рыцари темной наживы, все промотавшееся, тунеядствующее, паразитное.
Такая репутация Шклова слишком хорошо была известна при дворе, и в кабинете императрицы, когда докладывал генерал-прокурор Вяземский по уголовным и секретным делам, часто можно было слышать такой разговор между Вяземским и Екатериной:
— Ну, что Александр Алексеевич, нашел сорванца, что казначейство обокрал?
— Нету, матушка государыня, доселе не сыскали.
— Плохо ищете.
— Помилуй, матушка, все мышиные, кажись, норки перерыли.
— И в Москве искали?
— Искали, государыня, как в воду канул; уж думаю, не за границу ли бежал.
— Где за границу! А ты вели Шешковскому поискать его в Шклове.
— И то правда, матушка, велю.
И сорванца действительно находили в Шклове…
Темная, душная летняя ночь. Шклов давно спит. Спят даже темные деревья в тенистом парке шкловского зоричевского замка, раскинувшемся по крутому берегу Днепpa. He слышно ни лая собак, ни пения петухов. Слышно только тихое журчанье фонтана, что выбрасывает воду из открытой пасти тритона в мраморный водоем, из которого струи, переливаясь через края, с тихим шепотом скатываются в канавки парка, да где-то за парком, над обрывом, спускающимся к реке, выкрикивает иногда ночная птица. И Шклов, и замок с его флигелями и башнями погружены в сон. Нигде не видно огонька, только на террасе замка, выходящей в парк и обвитой гирляндами дикого винограда, мерцает свет, бросая яркие блики на темную зелень винограда, на белую голову мраморного тритона и на опустившиеся тяжелые ветви липы, осеняющей фонтан; но свет этот еще более усиливает мрак, господствующий вокруг террасы. На террасе слышны голоса.
— А помнишь, князь, — говорит мягкий, приятный баритон, — такую же вот ночь в Скутари?
— Какую ночь? — спрашивает гортанный голос. — Я много ночей помню, и в Скутари, и в Стамбуле… Аллах не дал мне забвенья…
— Ну полно, ты опять тосковать… Подожди, еще поживешь в своей Туретчине… Нет, я говорю, помнишь, когда вот в такую же темную ночь мы с тобой из Стамбула тихонько перебрались в твоем каике в Скутари и там под балконом караулили гречаночку?
— А! Зою, помню… Давно это было… Не воротится…
— Да, хорошо тогда было, хоть я и в плену у вас обретался.
— А чем теперь худо? — спросил третий голос.
— Все не то…
— Да, правда, это Шклов, а не Венеция, когда, бывало, в гондоле под «Мостом Вздохов» вздыхаешь по итальяночке…
— Ну что в ней хорошего, в этой Венеции! Вода да вода…
Голоса смолкли. Опять послышался только шепот фонтана да монотонные, тоскливые выкрики ночной птицы.
— А что-то наш граф рано завалился спать, — опять послышался мягкий баритон.
— Голова, говорит, разболелась.
— То-то! Некому и банчишко метать.
— Как некому? А Неранчич на что? Он и в Париже считался лучшим банкометом. Эй, Неранчич, ты спишь?
— Нет.
— Али вспоминаешь свою девойку Мару црнокосу?
Собеседующие рассмеялись. Но если бы они пристально вгляделись в одну густую гирлянду винограда, опутавшего перила террасы, то увидели бы, как из-за темной зелени смотрят на них сквозь золотую оправу очков два черных глаза.
Глазам этим представляется такая картина. Посреди террасы большой круглый стол покрыт дорогим персидским ковром с шелковой бахромой и кистями. На столе в беспорядке разметаны карты, кучки золотых монет и пачки ассигнаций. Тут же на серебряном подносе несколько бутылок и недопитые стаканы с вином. Вокруг стола сидят четверо мужчин. Старший из них, плотный, широкоплечий, с черными курчавыми волосами, закинутыми на широкий затылок и оканчивающимися небольшою косою, в темном с широкими рукавами и золотыми пуговицами камзоле, обшитом кружевами, с манжетами, был очень красив собою, хотя и в черных блестящих глазах, и в толстых губах проглядывала чувственность здорового южного организма. Широкие ноздри его, раздувшиеся, словно у норовистой лошади, изобличали, что могучие легкие его работали исправно, как кузнечные мехи. Добрая улыбка толстых губ смягчала некоторую животность, вернее, плотоядность этого красивого лица, известного тогда всей России.
Это был Зорич, случайный баловень судьбы. Положив одну руку, украшенную алмазными перстнями, на стол, другою он придерживал длинный чубук с огромным янтарным мундштуком и лениво пускал в воздух мелкие колечки белого дыму.
Рядом с ним сидел бледный, с бронзированным лицом, молодой человек в темно-малиновой турецкой феске и в албанской зеленой, шитой золотом куртке. Худое лицо его выражало какую-то внутреннюю усталость, которая как будто теплилась в его черных задумчивых глазах. Около него, на особом столике, курился кальян, но молодой человек как бы забыл о нем, грустным взглядом и мыслью потонув не то во мраке расстилавшегося перед ним парка, не то в своем прошлом, которое было так загадочно. Зорич, говоря с ним, называл его князем.
Это и был таинственный князь Изан-бей, сын сестры турецкого султана. Он жил у Зорича уже несколько лет и хорошо выучился говорить по-русски.
По другую сторону Зорича, облокотясь обеими руками на стол и запустив пальцы в черные вьющиеся на висках волосы, сидел средних лет мужчина в голубой шелковой блузе с алмазными на груди застежками, перетянутой черкесским, с серебром под чернетью, поясом, за которым торчал в такой же оправе кинжал. Лицом он напоминал Зорича, но только цвет кожи у него был смуглее, а глаза серые, с большими, как у негра, белками. Он был и худее Зорича, которому приходился родным братом по матери. Его звали Неранчичем.
Глаза, тайно наблюдавшие из-за зелени винограда за тем, что происходило на террасе, пытливо остановились теперь на четвертом лице, присутствовавшем на террасе. Тот, кому принадлежали эти подсматривавшие из-за зелени глаза, знал в лицо и Зорича, и его брата, и Изан-бея, но четвертого, сидевшего с ними, он ни разу не видал. Это был молодой человек, по-видимому, высокий и стройный, со светлыми прямыми волосами и белым, нежным, как у девушки, лицом, со светло-голубыми глазами, которые смотрели насмешливо и дерзко. На груди у него блестел какой-то орден, только не русский. В говоре его слышалось, и даже очень, иностранное произношение. Он сидел и машинально тасовал в руках несколько карт.
У внутренних дверей террасы, которые вели в дом, у каждого косяка стояло по маленькому карлику, которые одеты были, по-видимому, арабчатами и, стоя у притолок, дремали.
В ночном воздухе было так тихо, что горевшие на столе в большом канделябре восковые свечи даже не оплывали.
— Что ж! Метать так метать, — сказал Неранчич, ероша волосы. — Эй, Черномор, подай новую колоду карт! — крикнул он на дремавших карликов.
Карлы встрепенулись, и один из них, достав из кармана куртки нераспечатанную колоду карт, подал ее Неранчичу.
В этот момент глаза, таинственно наблюдавшие из-за зелени винограда за тем, что делалось на террасе, скрылись и вдоль стены замка тихо проскользнула темная фигура и вскоре появилась в замковом дворе. Там в темноте безмолвно стояли и двигались человеческие фигуры. Одна из них тотчас подошла к тому, кто сейчас наблюдал за происходившим на террасе и теперь вышел из парка на двор.
— Ну что, видели? — спросили шепотом.
— Видел: сидят на балконе и мечут банк, — отвечали шепотом же.
— А кто?
— Сам Зорич, его брат и этот турецкий князек, а четвертого, кто он, не знаю, только сдается мне, не русский.
— А Зановича разве нет там?
— Нет… Из разговора их я узнал, что он раньше ушел спать, на голову будто жаловался.
— Так, значит, правда: и караульный говорит то же…
— Какой караульный?
— Да когда фельдфебель разводил часовых, так они взяли у крыльца караульного — заснул, его накрыли… Так и он сказывал, что Занович к себе ушел…
— А он где живет?
— Вот в том флигеле, где тополи темнеются.
— А часовых везде расставили?
— Везде, скрозь по драгуну.
— И в парке?
— И там, и за балконом смотрят… А где же карлы?
— Карлы там же… служат там.
— Значит, все в сборе, потому подозрительный камердинчик, из итальянцев, тот пошел спать с Зановичем — караульный говорит.
— Ну, так к делу: главное, этого надо накрыть.
— Да, да, и камердинчика также, а карлы не уйдут.
— Потайной фонарь с вами?
— Со мной.
— Идемте же… Только захватите парочку драгун.
Через несколько минут четыре темные фигуры приблизились ко флигелю, где жил Занович. Они тихо взошли на крыльцо. Дверь оказалась незапертого, и таинственные посетители без шуму пробрались в дом.
— Осветите, а то мы можем на что-нибудь наткнуться, — сказали шепотом.
Комната мгновенно осветилась. Осветились и действующие лица, таинственные посетители графа Зановича. Один из них был тот, в золотых очках, что из-за зелени наблюдал за тем, что делалось в парке на террасе. Это был среднего роста пожилой мужчина, плотный, на тоненьких и жидких ножках, которые не шли к его плотному корпусу, в большом рыжем парике, который не шел к его красному, гладко выбритому лоснящемуся лицу. Другой был жиденький, поджарый старичок, в седом паричке и с седенькой, вроде крысиного хвоста, косичкой. Под мышкой у него был потертый портфель. Серенькие моргающие глазки его смотрели пытливо и лукаво. За ними, тараща сонные глаза, стояли два драгуна, один с рыжими бровями, другой с черными.
Таинственные посетители, пытливо оглядывая комнату с барскою обстановкою и дорогими коврами, устилавшими пол, с тою же осторожностью двинулись дальше. Прошли вторую комнату, третью. Вместо дверей были тяжелые портьеры, малиновые, зеленые. Наконец они остановились перед запертою дверью и стали прислушиваться. За дверью слышался тихий, ровный храп спящего человека.
— Это он тут, — шепнули золотые очки.
— Должно полагать, — шепотом же отвечал старичок. Золотые очки взялись за ручку двери. Заперто изнутри.
Постучали, еще и еще. Храп за дверью прекратился. Еще постучали.
— Кто там? — послышался за дверью сонный мужской голос.
— Отоприте, граф, — отвечали золотые очки.
— Я спрашиваю: кто там? Какой черт? — сердито переспросили за дверью.
— По указу ее императорского величества отоприте! — торжественно выкрикнули золотые очки.
— Скажи, кто и зачем? — повторили за дверью.
— Могилевской уголовной палаты председатель Малеев и стряпчий Небосклонов, — был ответ.
— По какому праву?
— По высочайшему указу… Отпирайте немедленно, граф! Не чините противности указу ее императорского величества и не думайте скрываться: ваш дом и весь замок оцеплен стражею… Отоприте!
— Да дайте же мне и моему слуге одеться, — отвечали изнутри.
Действительно, немного погодя щелкнул замок у двери и дверь отворилась. Следователи вошли в спальню графа. Это была просторная, хорошо меблированная комната, с пунцовыми занавесками на окнах, с камином и стоящими на нем массивными бронзовыми часами, в виде рыцаря в шлеме и латах. Один простенок занимало большое венецианское зеркало, в котором во весь рост отражались вытянутые фигуры застывших от удивления драгун. По отражению в зеркале им казалось, что в комнату набралось человек двадцать.
Но что особенно бросалось в глаза в спальной графа — это богатая двухспальная кровать, стоявшая изголовьем к стене, с бледно-розовым кисейным пологом, закинутым на позолоченный балдахин. По обе стороны кровати, у изголовья, стояло по темному, отороченному бронзою шкафику, а на ковре, у кровати, с одной стороны брошены были голубые мужские туфли, а с другой, по-видимому, женские, крошечные, розовые. Но еще более останавливала на себе внимание сама постель: по форме вдавленности широкого матраца, а равно по измятости подушек, положенных рядом в изголовье, можно было видеть, что на постели этой спали рядом два человека…
Стряпчему Небосклонову это первому бросилось в глаза. Он так и впился в постель своими рысьими глазками… Неужели слуга спал вместе с графом?..
Он разом обежал всю комнату моргающими глазками. Граф, красивый, южного типа мужчина, в малиновом шлафроке, стоял у камина, гордо подняв голову и играя кистями черного шелкового пояса. За кроватью же у стены стоял бледный, как полотно, миловидный юноша с черными роскошными кудрями, в костюме турка, албанца или грека, в красивой фустанели.
— Извините, граф, что в такое время… — начал было Малеев.
— Что вам угодно? — вызывающе перебил его граф.
— Вот указ… До сведения его светлости, князя Григория Александровича Потемкина, доведено…
— О чем же указ, государь мой? — снова перебил его граф.
— Об учинении обыска.
— В чем меня подозревают?
— В выпуске фальшивых сторублевого достоинства ассигнаций.
— А! — презрительно заметил Занович. — Его светлость опоздал… не ту ноту взял, это не его дело… Я давно уже послал брата в Петербург заявить высшему правительству, что за границей жиды в огромных размерах занимаются выделкою…
— Подделкою, — поправил его Малеев.
— Да, подделкою российских ассигнаций и распространением оных, и брат мой, в намерении обнаружить сие злоупотребление в глазах российского правительства, приобрел таковых ассигнаций более семисот тысяч и ныне повез оные в Петербург, дабы явить верховной власти и тем избавить от ущерба казенный интерес… Вот все, что я счел за нужное сказать вам.
— Так-с… А этот малый кто же будет? — спросил Малеев, глянув на хорошенького юношу, трепетно стоявшего за кроватью.
— Это Антонио — мой камердинер… Я его ребенком привез из Италии и очень привык к нему, как к родному, — отвечал граф, не глядя на юношу.
— Так-с, хорошо-с… Только уж извините, ваше сиятельство, — затрудняясь в словах, заговорил Малеев, — я не сомневаюсь в правдивости изложенного вами… но, по силе указа, исполняя святость долга и присяги, я обязуюсь литерально исполнить высочайший указ.
— То есть как же, государь мой, литерально?
— Насчет то есть обыска.
— Кого?.. Меня?
— Так точно, и вашего сиятельства, и слуги вашего, и занимаемого вами помещения… Хотя мне и тяжко, по питаемому мною к его превосходительству Симеону Гавриловичу Зоричу и к вашему сиятельству глубочайшему уважению, чинить обыск в жилище Симеона Гавриловича, тем паче что обиталище сие, так сказать, освящено временным милостивым пребыванием здесь священной особы ее императорского величества, однако, свято исполняя…
— Что ж, господин! — нетерпеливо перебил граф. — Ищите, дом в вашем распоряжении.
— Так-с, извините… государь мой… долг, служба… Эй, драгуны!
— Что прикажете, ваше благородие?
— Обыщите вон того малого.
— Слушаем-ста.
Драгуны двинулись со своих мест, гремя палашами. Юноша с криком забился в угол.
— Зачем же его? — вступился было граф.
— Как же-с… по указу.
Драгуны между тем ощупывали карманы юноши, который заливался слезами.
— Пустите! Пустите меня! У меня ничего нет! О, Езус Мария!.. О-ой!
— Ваше благородие! Да это девка, — заявил рыжебровый.
— Что ты! Пьян, что ли! — осадил его Малеев.
— Пьян! Али я бабьего тела не отличу? У меня, чай, руки, — обиделся рыжебровый.
— Что ты врешь спьяна?
— Спьяна! Да у меня маковой росинки во рту не было… с самого Могилева не емши, не пимши… ни синь пороху… а то спьяна!.. Вот сами пощупайте, чай, руки тоже…
— Ой-ой, Езус Мария!
Хорошенький Антонио действительно оказался девушкой. Закрыв лицо руками, она горько плакала.
Между тем весь замок поднялся на ноги. На дворе слышались разные голоса, оклики, мелькали огни. Конюхи, повара, лакеи — все высыпало на двор и галдело; никто ничего не понимал. Собаки, до этого момента спокойно спавшие, отчаянно лаяли, так что всполошили собак во всем Шклове.
Малеев, оставив стряпчего и драгун около графа и плачущей девушки, поспешил на шум. Люди, кричавшие на дворе и размахивавшие кто фонарем, кто вилами, увидев незнакомого господина в казенной форме, при шпаге и в треугольной шляпе с перьями, с удивлением и страхом давали ему дорогу, догадываясь, что у их барина или у его гостей что-то неладно.
На крыльце главного дома, освещенный горящими факелами, которые держали карлики, стоял Зорич и громко кричал на кого-то…
— Я вас в остроге сгною! Я вами Сибирь заселю! Повешаю, как собак!
В это время к крыльцу, на котором вместе с Зоричем стояли и виденные уже нами его гости, торопливо приблизился Малеев и почтительно приподнял шляпу.
— Прошу извинения у вашего превосходительства, — начал он, видимо, заученную роль, — хотя мне и весьма прискорбно, по питаемому мною к особе вашей глубочайшему почтению, в столь необычный час нарушать спокойствие вашего превосходительства в сем жилище вашем, тем паче что обиталище сие, так сказать, освящено временным милостивым здесь пребыванием священной особы ее императорского величества, всемилостивейшей государыни нашей, однако, свято исполняя долг службы и присягу…
— Да в чем дело, государь мой? --нетерпеливо перебил его Зорин.
— Я явился сюда по указу ее императорского величества.
— Зачем? По какому делу? — голос Зорича дрогнул.
«Сибирь… Енисейск… Березов, — мелькнуло у него в уме. — Это Потемкин… Недаром он, как угорелый, ускакал от меня…»
— Извините, ваше превосходительство, — прервал его мрачные мысли Малеев, — я затрудняюсь… здесь ваши люди… огласка… Позвольте мне войти в ваш дом.
— Войдите… Милости прошу… Посветите господину председателю.
— Нижайше благодарю… Я уже коликрат пользовался гостеприимством вашим.
Все вошли в дом, предшествуемые карлами с факелами. Прислуга осталась на дворе и продолжала галдеть, но уже тише. Удивлялись только, как никто ничего не слыхал, когда драгуны оцепляли двор и замок.
— Больше бы пьянствовали, — порешила за всех старшая ключница, — диво, как у вас еще самого барина-то не выкрали.
— У тебя, у старой карги, выкрадешь, — проворчала судомойка, — ты и подохнешь на ключах.
— И подохну, а тебе, неумытой роже, не дам, умойся прежде.
— Что ей мыться-то! — сострил кривой конюх Кирюшка. — Знамо, черного кобеля не вымоешь добела.
— У! Ты! Кобылья ладонница, огурешна плеснеть! Знал бы кобыльи хвосты, а то на! Туда же…
Малеев, войдя в дом, снова извинился, что беспокоит генерала в неурочный час.
— Говорите, сударь мой, в чем же дело? — спросил Зорич, приглашая гостя сесть.
— Сим указом (Малеев подал Зоричу бумагу) повелевается мне учинить у проживающего у вашего превосходительства графа Зановича обыск по дошедшим до его светлости, князя Григория Александровича Потемкина, сведениям в выпуске якобы графом Зановичем фальшивых сторублевых ассигнаций.
— Так, государь мой. А при чем же тут я? — спросил Зорич.
— А в указе, ваше превосходительство, изволили усмотреть, что подлежат допросу находящиеся у вас в услужении карлы.
Присутствовавшие при этом карлики переглянулись, и Черномор сильно побледнел; другой же, постарше, которого звали Мухомором, лукаво улыбнулся и оперся о притолоку.
— В чем же они подозреваются? --спросил Зорич.
— В сбыте фальшивых ассигнаций.
— Но эти ассигнации они получали от нас, от играющих в карты.
— Точно так-с.
— Так вы нас считаете фальшивомонетчиками? — спросил Зорич, гордо обводя глазами комнату, где кроме него и Малеева находились князь Изан-бей, Неранчич и неизвестный блондин с иностранным орденом.
— Помилуйте, ваше превосходительство, — возразил Малеев — не вы, а вас могли ввести в обман другие.
— А! Это другое дело, — протянул Зорич. — Так вам угодно будет теперь же приступить к допросу карлов моих.
— Нет, ваше превосходительство, я только обязуюсь произвести дознание, так и в указе значится.
— Хорошо. А потом что?
— А потом по обстоятельствам дела, выясненным путем дознания, подозреваемых будут допрашивать чины губернского правления.
— А разве и чины губернского правления прибыли с вами?
— Нет, ваше превосходительство, а я обязуюсь представить карлов и других, кои по дознании окажутся прикосновенными к делу, в губернское правление, в Могилев, под арестом.
Услыхав слово «арест», Черномор, дрожа всем телом, шариком подкатился к Зоричу и повалился ему в ноги.
— Ваше превосходительство! Заступитесь! — молил он. — Вы знаете, что я тут ни при чем.
— Хорошо, хорошо, встань! — строго заметил Зорич. — Если ты не виноват, то тебя и не тронут.
— Я не виноват, видит Бог, — плакался карлик, стоя на коленях, — почем мне знать, какие бумажки фальшивые и какие не фальшивые? Я неграмотный…
— Хорошо, говорят тебе! Устай, Бог тубио, момче! — не утерпел Зорин и заговорил на родном языке. — Устай, вуци те заколью!
Мухомор продолжал улыбаться. Изан-бея, видимо, мучила эта сцена, и он хмурился. Неранчич же, сидя в стороне, беззаботно играл своим кинжалом: то вынимал его из ножен, то вновь вкладывал, а при последних словах брата засмеялся и проговорил:
— Что ж ты, братку, все кричит «устай, устай»! Уж ты лучше запой по-сербски, как поют юнаки:
Устай, устай, србине,
Устай на оруже!
А то еще лучше:
Устай, устай, Черноморе,
Ходи до острога!
— Полно тебе паясничать, брат! — рассердился Зорич и хотел было еще о чем-то спросить Малеева.
Но в это время походкой крадущейся кошки вошел в комнату стряпчий Небосклонов, держа в руке треуголку, а под мышкой портфель и почтительно кланяясь присутствующим.
— Имею честь рекомендовать: губернский стряпчий господин Небосклонов, — сказал Малеев.
Стряпчий еще раз поклонился и таинственно сказал, обращаясь к последнему:
— На пару слов, Иван Иванович.
Малеев подошел к нему, сказав остальным: «Извините, господа».
— Вам что угодно? — спросил он.
— Нашел-с, — шепнул стряпчий, лукаво улыбаясь, — еврика-с.
Они отошли за драпировку.
— Что нашли? — спросил Малеев.
— И товар-с, и фабрику-с.
— Как! У Зановича?
— У него-с товарцу немного, несколько сотен сторублевых-с… Зато фабрика-с…
— Инструменты.
— Инструментики-с и бумажечки с иголочки-с, только не доконченные-с.
— А где нашли?
— Под полом-с, в ванной комнате, под ковром-с.
Малеев задумался было, но тотчас сказал:
— Значит, в силу секретной инструкции мы должны и с генерала, и с его гостей взять подписку о невыезде.
— Так точно-с, обязуемся-с, а графчика с метрессой и карлов в Могилев под конвоем.
Малеев воротился к Зоричу и к его гостям.
— Я должен сообщить вам, господа, прискорбное известие, — начал он.
— Что такое? — тревожно спросил Зорич.
— По произведенному в помещении графа Марка Зановича обыску оказалось, что он занимался подделкой российских ассигнаций, — отвечал Малеев.
— Быть не может! — воскликнул Зорич, с трудом скрывая волнение. — Не поверю.
— Инструменты найдены…
— Доски и краски-с, — добавил стряпчий.
— И не доделанные еще ассигнации.
Изан-бей вскочил и с блестящими глазами подошел к Зоричу.
— Хвала Аллаху! — радостно сказал он. — Я рад, что он попался… Помнишь, я тебе всегда говорил, что Зановичи нехорошие люди… Хвала Аллаху и его пророку!
Зорич ничего не ответил. Он был очень взволнован. Прочие все молчали.
— Извините, господа, — прервал молчание Малеев, — в силу данной мне инструкции я обязуюсь взять со всех вас подписки о невыезде из Шклова впредь до решения дела.
— Как? И с меня? — вспылил было Зорич.
— И с вас, ваше превосходительство, и с ваших гостей, — твердо произнес Малеев.
— Ни за что! — закричал бывший фаворит.
Но вдруг в уме шевельнулось опять: «Березов… Пелым… Березов… может быть, совсем хотят отделаться от меня… сгноить в Сибири…»
— Впрочем, что же! — сказал он, опомнившись. — Все равно я никуда не выезжаю из Шклова, разве только на охоту… Дайте бумаги и чернил!
Черномор, утирая слезы, принес и то и другое. Ему стало легче, когда он узнал, что и господин его «в ответе».
— Вот вам! — размахнувшись под подписью, сказал Зорич. — На, брат, пиши и ты.
— Изволь, нацарапаю. Подписавшись, он подал бумагу Изан-бею.
— На, князюшка, катай по-бусурмански, что хочешь, никто не разберет, — засмеялся он. — Напиши: Аллах керим! И баста.
— Я не знаю, что писать, — серьезно начал Изан-бей, обращаясь к Малееву.
— Подпишите только ваше звание, титул и имя под их распиской, — отвечал последний, — можете подписаться и по-турецки.
Изан-бей присел к столу и вывел на бумаге несколько каракулей от правой руки к левой.
Малеев обратился к молчавшему дотоле блондину с иностранным орденом.
— С кем имею честь? — начал было он.
— J’ai l’honneur…[3] Я барон Фридрих Иоганн фон Вульф…
— Барон фон Вульф, — перебил его Зорич, — капитан по службе его цесарского величества и майор по службе прусского королевского величества, кавалер ордена «де ла Провиданс», вояжирует ныне по России с намерением вступить в службу ее императорского величества, нашей всемилостивейшей государыни.
Фон Вульф и Малеев поклонились друг другу.
— Не угодно ли вам, господин барон, приложить руку под подпиской его превосходительства, — сказал последний.
— С удовольствием… mais je ne sais pas…[4]
— Ничего, барон, подпишите ваш титул и фамилию, — пояснил ему Зорич, — votre nom avec, votre titre et decoration… «de la Providence»[5].
Барон фон Вульф также присел к столу и расписался.
— А теперь выпьем за здравие государыни императрицы… Эй, Черномор и Мухомор! — скомандовал Зорич. — Шампанского!
— Ну что, Александр Васильевич, готова?
— Готова, ваше величество, свеженькая, мокренькая еще, сейчас из печати, из-под станка.
— Сам в типографии был?
— Сам, ваше величество и с княгиней Екатериной Романовной Дашковой.
— Спасибо… А покажи.
Такими словами утром 7 августа того же года императрица Екатерина Алексеевна встретила Храповицкого, вошедшего в ее кабинет с портфелем в руках. В кабинете уже находились Александр Дмитриевич Ланской, генерал-адъютант и фаворит императрицы, и другой ее любимец, Левушка, обер-шталмейстер Лев Александрович Нарышкин. Первый со слов императрицы писал письмо Потемкину о том, что было раскрыто следствием по делу графов Зановичей и Зорича, а Левушка против своего обыкновения не дурачился, но серьезно сидел за особым столом и исполнял обязанность Храповицкого — занимался перлюстрацией чужих секретных писем.
Храповицкий вынул из портфеля небольшую книжку и подал ее государыне. То была только что отпечатанная одна из книжек издававшегося тогда под наблюдением княгини Дашковой журнала «Собеседник любителей российского слова». Стоя у стола, Храповицкий, весь красный, вытирал фуляром вспотевший лоб.
Екатерина стала перелистывать книгу; и потом, как бы вспомнив что, обратилась к Ланскому, который сидел против нее с пером в руке.
— Спасибо, мой друг, — сказала она ласково, — положи перо, а мне передай разрезной ножик… Письмо уж мы после допишем князю; оно и лучше: сегодня дело Зановичей князь Вяземский будет докладывать с мнением сената.
Ланской подал через стол разрезной нож и, встав со своего места, обошел вокруг письменного стола императрицы и стал у ее кресла, чтобы ближе видеть принесенную Храповицким новую книжку журнала.
— Вот та ода, — сказала она, вскинув глаза на Ланского, — о которой говорила мне княгина Дашкова.
Ланской пригнулся ближе к книге.
— «Ода великому боярину и воеводе Решемыслу, писанная подражением оде к Фелице в 1783 году», — прочел он вслух.
— Решемысл — это князь Потемкин, — пояснила императрица.
— Ну, признаюсь, удружил! — кинул словцо из-за своего стола Левушка.
— Кто удружил, Левушка? — спросила Екатерина.
— Да Державин, матушка, Потемкину.
— Чем же, мой друг?
— Да Решемыслом, матушка… Я б на месте князя Григория Александровича обиделся.
— Да что же тут обидного, Левушка? Ведь я не обиделась, когда Державин назвал меня Фелицею, киргиз-кайсацкою царевною.
— То Фелица, государыня, значит, счастливая или счастливящая подданных; а воевода Решемысл — это воевода, который решился смыслу.
Екатерина улыбнулась.
— Ну, ты всегда что-нибудь вздумаешь, — сказала она и стала читать оду вслух.
Все внимательно слушали. Екатерина читала эффектно, красиво, с декламаторским умением, но слишком отчетливо выговаривала слова, каждый слог, каждую букву, так что привычный слух сразу мог уловить, что русский язык — не ее родной, не материнский язык, не Muttersprache, что детский слух ее воспитывался на иных звуках, на чуждой фонетике.
Кончив оду, она положила книгу на стол и сказала:
— Хорошо, очень хорошо… только далеко до Фелицы.
— Понятно, где же Решемыслу тягаться с самой Фелицией! — заметил Левушка, лукаво подмигнув Ланскому.
Ланской взял книгу и прочел:
— Сочинял З… Земля с точками, а не сказано Державин. Что же означает земля с точками?
— А сколько точек? — спросил Нарышкин.
— Пять, — отвечал Ланской.
— Ну так и есть, это он в пику Потемкину написал за то, что Потемкин потемнил его славу: Державин победил Пугачева, а Потемкин победил самого султана и завоевал у него целый Крым… Вот он и настрочил на него оду да и подписался: «Сочинял З…..», сиречь Злючка.
Все рассмеялись.
— А ведь Державин в самом деле презлой, очень строптив и самолюбив, — серьезно заметила Екатерина, — теперь все ссорится с князем Вяземским. Он везде и сб всеми перессорится. Вон еще когда он, как ты, Левушка, говоришь, завоевал у Пугачева Саратов, так и там с Бошняком поссорился, а сам все-таки бежал от Пугачева. Теперь с Вяземским не уживется никак.
— А знаешь, государыня, за что он на Вяземского-то адом дышит? — спросил Нарышкин.
— Не знаю.
— А за то, что Вяземский якобы сказал, что стихотворцы неспособны ни к какому делу. А все якобы из-за Фелицы.
— Как из-за Фелицы?
— А вот как, матушка, дело было: когда была напечатана ода к Фелице, ты послала ему подарок.
— Как же, послала, да еще и надписала на пакете: «Из Оренбурга от киргиз-кайсацкой царевны Фелицы мурзе Державину».
— Так, помню, матушка… Так вот, когда курьер привез ему эту посылку, он в это время обедал у Вяземского. Он и показывает ее князю. А тот, будто бы взглянув гневно на надпись, проворчал: «Что-де за подарки от киргизов!» Но когда потом увидал, что в пакете золотая, осыпанная бриллиантами табакерка, а в ней пятьсот червонных, да когда узнал, какие это киргизцы прислали подарок такой, и вспылил якобы на него гневом из зависти, что ты так высоко почтила стихотворца[6].
— Что ж, он заслужил это, — сказала императрица. — А теперь вот, сердясь на Вяземского, просится в отставку.
— И хорошо делает, матушка.
— Почему?
— Да потому что как начал он служить в ассигнационном банке, у нас и завелись ассигнационные сочинители.
— Какие ассигнационные сочинители? — удивилась императрица.
— А графы Зановичи, матушка, что сочиняют свои ассигнации.
Императрица улыбнулась.
— Да, таких сочинителей я не жалую, — сказала она.
— А еще и то, государыня, — продолжал Нарышкин, — ты сама видишь, что, когда Державин стал чиновником, он потерял дар стихотворства; сама ты находишь, что его ода Решемыслу плоховата. А перестань он быть чиновником, муза-то и воротится к нему. Помнишь, что говорит он в своем последнем стихотворении «Благодарность Фелице» за табакерку-то:
Когда от должности случится
И мне свободный час иметь,
Я праздности оставлю узы,
Игры; беседы, суеты, —
Тогда ко мне приидут музы,
И лирой возгласишься Ты!
— Видишь, матушка, он тебе тогда другую Фелицу настрочит.
— И то правда.
В это время в кабинет вошел видный, лет под шестьдесят, но очень бодрый мужчина с сановитой наружностью, со строгими глазами и матово-бледным лицом. За ним курьеры внесли несколько полновесных портфелей.
— Ну, этот задавит матушку своими докладами, — комично проворчал под нос Нарышкин.
Вошедший поклонился. Это был генерал-прокурор князь Вяземский.
— Здравствуй, князь, — отвечала на поклон императрица. — Здоров ли?
— Здравствую, матушка государыня, — поклонился еще раз Вяземский.
— Что такую гору приволок? — улыбнулась Екатерина.
— Все дела, государыня, и законы: ты холостых докладов не любишь, тебе на все подавай законы.
— Так, так, — продолжала улыбаться императрица, — люблю, чтоб все было заряжено хорошо, не по воробьям, сам знаешь, стреляем, а по государственным нуждам. О чем же сегодня?
— По делу Зановичей, государыня, и Зорича.
По лицу императрицы скользнула не то тень, не то полоса света и исчезла. Оно опять стало мраморное, словно застывшее.
Вяземский стал доставать бумаги, а Екатерина вскинула глаза на Ланского, ее глаза скользнули по его стройной фигуре и скрылись под опущенные веки.
В кабинет вошел Захар, любимый камердинер императрицы, с полотенцем под мышкой и метелкой в руке. Он был мрачен как туча. Екатерина сразу заметила это и постаралась скрыть невольную улыбку.
— Что, Захар? — спросила она, как бы не замечая его угрюмости.
— Увольте меня, государыня, — глядя на свои штиблеты, мрачно отвечал он.
— Как уволить?
— Совсем увольте, государыня, от службы.
— Что так?
— Неугоден я стал вашему величеству… Увольте-с.
— Помилуй, Захар! Чем я провинилась перед тобой? — она лукаво взглянула на Ланского и Нарышкина.
Вяземский с бумагами в руках приблизился к столу. Захар быстро поворачивается к нему и с дрожью в голосе говорит:
— Помилуйте, ваше сиятельство! Рассудите вы нас сами… Уволил я вчера истопника Илюшку: курицу хохлатую в государственном птичнике украл, я его, негодяя, и прогнал, чтоб и духу его во дворце не было… А теперь вот узнаю стороной: нынче чуть свет он поймал государыню на прогулке да в ноги ей, прикинулся казанской сиротой: семья-де большая, дети, слышь, мал мала меньше, так он-де деткам и взял курочку, чтоб яички несла… А! Каков плут!.. А она (Захар презрительно покосился в сторону императрицы) нет чтобы примерно наказать плута, она же не токмо подлеца помиловала, взяла опять в истопники, да еще и петуха ему дала!
— Ну прости, Захарушка, — упрашивала Екатерина, — вперед никогда не буду.
Захар угрюмо повернулся к выходу. В это время к нему робко, на цыпочках, подошел Нарышкин.
— Захар Константинович! — заискивающим шепотом просил он. — Будь отец родной!
— Что изволите, сударь? — все с тою же угрюмостью спросил Захар, останавливаясь в дверях.
— Захарушка! Будь друг! — умолял Левушка. — Достань мне живую муху в паутине.
— Какую, сударь, муху? — спросил тот.
— Да простую муху, голубчик, знаешь, которая попадет в паутину и бьется, жужжит, а паук ее все больше запутывает.
— На что вам, сударь?
— Да нужно, дружок, вот сюда в кабинет, а то я искал и тут, и везде, хоть бы тебе паутинка! А мне до зарезу нужно.
— У нас, сударь, паутины нет, разве на чердаке.
— Так не достанешь?
— Не достану, сударь… Вам бы все шутить, а мне не до шуток.
И, не проронив больше ни слова, Захар сердито удалился.
— Матушка? — трагически воскликнул Левушка так, чтобы и Захар слышал. — Прогони ты этого варвара Захарку! Ни одной мухи и ни одного паука у тебя во дворце не оставил, все как помелом вывел.
— А на что тебе муха? — спросила императрица.
— Да нужно, матушка; не нужно было бы, не просил бы.
Екатерина с ласковой улыбкой обратилась к Ланскому, а потом к Вяземскому:
— А верно, Левушка какую-нибудь проказу затевает; его проказы и дурачества часто бывают умнее многих умных затей других умников.
Но, видя, что Вяземский ждет, а Храповицкий потеет над грудой перлюстрированных писем и депеш, сделала вид, что ждет доклада.
— Я слушаю тебя, князь Александр Алекееич, — сказала она Вяземскому, превратив за минуту веселое лицо в холодный мрамор.
Императрица пригласила Вяземского знаком сесть против нее, а сама откинулась на спинку кресла, чтобы внимательнее слушать. Наискосок от нее уселся Ланской. Нарышкин же, усевшись за особым столиком, рядом с Храповицким, взял лист бумаги и карандаш и стал что-то прилежно чертить, по-видимому не слушая доклада, как это делают дети, но, в сущности, не проронив ни одного слова из того, что говорилось в кабинете.
Вяземский сжато, но обстоятельно изложил сущность дела о графах Зановичах, Зориче, Неранчиче, Изан-бее и бароне фон Вульфе.
— Так, младший Занович тотчас ускакал в Москву, как Потемкин из Шклова выехал в Дубровну? — спросила императрица, что-то соображая.
— В ту же ночь, государыня, — отвечал Вяземский.
— Так… Я полагаю, что они догадались, зачем уехал Потемкин, — сказала она, как бы размышляя вслух.
— Да и еврея, верно, видели, как он приходил к его светлости, — добавил Вяземский.
— Да, точно… Особливо же когда еврей, побывав у Григория Александровича, тотчас же стал покупать фальшивые ассигнации. Теперь это для меня ясно: понявши опасность, братья стакнулись, и вот меньшой поскакал в Петербург якобы объявить… Но разумным распоряжением Энгельгардта он, младший Занович, был схвачен?
— Точно так, государыня, у самой заставы, и с ним найдено более семисот тысяч сторублевых фальшивых ассигнаций.
— Шутка сказать! На семьдесят с лишком миллионов! Да у меня и в казне столько нет в наличности, — глядя в красивые глаза Ланского, говорила императрица. — Так он сказал Шешковскому, что вез эти ассигнации предъявить?
— Так точно, государыня.
— Ах, плут! А когда он воротился из-за границы?
— Еще зимой, государыня.
— Что ж он тогда же не предъявил? А вот догадался, что еврей… как его?
— Берко Изаксон.
— Так вот, когда Изаксон донес на них, предъявил Потемкину их плутни, так тогда и они вздумали предъявлять.
— Да ведь станок, государыня, печатный нашли у них по обыску и доски.
— А ты видел станок?
— Видел, государыня, он у нас при деле.
— Искусно сделан?
— С таким, государыня, мастерством сделан, что превосходит наши казенные станки. Видно, что искусный резчик за границей делал. Только видно, что не русский: смешал литеру наш с литерой иже, и вышло ассигиация.
Вяземский достал из папки одну фальшивую ассигнацию и подал императрице:
— Вот, государыня, изволь сама видеть.
— Вижу, вижу, — приглядывалась она к бумажке, — искусная подделка… Да, точно, ассигиация.
Она через стол подала ее Ланскому.
— Посмотри, какие мастера.
Подошли взглянуть на бумажку и Нарышкин с Храповицким.
— Матушка, отдай мне эту бумажку, — сказал первый из них, рассматривая ассигнацию.
— А зачем тебе? — спросила Екатерина.
— Державинской теще подарю: она все берет, ничем не брезгует[7].
Императрица погрозила ему пальцем, а по строгим глазам Вяземского скользнула усмешка.
— Говорят, князь, будто ты теснишь Державина? — взглянула на него императрица.
— Помилуй, государыня! Мне ли его теснить? Он всех теснит, — лукаво ответил генерал-прокурор, — я бы посадил его на место Шешковского, всему бы Парнасу досталось.
Екатерина только улыбнулась.
— Ну а этот, что с Зановичем в Москве накрыли при ассигнациях? — спросила она. — Как его?.. Санмораль, кажется?.. Monsieur Sans-moral?
— Салморан, государыня.
— Ну Салморан, Sans-moral, все равно. Это что за птица?
— Он, государыня, состоит учителем в Зоричевом кадетском корпусе.
— И был соучастником этих плутов Зановичей.
— Так точно, государыня. Он Шешковскому во всем признался. Как известно тебе, государыня, Зорич замотался, вошел в неоплатные долги, при его-то богатстве. Вот Зановичи и обещались выплатить за него все долги.
— Вот такими-то денежками, — заметила императрица, указав на фальшивую ассигнацию.
— Именно. Так Зановичи и обещались расплатиться с кредиторами Зорича, с тем чтобы он отдал им Шклов с принадлежащим к нему имением в их управление на столько лет, пока они не получат своей суммы с процентами; Зоричу же обязывались давать в год по сту тысяч на прожитие.
— Каковы молодцы! Именно все messieurs Sans-morals…
— Так точно, государыня. Так вот этот Салморан и открыл Шешковскому, что Зановичи просиживали с Зоричем, запершись, целые ночи, уговаривая его по сему предмету.
— Значит, он не поддавался, что его должно было уговаривать? — живо спросила императрица.
— Должно полагать, государыня… Так вот этот Салморан и употреблен был в посредство, ибо Зорич ему доверял.
— Что же Зорич? — с тою же живостью допрашивала Екатерина.
— А Салморан, государыня, Зорича оправляет, якобы он не знал о фальшивых ассигнациях.
У Екатерины точно камень с сердца свалился:
— Не знал?.. Я так и думала… Зорич, можно сказать, две души имеет: любит доброе, но делает худое, храбр в деле с неприятелем, но лично трус[8].
Вяземский поклонился.
— Но с другой стороны, ваше величество, — продолжал он докладывать, — в деле имеются указания, будто Зорич неоднократно говаривал, что скоро заплатит свои долги и будет опять богат, что и подало сенату подозрение, что сам Зорич участвовал в делании ассигнаций или же был о том сведом[9].
— Подозрение это, однако, — возразила императрица, — ничем не подтверждается, как я вижу из доклада: Салморан, сам же ты говоришь, оправил его.
— Точно, государыня, оправил.
— А Зановичи?
— И они, государыня, оправили.
— Значит, Зорич мог и на самом деле говорить, что он скоро расплатится с долгами и снова будет богат от Зановичей, положим, но все же он мог не знать, что его и вызволят из долгов, и обогатят фальшивыми ассигнациями.
— Точно, ваше величество, мог и не знать.
— Знал, значит, только Салморан, яко посредник, и братья Зановичи, яко совершители и затейщики всего сего гнусного замысла. А Неранчич? — спросила она.
— Неранчич, ваше величество, тоже мог ничего не знать, — отвечал Вяземский.
— Я тоже думаю, — сказала Екатерина, — он не смотрит плутом: он простота,
— И игрок, ваше величество. Это все скажут, государыня. Еще когда он болтался по Парижу, лет пять-шесть тому назад, то Фонвизин встречался с ним там и писал о нем, что Неранчич-де «никогда не брал книги в руки и никогда карт из рук не выпускал»[10].
Императрица улыбнулась.
— Это на него похоже… А этот князь Изан-бей? Точно ли он племянник султана? Не из авантуров ли, каких ныне развелось немало: и Пугачевы, и Богомоловы… Может, он такой же родня султана, как мне княжна Тараканова?
— Не могу сказать, государыня, но Зорич знал его еще в Константинополе и пользовался его благодеяниями. Да и из дела значится, что, когда Зановича накрыли с инструментами, бей радостно выкликнул при всех и при следователях: «Хвала Аллаху, что его поймали». А потом обратясь к Зоричу, сказал: «Помнишь, я тебе всегда говорил, что Зановичи нехорошие люди».
— Я рада за него, — сказала императрица. — А что этот, четвертый, как его?
— Барон фон Вульф, государыня.
— Да, он.
— Из дела видно, государыня, что он тут ни при чем.
— А откуда он?
— Из его слов и его документов видно, что родился он в Голландии, в городе Амстердаме. Отец его, экипаж-мейстер и вице-адмирал в голландской службе барон Иоганн фон Вульф, и ныне жив. Этот же фон Вульф, что прикосновенен к настоящему делу, в малолетстве послан был отцом в Цесариго для наук и жил в Вене и записан был кадетом, где и дослужился до капитана, а в 1777 году отставлен был от службы…
— А за что?
— По своей воле, государыня, а в 1778 году поехал он в Пруссию и записан был там в службу, а через год отставлен майором и от владетельного графа резиденции Нассау — Саарбрюке Мондфорта пожалован орденом «de la Providence». По отставке из прусской службы он много вояжировал по разным странам, а в 1782 году приехал в Россию, чтоб определиться в службу.
— И попал к Зоричу зачем? — спросила Екатерина.
— Я полагаю, государыня, для протекции: ему, видно, наговорили, что Зорич в силе.
Императрица торопливо, словно украдкой, глянула на Ланского, а потом на Нарышкина и заметила, что они с Храповицким что-то рассматривают там на письменном столе и смеются, желая это скрыть.
— Ты чему там, повеса, радуешься? — спросила она Нарышкина.
— Я не радуюсь, матушка, а плачу, — отвечал тот, скорчив плаксивую рожу.
— Над чем? — улыбнулась Екатерина.
— Над мухой, государыня.
— Над какой мухой?
— А вот, матушка, в тенета к паукам попалась.
— А покажи, повеса.
Он встал и подал императрице лист, на котором было что-то нарисовано карандашом.
— Это что такое? — спросила Екатерина.
— А это, государыня, вон Александр Васильевич (он указал на Храповицкого, который сидел красный как рак) — он это при перлюстрации нашел в одном пакете.
Императрица невольно рассмеялась.
— Ах ты шпынь! И точно: муха в паутине… Посмотри-ка (она подозвала к себе Ланского), и муха, и пауки, что запутали ее, видишь?
— Вижу, государыня, — отвечал Ланской, — а у мухи лицо человеческое.
— А на кого похож, узнаешь?
— Ах, государыня, да это сам Зорич… Две капли воды.
— А пауки?
— Это, должно быть, Зановичи, государыня.
— Они и есть… Посмотри-ка, князь, это твои подсудимые, — подозвала она Вяземского.
Вяземский подошел и долго вглядывался в рисунок. Серьезное лицо его кривилось улыбкой.
— Искусно, искусно, — шептал он. — Захар с метлой тут же.
— Где Захар? — спросила императрица. — Я и не заметила.
— А вот, государыня, из двери показывается. Вяземский показал на нарисованную фигуру Захара с полотенцем под мышкой и с метлой в руке. Вглядевшись поближе в рисунок, императрица громко расхохоталась.
— Ах разбойник! Ах ты шпынь! Да ведь это не Захар, это он меня нарисовал, только нарядил Захаром… Мое лицо, вылитая…
Рисунок произвёл положительный эффект. Все смеялись. Храповицкий плакал от слез, сморкался и утирался фуляром. Императрица блестящими от слез глазами смотрела то на Вяземского, то на Ланского.
— А! Меня-то — Захаром, с метлой… Ну, Левушка! Буду, ж я Захаром: убью пауков метлой, а муху выручу из беды.
Она обернулась к Нарышкину. Слезы радости сверкали на ее повеселевших глазах.
— Иди ко мне, Левушка, мой старый, мой лучший друг! Я говорила, что твои дурачества несравненно умнее многих умных затей других умников… Дурачеством ты часто спасал меня от неправды, от жестоких приговоров… Ты лучше других знаешь мое сердце… Спасибо же тебе, мой друг!.. Ведь я чуть не погубила человека невинного.
Левушка обнимал ее колени, целовал край платья…
— Матушка! Ты — великая, ты — премудрая!..
Она выпрямилась и подошла к столу.
— Князь! Подай определение сената.
Вяземский почтительно подал требуемое. Екатерина взяла перо, обмакнула в чернила и нагнулась к столу.
— Графов Зановичей заключить в Нейшлотскую крепость без сроку, — сказала она и написала это.
Вяземский молча поклонился.
— Учителя Салморана сослать в Сибирь на вечные времена.
Вяземский еще раз поклонился.
— Зорича освободить от всяких подозрений.
Снова Вяземский кланяется.
— Что касается Изан-бея, Неранчича и барона фон Вульфа, — сказала Екатерина, передавая сенатский журнал Вяземскому, — то я советовала бы им бросить совсем карты.
Прошло около четырех лет.
Зорич продолжал праздно жить в своем Шклове и с грустью вспоминать о том времени, когда он был наверху славы и могущества, когда Миллионная против его дворца была запружена каретами его хвалителей и льстецов, с утра до ночи толпившихся в его приемной и ждавших его милостивого взгляда… Давно все прошло…
И вот он тоскует в своем Шклове. Зановичи продолжают сидеть в нейшлотских казематах. Салморан — изнывать в далекой, холодной Сибири. Неранчич нашел себе дело — молодечествует в гусарах, шибко идет в гору и по-прежнему не выпускает изо рта трубки, а из рук — карт. У Изан-бея умер старший брат, и султан, узнав о существовании Изан-бея, повелел ему возвратиться в Константинополь и даже приблизил его к своей особе: Изан-бею поручена была одна из высших и почетнейших придворных должностей — подавать султану умываться.
Где же барон фон Вульф?
Перенесемся мысленно на юг, под ясное бирюзовое небо только что приобретенного от Турции Крыма, к тому месту, где ныне Севастополь, Георгиевский монастырь и Херсонес, бывший Корсунь.
Роскошный майский вечер. Жаркое солнце, которое немилосердно жгло днем, с самого утра, подбившись далеко к западу, уже не палит, а только нежит теплотой юга. Спокойное, как зеркало, бирюзовое море дышит только у берега, неустанно набегая на острые зубья прибрежных скал и на отшлифованные вечным трением приливов и отливов валуны и гальки. От этого спокойного дыхания великана веет на берег тихим, ласкающим ветерком. Над морем вьются чайки, оглашая тихий воздух жалобным криком. Дальше из бирюзы моря белеются кое-где небольшие паруса, словно поднятые крылья тех же белых чаек. На небе хоть бы облачко. На дальнем востоке высится гигантскою спиною, как бы подпирающее небо, исполинских размеров продолговатая скала — это Чатырдаг, земной трон Аллаха.
На том месте, где ныне над исполинским обрывом к морю ютится Георгиевский монастырь, в конце XVIII столетия еще ничего не было. Валялись кое-где обломки каменных плит, проросших колючею травою, да кусочки мрамора, как бы осколки от каких-либо зданий, неведомо когда здесь стоявших и неведомо когда разрушившихся и сровнявшихся с землею. Некоторые русские академики, посетившие тогда в первый раз Крым, утверждали, что на этом самом месте, когда еще Крым населяли полудикие листригоны-разбойники, о которых говорит Гомер в одной из рапсодий своей «Одиссеи», и тавроскифы, — на этом самом месте стоял храм Дианы, тот именно храм, главной жрицею в котором была Ифигения.
В описываемый нами вечер, 22 мая 1787 года, на месте развалин этого храма, над глубочайшим обрывом, на скалистое подножие которого тихо, гармонически набегали волны бирюзового моря и так же тихо, гармонически, с шепотом трущихся одна о другую галек и с белоснежною пеною снова уходили в это спокойное бирюзовое море, сидели какие-то двое мужчин, по-видимому, военные и, казалось, предавались мечтательному созерцанию расстилавшейся перед ними картины, прислушиваясь к тихому плеску моря у подножия обрыва и к жалобным крикам чаек.
— Так бы, кажись, и не сошел с этого места, век бы глядел на это синее море, на скалы, на эти лиловые горы, век бы слушал, как шепчется о чем-то море у берега, никому не поведая своих тайн, и все думал бы, думал, — сказал один из них, задумчиво глядя вдаль.
— А о чем думал бы? — спросил другой, чертя палкой по обломкам камней.
— О чем? Я и сам, брат, не знаю; о том, что шепчет это море, о чем плачут эти чайки.
— Эка выдумал! Да море ничего не шепчет, так, зря плещется. А о чем плачут чайки — да просто рыбы захотели: они ведь жадные, все им жратвы мало.
— А все же думается, — возражал первый.
— Чудак ты, посмотрю я на тебя, — качал головой его собеседник, — мечтатель ты!
— А разве тебе ни о чем не думается?
— Ни о чем… ну, конечно, поесть это хорошенько, выпить, переглянуться с пригоженькой.
— Ну да я не о том… Я вот сижу тут с тобой, а мне и думается многое, многое: как когда-то смотрела на это же синее море Ифигения, как пристал к берегу ее брат, как Одиссея прибило к этим берегам.
— Да, может, этого никогда и не было, а ты свои мозги бередишь.
— Нет, было… Вот и чайки всегда так кричали… Да и чего не видел этот берег! И генуэзские, и венецианские корабли, что приезжали в Крым за невольниками, и чубатых казаков на их лодочках, и Одиссея…
— А, ты все со своим Одиссеем! Ты скажи лучше, что теперь эти татарские берега видят: великую русскую царицу, цесарского императора, разных посланников, весь генералитет! Вон посмотри, как в Севастопольской бухте расцвечены всякими флагами корабли… А то Одиссей, Ифигения! Да эти полуголые грекосы ничего подобного и не видывали.
Вдруг внизу, значительно правее того места, где сидели собеседники, за обрывом крутой скалы послышался отчаянный женский крик.
— Спасите! Спасите! — доносились откуда-то вопли невидимой женщины.
Собеседники вскочили на ноги и стремительно бросились к тому месту обрыва, откуда неслись крики. Когда они обогнули один выступ скалы, то за ним, у края бездны, неровными зубьями и отвесною потом стеною спускавшейся прямо в море, увидели мечущегося в отчаянии пожилого толстого мужчину, который заглядывал вниз, в бездну, и в ужасе кричал неведомо кому:
— Батюшки, помогите! Батюшки, погибла! Кто в Бога верует, спасите!
— Что, где? Кто упал? — спрашивали прибежавшие на помощь.
— Голубчики! Родимые! Жена моя оборвалась, Маша моя! — вопил толстяк, дрожа всем телом и падая на колени перед прибежавшими. — Спасите, спасите!
Тот из прибежавших, которого собеседник его называл «чудаком» и «фантазером», высокий, стройный и плечистый блондин, со смелым, даже дерзким взглядом голубых глаз схватил толстяка за плечи и стал трясти.
— Где, где она? Куда упала?
— Спасите! Спасите! — вновь послышался женский, но уже более слабый крик, и, казалось, очень близко, почти под ногами.
«Чудак», бросив толстяка, повернулся на крик и глянул с крутизны вниз, но за торчащими над обрывом камнями ничего не увидел. Тогда он лег на землю и пополз к краю обрыва.
— Милашевич! — крикнул он. — Держи меня за ноги, оба держите!
Тот, кого он называл Милашевичем, и толстяк исполнили его приказание: они уперлись коленями в землю и стали держать того, который полз к обрыву.
— Отпустите немного!.. Так… будет… держите крепче!..
Он вытянулся во весь рост, придерживаясь за край обрыва, и глянул в бездну.
— Вижу, вижу, — проговорил он радостно, — сударыня, держитесь! Подождите несколько секунд, только не оглядывайтесь в пропасть и не шевелитесь.
Ему представилось страшное зрелище, от которого леденела кровь. Молодая красивая женщина, смертельно бледная, упершись ногами в край отвесного обрыва, нависшего над морем, и прижавшись к такой же отвесной стене, отчаянно держалась руками за выдающийся из скалы камень. И над нею, и под нею изрытые бороздами стены скал. Малейшее движение, слабость в руках или ногах, головокружение — и она неминуемо должна была низринуться в бездну со страшной высоты. Из-под ног ее выскользали камни и скатывались в море. Но ей подняться на скалу не было никакой возможности, хотя до уступа, с которого она упала, скорее сползла, на этот ужасный карниз, руки ее доставали на несколько вершков. Но и там уцепиться было не за что, кроме скатывающихся вниз камней.
Белокурый смельчак в мгновение ока сообразил, как ему начать действовать.
— Держитесь! — крикнул он снова. — Я сейчас к вам… Потяните меня!
Его потянули за ноги. Со вздувшимися на лбу жилами, с налившимися кровью глазами поднялся он на ноги и торопливо пошел вправо в обход острого выступа. Там вела влево вниз узенькая покатость вроде карниза. Он пошел по этому карнизу, обрушивая камни, которые скатывались с кручи, прыгали по острым выступам скал и с гулом низвергались в море. Несколько ниже он уже должен был ползти, чтобы приблизиться к краю обрыва, к тому самому месту, где несколькими четвертями ниже он уже видел оцепеневшие на камне пальцы молодой женщины, а еще ниже — ее мертвенно-бледное лицо и глаза, в которых виднелся невыразимый ужас. Черные волосы ее в беспорядке падали на белое платье, а соломенная шляпа с голубыми лентами глубоко-глубоко внизу колыхалась на гладкой синеве моря.
Смельчак был у цели. Он опустился на колени, уперся этими коленями в выдавшийся перед ним камень и нагнулся.
В одно мгновение жилистые руки его вцепились в прикипевшие к камню руки молодой женщины, словно тисками сжали кисти их и потянули…
Но опора для смельчака, колени, была слишком слаба в наклонном положении, а тяжесть повисшего в его руках тела слишком велика… Он собрал все свои силы: лицо его побагровело от натуги… Еще мгновение — и две жертвы разом стремглав полетят в море…
Но он осилил! Женщина была подтянута на уступ; только она была уже без сознания.
— Она спасена! Молитесь Богу! — огласил скалы и море радостный крик.
— Маша моя! Маша моя! — рыдал от счастья муж, но выступ скалы мешал ему видеть, что делалось внизу. — Маша! Голубка! Иди скорей!
— Она в обмороке! Погодите! — отвечали снизу.
Обморок продолжался, впрочем, недолго. Она открыла глаза. Над нею, стоя на коленях, склонился кто-то незнакомый и держал ее за руку. Над нею, выше, нависли скалы, а там, глубоко внизу, синело ужасное море. Она вспомнила эти голубые глаза, которые глядели на нее в самую страшную минуту жизни.
— Вы спасли меня… Кто вы, добрый ангел? — слабо спросила она.
— Я, сударыня, странствующий воин-иностранец.
— Ваше имя, сударь мой?
— Барон фон Вульф, к вашим услугам.
Она притянула его руку к губам и поцеловала.
— Что вы, сударыня! — вырвал он руку.
— Я должна ноги ваши целовать… Я так хочу жить!
Поддерживаемая своим спасителем, она поднялась.
— Да, я здесь было погибла… Тут камни осунулись…
— Дайте руку, вот так… держитесь… сюда ступайте… не глядите вниз…
— С вами я не боюсь.
— Ступите ногой вот сюда, так… Придержитесь за этот уступ…
— Благодарю, вы мой спаситель!
— Вот мы и выбрались! — радостно сказал наконец фон Вульф. — Вот ваша супруга, государь мой! Берегите ее…
Толстяк бросился на колени, плакал и не знал, чьи ноги обнимать — женщины ли от радости или ее спасителя…
— Машурочка моя! Голубушка!.. Государь мой! Спаситель! Милостивец!
— Поздравляю! — обнимал своего друга Милашевич. — Ты герой!
Толстяк не скоро пришел в себя. Он порывисто обнимал жену и ее спасителя.
— Государь мой! Кому я обязан спасением моего сокровища? — бормотал он. — Кого я должен благодарить, за кого молиться?
— Имею честь рекомендоваться: майор прусской службы, барон фон Вульф, а это мой друг корнет Милашевич, — отвечал блондин.
— Очень рад, очень рад! Службы ее императорского величества генерал-майор Ляпунов, Ляпунов-с… сочту за честь… жена моя, Мария Дмитриевна-с… Ах ты ласточка моя!.. Да как ты туда угодила? Я и опомниться не могу… вдруг слышу, крик… Ах ты, Господи!.. Ах вы, благодетели мои!
— У меня до сих пор руки и ноги дрожат, — сказала молодая генеральша, — я сяду.
— Садись, садись, Маша! Ишь бедная!.. И как это тебя угораздило?
— В самом деле, сударыня, — вежливо обратился к ней фон Вульф, — расскажите, как вы там очутились?
— Стыдно и признаться, — отвечала молодая женщина, краснея, — просто по глупости, по капризу… В Крыму я первый раз теперь: к мужу вот из Москвы приехала.
— А я, государи мои, — пояснил генерал, — командирован был сюда по подводной части, насчет поставки лошадей под государынин вояж, а жена в Москве оставалась.
— Так вот я и приехала сюда на днях, а сегодня мы с мужем променад учинили сюда, хотелось мне все эти места видеть. Мы и приехали сюда, вышли из коляски и подошли вот к этому месту. Мы и сели здесь полюбоваться морем и этой бездной. Все это мне так понравилось, так понравилось, что я, кажется, не ушла бы отсюда.
Милашевич украдкой, но многозначительно взглянул на своего друга.
— Сижу я и любуюсь, — продолжала генеральша, — а он и вздремнул.
— Да, государи мои, согрешил, — перебил ее муж, — задумался это, загляделся на сии красоты и заснул грешным делом.
— А я сижу и слушаю, как чайки кричат, — снова продолжала генеральша, — и вижу я, что вон там, у того обрыва, одна чайка все садится; я и догадалась, что там у нее гнездо и дети, я видела, как она их кормила. А я молодых чаек никогда не видала, и захотелось мне взглянуть на гнездо. Я же в девушках ужасная была шалунья, в деревне у себя и по горам, и по оврагам, и по деревьям лазила, и вообще лазить мастерица. Вот и я спустилась туда вон, откуда вы меня втаскивали наверх, — обратилась она к фон Вульфу, вся вспыхнув, — хотела я шагнуть туда дальше, на ту сторону, чтоб добраться до чайкина гнезда, а подо мной камни и обсыпались, я и покатилась вниз, да, слава Богу, зацепилась за выступ, где вы меня и спасли… Замедли вы минуту, и меня не стало бы в живых: я уж и так отдавала душу свою Богу.
— А я-то, представьте себе, вдруг слышу крик! Просыпаюсь — нет Маши!.. Это она кричит, а где, не вижу! Я чуть с ума не сошел, хотел с кручи броситься прямо в море: думал, она там… А тут вы прибежали… А я-то с моей тучностью… да где бы мне!
Генерал только руками развел.
Между тем вечерело. Солнце все ниже и ниже опускалось к бирюзовому морю, которое принимало теперь другую окраску, лиловую. Тень от небольшого скалистого островка, торчавшего из моря в нескольких стах шагах от берега, становилась гигантской и широкой полосой вползала на обрывистые утесы. Чайки, отлетая на ночлег, как бы прощались с заходящим солнцем жалобными криками. Скалистая вершина Чатырдага ярко горела отраженным светом опускавшегося в море огненного шара. Вот уже часть его диска погрузилась в воду. Остальная его часть, постоянно утопая в далекой бездне, все более и более багровела. Вот-вот останется только небольшой окраек багрового шара, из которого, казалось, брызгали огненные лучи, зажигавшие целую треть опрокинувшегося над морем голубого, все более и более темневшего неба. Вот и последний окраек багрового диска все тает, все глубже утопает в далекой пучине, светится лишь одна огненная точка, брызжущая огненными лучами. Наконец и она утонула, брызнув в последний раз золотыми нитями.
— Что же мы? — как бы спохватилась генеральша. — Что мы не просим наших дорогих… знакомых… к нам на чашку чаю?
Генерал встрепенулся.
— Да, да, душа моя! Милости просим, осчастливьте, господин барон…
— Благодарю… я…
— Нет, нет! И вы, молодой человек.
— Мерси… Я очень рад…
— Да, да! — суетился генерал. — Мы ваши вечные должники и не отпустим вас…
— Но мы в таком костюме…
— В охотничьем? Что ж! Не на бал едем.
— Мы и ружья там оставили в суматохе.
— Что ж! И ружья заберем.
— Только уж мне не взять своей шляпки, — слабо улыбнулась генеральша, — бедненькая!
— Да, уж шляпочка твоя тю-тю!.. Поминай как звали… Слава Богу, что уцелело то, на что шляпочку надевают, — сострил генерал. — Ну, с Богом, господа, коляска недалеко: кстати же, она четвероместная, хватит на всех.
Стали собираться. Милашевич побежал за ружьями.
— А вы меня, барон, уж и до коляски доведите, — обратилась генеральша к фон Вульфу.
— С удовольствием, — и он подал ей руку.
— У меня и теперь руки и ноги дрожат… Вот я какая… Вам тяжело?
— Нисколько, уверяю вас.
— Уж если господин барон вытащил тебя из могилы, — радостно болтал генерал, — так до коляски довести плевое дело.
Через несколько дней из Севастополя по направлению к тому месту, где были развалины храма, в котором жрицей была Ифигения, ехал всадник рядом с амазонкой.
В высоком белокуром всаднике можно было узнать барона фон Вульфа. Красивая посадка, уменье обращаться с лошадью и беспечный вид, с которым он управлял горячим скакуном, сразу изобличали в нем хорошего кавалериста. В амазонке, красиво перетянутой черным кушаком, и с розой на пышной груди также нетрудно, было узнать молоденькую генеральшу Ляпунову.
Она весело болтала о последних событиях, которыми был взволнован весь полуостров и весь юг России: о посещении Крыма и Севастополя императрицей в сопровождении австрийского императора Иосифа II, скрывавшего, ради этикетных мелочей, свой императорский сан под инкогнито графа Фалькенштейна, и с блестящей свитой, состоявшей из посланников, министров и придворной знати. Ляпунова была полненькая брюнетка, с большими черными глазами и смуглой, немножко цыгановатого цвета кожей кругленького личика, с крупными, как у египетских сфинксов, губами и несколько вздернутым носиком. Черная коса, полуприкрытая полями шляпки, отливала вороновым крылом.
— Мамонова, говорят, она не отпускает от себя ни на шаг, — болтала молоденькая генеральша, играя хлыстиком.
— Да, к одному Потемкину, кажется, неизменны, потому что он нужен и умней их всех… А вот мы и приехали к тому месту, где вы…
— Не я, а вы! — засмеялась генеральша.
— Что я? — улыбнулся фон Вульф.
— Где вы показали себя героем.
— Помилуйте! Какое это геройство! А хотите, сударыня, удовлетворить ваше любопытство? — спросил фон Вульф.
— Какое любопытство? — спросила амазонка.
— Да взглянуть на молоденьких чаек? Слышите, как они опять кричат? Хотите?
— Ай, нет! Нет! Будет и одного разу.
— Я их покажу вам.
— Как покажете, барон?
— Достану из гнезда.
— Ах, нет, нет! Ни за что! Я умру со страху.
— Помилуйте, Марья Дмитриевна, это совсем не опасно.
Они остановились поодаль от обрыва. Фон Вульф сошел с седла и помог спрыгнуть на землю своей хорошенькой спутнице.
— Ах, как я рада! Мы здесь посидим, поглядим на море, помечтаем… Я так люблю мечтать, — болтала она.
— О чем же вы мечтаете?
— Ах, да разве можно все припомнить!.. Вы говорили, что здесь когда-то был храм Дианы; где же это место?
— Да вот тут, где мы стоим.
— Так тут была жрицей Ифигения?
— Да, ученые утверждают, что тут именно.
Амазонка рассмеялась.
— Чему вы смеетесь? — спросил фон Вульф.
— Так… Мне пришло в голову… Ведь Ифигения любила купаться в море.
— Полагаю, что любила: ведь она была гречанка, а для грека море его стихия.
— Как же она тут сходила к морю, с такой крутизны, разве это можно?
— Значит, она была только храбрее вас, — улыбнулся фон Вульф.
— А может быть, у нее был свой барон, какой-нибудь Ахиллес, который помогал ей взбираться сюда по скалам, — засмеялась амазонка.
Вульф отвел лошадей в сторону, и так как привязать их было не к чему, то он к концам поводьев привалил по тяжелому камню и, возвратившись к своей спутнице, сказал:
— Ну, теперь я готов удовлетворить ваше любопытство, — и смело стал спускаться по обрыву.
— Ай-ай! Куда вы, барон? — испуганно воскликнула Ляпунова.
— К Ифигении, сударыня, — отвечал тот, продолжая спускаться.
— Ах, Боже мой! Что вы делаете? Вернитесь, вернитесь!
Но фон Вульф спускался все ниже. У одного выступе он повернул несколько вправо и стал взбираться на отдельно выдавшийся утес с уступами. Ляпунова с испугом следила за его движениями; она даже побледнела.
— Ради Бога, барон! — умоляла она. — Не рискуйте вашей жизнью!
— Моя жизнь пустая, не стоит о ней жалеть, — отвечал тот, продолжая карабкаться.
— Но ваша жизнь… понимаете… я…
Она не договорила. Фон Вульф был уже на верхушке скалы. С отчаянным криком чайки кружились над ним; чуть-чуть не задевая крыльями его головы.
— Нашел! Нашел! — кричал он оттуда.
— Что нашли?
— Гнездо молодых чаек… Ах, какие они смешные.
Он вынул из кармана платок, положил в него одного птенца, привязал концы платка к пуговице камзола и стал спускаться с утеса. Чайки продолжали метаться над ним и кричать. Сойдя с отдельного утеса, он стал подниматься вверх, к тому месту, где все еще в страхе ожидала егф Ляпунова.
— Как вам не стыдно! Как вам не грех пугать меня! — укоряла она.
Но он скоро взобрался на вершину.
— Вот она, извольте любоваться Ифигенией.
И, отцепив от камзола платок, он положил его около Ляпуновой и расправил. Испуганная чайка, еще не оперившаяся, сидела неподвижно, сжавшись в комочек.
— Ах, бедненькая! Да какая она жалкая… И зачем вы ее отняли у матери?
— Чтоб вам показать.
— Но мне ее жаль, барон.
— Я ее опять отнесу в гнездо.
— Ах, нет, нет! Мне страшно за вас.
— Да вы же видели, как я легко взобрался туда.
— А все же мне страшно.
Она была взволнованна. Лицо горело. Вульф, ничего не замечая, снова свернул платок вместе с чайкой, привесил его к пуговице и стал спускаться.
Он скоро опять воротился наверх. Утомленный двукратным подъемом, он тяжело дышал и опустился на землю около своей спутницы, которая полулежала и любовалась расстилавшеюся перед нею морскою далью.
— Как хорошо здесь, — тихо сказала она.
— Да… жаль будет уезжать отсюда.
— Но ведь вы еще поживете здесь.
— Нет, добрая Марья Дмитриевна, я завтра еду.
— Как завтра? — испуганно спросила она.
— К сожалению, да.
— Кто же вас гонит отсюда?
Фон Вульф, глядя вдаль, не заметил, как она побледнела, и продолжал тем же равнодушным тоном, несколько задумчиво:
— Я ведь бродяга, Марья Дмитриевна, мне не сидится на месте. Я говорил вам, что родился в Голландии, но меня не тянет туда, может быть, потому, что детство и раннюю молодость я провел в Цесарии. Потом служил в Пруссии. Служба надоела, и я стал скитаться, как цыган. Вояжировал я по Франции, Гишпании, по Италии. Соскучился и там. Дай, думаю, проберусь в Россию — страна неведомая, обычаи мне незнакомые. И вот я уже пять лет в России. Русский язык, хоть и труден он, но мне дался скоро, и видите, что я говорю, как русский. Много за это время я успел перечитать по-русски, многое из Державина наизусть знаю… Но стал я и в России скучать… Не знаю, где и деваться. И надумал я закатиться в Турцию, только не знаю, каким путем. Хотелось бы вот так, по этому синему морю, да боюсь, что опять Россия начнет войну с Турцией, и тогда я не знаю, как и быть.
Он замолчал. Далеко в море белели паруса.
— Вон под теми бы парусами и улететь далеко-далеко, — продолжал он задумчиво, — недаром Милашевич называет меня мечтателем… Может быть, это и правда… Но меня всегда тянет к чему-то неведомому…
— И вам никогда не жаль расставаться? — тихо спросила молодая женщина.
— С кем?
— Ну… со знакомыми… с родными…
— У меня нет родных, один отец, да и с тем я чуть ли не с детства не видался.
— А друзья? — спросила еще тише.
— Какие у бродяги друзья!
— Ну… хоть бы Милашевич.
— Милашевич добрый малый, только… да что об этом говорить! Я ведь отпетый.
Занятый своими собственными думами, он ничего не замечал. Между тем Ляпунова, нервно теребя свой платок, с трудом удерживалась, чтоб не заплакать.
— А разве вы никого не любили? — спросила она чуть, слышно.
— Э! Добрая Марья Дмитриевна, эта роскошь не для бродяг.
Он машинально поднимал с земли камни и сбрасывал их с обрыва. Брошенные камни, стремительно низвергаясь по отвесу, срывали на пути другие камни, и все это с грохотом падало в море.
Вдруг ему показалось, что около него кто-то тихо всхлипывает. Подняв голову, он увидел, что Ляпунова, припав лицом к платку, беззвучно рыдала.
— Марья Дмитриевна, что с вами? — испуганно спросил он.
Молодая женщина не отвечала. Только голова ее и плечи подрагивали.
— Ради Бога! Марья Дмитриевна! Вам нездоровится.
Он хотел было отнять ее руки от лица, но она еще с большей силой припала к ним и продолжала плакать.
— Дорогая! Марья Дмитриевна!
— Оставьте меня! Вам никого не жаль…
— Милая! Добрая моя, я не знал, я не смел…
— Поезжайте в Турцию!.. Там найдете себе турчанку…
Бледный, с дрожащими губами, он вскочил на ноги, в одно мгновение поднял с земли рыдающую женщину и понес ее, сам не зная куда, осыпая поцелуями ее плечи и щеки…
— Милый! Милый!.. Разве ты не видел…
Море продолжало с ровным, гармоническим рокотом набегать на скалистый берег, чайки кричали, белые паруса убегали все дальше, дальше…
X. «Я ЧЕРВЬ, Я РАБ…»
Фон Вульф не уехал в Турцию.
Напротив… Ровно через год после описанной нами сцены на месте бывшего храма Ифигении в Тавриде мы встречаем этого барона в странной, неожиданной обстановке, и притом в странном виде… Барон в Москве, под арестом…
Он пьян и бушует в арестантском помещении московского нижнего надворного суда. Одет он в гусарскую форму. Вместе с ним бушует другой офицер.
— Какова сторонка! — кричит фон Вульф, шагая из угла в угол довольно просторной комнаты, «офицерской», и ероша свои пепельные волосы. — Меня, барона фон Вульфа, капитана австрийской, майора прусской службы, ротмистра русского венгерского гусарского полка, кавалера ордена «de la Providence», меня ни за что ни про что схватить и держать пять дней под арестом!
— Как ни за что ни про что! — приступил к нему товарищ по заключению. — А просрочил отпуск?
— Плевал я, брат Алеша, на просрочку, — отстранял его Вульф, продолжая шагать.
— Ну нет, Федя, не плюй! Это, может, у вас, в Цесарии либо в Голландии наплевать; а у нас, брат, шалишь!
— Толкуй!
— Да, толкую… У нас на этот счет, брат, строго: у нас ежели бы ваш цесарский император просрочил, так и его, раба Божия, в кутузку.
— Хороша сторонка! И черт меня дернул остаться в ней… А все баба…
— Какая, Федя, баба? --заинтересовался Алеша, подпоручик Дорожинский.
— Генеральша одна.
— Тьфу!.. Старуха?
— Врешь, подлец, молодая.
— Постой, Федя, я поиграю на гуслях, а ты попляши.
— Убирайся ты к черту с твоими гуслями!
Но пьяненький Алеша не унывал. Он подсел к стоявшим в комнате гуслям и стал играть. Гусли поставлены были в офицерской для развлечения арестованных господ офицеров.
— Федя! А Федя, — перестав играть, заговорил он.
— Что? Какого тебе еще черта? — сердито спросил фон Вульф.
— Как зовут твою генеральшу? Не Катенькой?
— Отвяжись! Машенькой.
Дорожинский заиграл модный тогда гусарский романс на стихи Державина «Песенка», которые напечатаны были в августовской книжке «Санкт-Петербургского вестника» за 1780 год, и запел довольно приятным тенором:
Цари! вы светом обладайте,
Мне не завидна ваша часть,
Стократ мне лестнее, вы знайте,
Над нежным сердцем сладка власть;
Деритесь, славьтесь, устрашайте,
А я под тенью мирт стою
И — Машеньку мою пою.
Пение вызвало в фон Вульфе нежные чувства, и он бросился обнимать своего друга.
— Алеша! Голубчик! Вот удружил! Никогда не забуду! Знаешь что?
— А что?
— Поедем ко мне.
— Куда?
— Да в мой дом… Ведь у меня в Москве, брат, свой дом, барский.
— Да нас, Федя, отсюда не выпустят.
— Кто смеет не пустить! — закричал фон Вульф. — Эй, вахмистр! — крикнул он, отворив дверь.
На зов явился старик солдат и остановился у притолоки.
— Чего изволите, ваше благородие? — спросил он.
— Кликнуть сейчас карету!
— Какую карету, ваше благородие?
— Мы вот с Алешей поедем ко мне.
— Этого, ваше благородие, нельзя-с.
— Как нельзя? Пошел вон! Покликать карету!
— Я вам с учтивством, ваше благородие, докладываю: я вас не пущу, не приказано.
— А! Не пустишь! Не пустишь, гарнизонная крыса!
Фон Вульф схватил старика за шиворот и тряс как грушу. На выручку старика вбежал капрал.
— Что здесь за шумство! — крикнул он. — Я солдат позову.
— А! Солдат позовешь! — накинулся на него Алеша.
— Беспременно позову, здесь не кабак.
— Вон! Видишь, гнилая крупа!
И Алеша вынул из-за пояса пистолет. Другой торчал у него там же.
— Вон! А не то… Ты знаешь, каналья, что мы офицеры? — кричал он.
— Вон! — повторил и Вульф, бросив трепать вахмистра. — Налево кругом, марш!
И вахмистр и капрал должны были удалиться, потому что они справедливо опасались, как бы арестованные офицеры не пустили в дело пистолетов.
Оставшись вдвоем, буяны успокоились. Дорожинский опять присел к гуслям и запел:
Цари! вы светом обладайте…
А фон Вульф опять стал шагать из угла в угол и разговаривать сам с собою.
— Это он из ревности, старый башмак… Он давно догадывался, что Маша ему рога приставила… Еще бы, старый тюфяк! Ein plumper Kerl!.. А холуям его от меня еще достанется, не доноси!.. Нет, уеду опять в Цесарию, а оттуда в Турцию. В этой варварской стране жить нельзя, за всякий пустяк арестуют, Donner-Wetter![11] И Маша уедет со мной, теперь он ее поедом ест… Дом продам, и уедем…
— Эй, господин барон! Вы что, меня не слушаете? — перестав играть, заговорил Дорожинский.
— А ты что пел? — спросил фон Вульф.
— Что? А разве ты не слыхал?
— Не слыхал, Алеша.
— Я… я Машеньку твою пою.
В это время в комнату вошел дежурный офицер с секретарем надворного суда и с шестью стоявшими на карауле солдатами.
— Здравствуйте, господа, — сказал офицер.
— Здравствуйте, — отвечал фон Вульф. — Что вам угодно?
— Мне приказано отобрать у вас оружие.
— Со мной нет оружия.
— Но у господина Дорожинского за поясом пистолеты.
— Да-с, — отвечал Дорожинский запальчиво, — есть, только я их не отдам вам, господин офицер. Они мне нужны для защиты.
— На вас никто не нападает.
— Сейчас нападали.
— Кто же?
— Нахал капрал и вахмистр.
Не успел он это выговорить, как солдаты бросились на него и схватили за руки. Началась борьба. Дорожинский успел повалить двух солдат, но другие держали его за руки.
— Барон! Федя! Друг! На выручку! — кричал арестуемый.
— Пустите его, — вмешался было барон фон Вульф; но офицер с секретарем и двумя солдатами заступили ему дорогу.
— Подлец! Канальи! Разбойники! — кричал Дорожинский.
Но его повалили на пол и отняли пистолеты. Пистолеты оказались заряженными. Дорожинский продолжал наступать на солдат.
— Перестаньте буйствовать! — закричал на него секретарь. — А то я велю вас обоих связать.
— Связать! Меня? — подступил к нему фон Вульф.
— Да, и тебя, не посмотрю, что ты барон, может быть, ты бродяга!
— Я бродяга!
— Да, праздношатающийся, может быть, самозванец.
— Так вот же тебе, н-на!
Звонкая пощечина огласила комнату, и секретарь, схватившись за щеку, стремительно убежал в судейскую камеру.
Офицер старался успокоить расходившегося барона, говорил, что секретарь сам виноват в получении удара по щеке, что он не смел говорить так дерзко офицеру и что он за это будет наказан; но что и господину барону не следовало прибегать к самоуправству. Пистолеты же ни в коем случае нельзя было оставить у господина подпоручика, что это строго воспрещено законом.
Буяны опять успокоились, и офицер увел с собою солдат.
— А, черт с ними! — махнул рукой Дорожинский. — Давай лучше петь, Федя.
— Я не хочу петь, мне не до пения, — отвечал фон Вульф.
— Что так? Ты все по своей Машеньке убиваешься, Федя? Эх, плюнь на все! Ведь когда-нибудь помрем… Помнишь?
Глагол времен! металла звон!
Так-то, Федя… И не такие были, как мы, да помирали…
Сын роскоши, прохлад и нег,
Куда, Мещерский, ты сокрылся?..
Сей день иль завтра умереть,
Перфильев, должно нам, конечно…
Вот что, Федя, голубчик… Сын роскоши, прохлад и нег, а я что? Я подпоручик… Ты вот барон, и майор, и ротмистр, и кавалер ордена «de la Providence», а я что? Подпоручик! Вон говорят: курица — не птица, подпоручик — не офицер, а ты птица, орел!
— А он смел меня бродягой назвать!
— Плюнь на это, Федя… Помни это, голубчик:
Зовет меня, зовет твой стон,
Зовет и к гробу приближает.
Но фон Вульф не мог успокоиться. Он быстро встал и направился в судейскую камеру. Там, кроме секретаря, никого не было. Смирнов сидел, приткнувшись к столу, и что-то писал, не оборачивая головы. Фон Вульф подошел к нему и, схватив за ворот, приподнял со стула.
— Что ты! Что ты! — испуганно вскрикнул тот
— А! Знаешь, кто я? — тряс его Вульф.
— Как же… ой! Знаю, Федор Иванович Вульф…
— А! Теперь Федор Иванович!
— Ой, пустите!
— То-то, пустите… У меня чины, баронский титул, а ты назвал меня бродягой!
— Караул!
— Меня император Иосиф Второй лично знал…
— Батюшка! Федор Иванович! Простите!
Фон Вульф выпустил жертву из рук и ушел в свою комнату.
— Вот что, Федя, — обратился к нему Дорожинский, — ты там, я слышал, того? Нет, Федя, ты помягче будь к народу-то… Вить они, приказные, что! чернь народ… А Державин что говорит?
Пускай в подсолнечную трубит
Тиран своим богатством страх:
Когда кого народ не любит,
Полки его и деньги — прах!
Вот что, брат Федя… Сын роскоши, прохлад и нег… А мы что!
Я червь, я раб…
— А я! — ударил себя в грудь фон Вульф:
Я царь! я Бог!
И вдруг какой-нибудь секретаришка нижнего надворного суда! Да я его, тррр! Donner-Wetter!
Утром следующего дня перед крыльцом нижнего надворного суда стояла странного вида карета, в виде глухой звериной клетки. По бокам у нее окон не было, равно не было и дверец, и только позади кузова чернело небольшое квадратное окошечко с железной решеткой. Карета была запряжена в одну лошадь, а на козлах сидела черная фигура, какие ходят только рядом с катафалками.
В церквах звонили медленно, глухо, как звонят обыкновенно в Великий пост, потому что это была пятница Вербной недели.
Прохожие, завидя странную карету, останавливались, но ходивший у крыльца с алебардой часовой отгонял их, сурово приговаривая:
— Проходите, проходите, не ваше дело.
Вскоре на крыльце показался солдат с ружьем и с кожаной сумкой через плечо. За ним шел Вульф. За Вульфом еще солдат отворил дверцу в задней части короба мрачной кареты, пропустил в нее фон Вульфа, захлопнул и засунул наружным засовом.
— В тайную! — скомандовал он, и карета двинулась.
Солдаты шли за каретой. В решетчатое окошечко виднелось бледное лицо Вульфа. Он глядел задумчиво, сосредоточенно, как бы не видя того, что делалось на улицах, по которым его провозили. А на улицах было большое оживление. Москва готовилась встречать Лазареву субботу. Одни шли к часам, другие на рынки. Бабы и мальчишки тащили вороха верб с бумажными цветами и херувимами. Сбитенщики выкрикивали сбитень горячий. Какой-то старик тащился за каретой, позади солдат, и протяжно нараспев выкрикивал:
Мак медовый,
Для сна бедовый.
Вульф, казалось, внимательно прислушивался к тому, что кричал старик, но мысль его была далеко отсюда… Думал ли он, загадывая о России, что его с таким позором повезут по улицам Москвы? И того ли он ожидал, когда там, на далеком юге, на месте храма Ифигении, он, охваченный порывом неудержимой страсти, решился остаться в России?
— В тайную экспедицию, — тихо шептал он себе, — за что? В чем мое преступление?
Некоторые из прохожих с любопытством и со страхом заглядывали к нему в окошечко и долго провожали глазами; но никто, по-видимому, не осмеливался спросить, кого везут, хотя многие догадывались, что везут «в тайную», «в бедность».
Колокола продолжали звонить медленно, протяжно, и Вульфу представлялось, что это звонят по мертвому… Кто же мертвый?
Иногда он взглядывал на лица конвоировавших его солдат, желая прочитать, что написано на этих лицах, и не мог… Думают ли они о чем и что думают?
При повороте черной кареты с улицы в переулок он видел, как по улице проехала коляска, в которой сидела дама с девочкой. Дама была в трауре и очень грустная. Он знал ее: это была Ляпунова с Дуней Бубновой, ее воспитанницей. Он хотел крикнуть им, но у него недоставало голосу, горло сдавило… Коляска остановилась около церкви…
— Молиться приехала… обо мне… А знает ли она, что со мной?
Черная карета снова поворотила в людную улицу и остановилась.
— Тайная… приехали…
Он хорошо помнил ощущение тоскливой боли перед боем, когда ожидается атака или когда просвистят первые пули. Но здесь не то, здесь больше мучительной неизвестности, чем там.
Заскрипел ржавый засов, дверца отворилась, и солдаты вытянулись. Он вышел. Казалось, он ничего не видел вокруг себя. Только по странному капризу памяти хорошо запомнил, что когда он выходил из кареты, то глаза его упали на бедненькую вывеску на углу переулка, на которой белым по синему было написано «кислощейноей»; но что, он дальше не мог разобрать.
Солдат, что был с кожаной сумкой через плечо, сделав «налево кругом», стал подниматься на крыльцо. Фон Вульф последовал за ним… Раз-два, раз-два, даже по лестнице солдаты отбивали такт.
Вот они на площадке лестницы, перед дверью. Дверь отворяется, и они вступают в прихожую, в которой тоже сидят солдаты на коннике. Дверь в следующую комнату растворена, и там виднеются столы, за которыми сидят приказные и пишут.
Конвойные ввели фон Вульфа в эту комнату. Тот солдат, что был с сумкой, снял с себя эту сумку, достал из нее засаленную книжку и подал сидевшему за первым столом приказному. Приказный, взяв со стола табакерку, стукнул пальцем по ее крышке, достал щепоть табаку и, медленно втягивая эту канцелярскую амврозию в обе ноздри, пристально посмотрел на Вульфа, а потом уже развернул книжку, достал из нее пакет, вскрыл его, медленно пробежал бумагу, снова взглянул на Вульфа и вежливо сказал:
— Не угодно ли, государь мой, присесть вон там.
И показал на стул, стоявший у стены. Вульф сел. Приказные перестали писать и взглядывали на него, как бы желая угадать, что он за человек.
— Квиток, ваше благородие, пожалуйте, — выпалил вдруг солдат, что был с сумкой.
— Квиток? — спросил приказный, вынимая перо из-за уха.
— Так точно-с, ваше благородие.
— Сейчас, братец.
И, расписавшись в книжке, подал ее солдату. — Вот тебе и квиток.
— Счастливо оставаться, ваше благородие.
Оба солдата сделали налево кругом и, стуча в такт сапогами, вышли.
Приказный, расписавшийся в получении пакета от солдата, взял вынутую из пакета бумагу, встал из-за стола и, оправив фалды камзола, на цыпочках подошел к двери, которая вела в судейскую и председательскую камеры. У этой двери стояли часовые с ружьями. Часовые пропустили приказного, и он скрылся за дверью.
«Там, — с тревогой думал про себя Вульф, — там оно…»
Но он сам себе не мог представить, что такое это оно… Приказный снова появился, но уже без бумаги.
— Пожалуйте, господин барон.
Фон Вульф машинально встал со стула и, как автомат, вошел туда, куда ему указывали. Вступив в большую светлую комнату, он увидел длинный стол, покрытый черным сукном, и несколько человек, сидевших за этим столом. На стене два больших портрета во весь рост: Екатерины II и Петра I.
На председательском месте сидел мужчина лет за пятьдесят, с живыми, блестящими, несколько холодными глазами. Несколько взбитый, сильно напудренный парик придавал его свежему лицу почти юношескую моложавость.
Это был московский главнокомандующий Петр Дмитриевич Еропкин, усмиритель московского мятежа во время чумы.
Он окинул Вульфа беглым взглядом и спросил:
— Кто вы такой?
— Ротмистр венгерского гусарского полка барон фон Вульф, ваше превосходительство.
— Господин секретарь! Снимите с подсудимого допрос по пунктам, по содержанию рапорта московского губернатора и согласно показаниям доносителя, — сказал Еропкин через стол господину, сидевшему на другом, конце этого стола перед кипами бумаг.
Секретарь, сухой старик, словно сова глядевший через огромные круглые очки, поклонился и вскинул свои совиные глаза на Вульфа.
— Где и когда вы родились? — спросил он.
— Родился я в Голландии, в городе Амстердаме, в 1753 году, — отвечал допрашиваемый.
— Скажите, кто был ваш родитель и когда и какие обстоятельства привели вас в Россию?
— Отец мой, экипаж-мейстер и вице-адмирал голландской службы барон Иоганн фон Вульф, и ныне жив. В малолетстве моем он послал меня в Цесарию для наук, и жил я в Вене, и записан был кадетом, где и дослужился до капитана. В 1777 году я, по прошению, отставлен был от службы, а в 1778 году поехал в Пруссию и записался в службу. Через год, по прошению же, отставлен от службы с чином майора.
— А патенты на эти чины имеете?
— Имею, они находятся при деле в нижнем надворном суде.
— Чем в занимались после отставки?
— Вояжировал по разным странам.
— А потом?
— А потом приехал в Россию.
— В котором году?
— В 1782 году.
— Зачем вы приехали в Россию?
— Чтоб определиться в военную службу.
— И определились? Когда?
— Сперва я жил в Петербурге и в Москве, чтоб поучиться русскому языку. Жил и в других городах. В Херсоне, потом через двух знакомых венгерского гусарского полка офицеров, Данилова и Милашевича, определился в тот венгерский полк ротмистром. Спустя же две недели командир полка князь Любомирский отпустил меня, для моих нужд, в Москву на шесть месяцев. За неокончанием своих дел в срок я отпуск просрочил, а в это время на меня подал жалобу генерал-майор Ляпунов в том, что я побил его людей. Губернатор, генерал-майор Архаров, потребовал мой паспорт и, найдя оный просроченным, приказал задержать меня и как праздношатающегося отослал под караулом в военную контору, в которой я числился под стражей четыре месяца, и в это время производилось обо мне следствие, и жил я дома под присмотром. Потом из-под присмотра уехал в Петербург, чтобы получить из военной коллегии отставку.
В Петербурге наведался я в канцелярию князя Потемкина, что по спискам я неведомо почему в службе не числюсь. Поживя в Петербурге несколько недель, приехал обратно в Москву, явился в военную контору, из которой меня отослали в губернское правление к следствию, что я будто бы самозванно именую себя ротмистром венгерского гусарского полка. Следствие это и ныне производится в нижнем надворном суде, который меня тогда же освободил на расписку, и я жил все время в Москве.
— А какой это на вас орден? — заинтересовался Еропкин.
— Орден «de la Providince», ваше высокопревосходительство.
— А кто его вам пожаловал?
— Владетельный граф резиденции Нассау — Саарбрюке Мондфорт, с которым я был лично знаком. Орден мне был прислан уже сюда с нарочным курьером.
— А диплом на оный имеете?
— Имею, ваше высокопревосходительство; он находится при деле в надворном суде.
— Хорошо, государь мой… Господин секретарь! Продолжайте ваш допрос по пунктам.
Совиные глаза секретаря перенеслись с Еропкина опять на Вульфа.
— На какие средства вы проживали в России? — спросил он.
— На собственные: я привез с собой до ста восьмидесяти тысяч рублей; но большую часть из них прожил раздачей разным людям на вексели за указные проценты и неполучением обратно; некоторую сумму проиграл в карты, притом купил себе дом здесь, в Москве. Ныне же осталось у меня тысяч с пятнадцать, из коих должен мне иностранный купец Карл Штрем тринадцать тысяч, а прочие по мелочам.
— А какой это 5 апреля у вас был случай в надворном суде?
Вульф подумал несколько, посмотрел на Еропкина и отвечал:
— Назад тому дней с пять прихал я в надворный суд за своим делом и в оном суде был задержан…
Он остановился, как бы не решаясь продолжать, но потом вдруг сказал:
— Я полагаю, что меня задержали затем, чтобы вынудить с меня взятку…
— Ну! — не то с удивлением, не то с угрозой спросил Еропкин. — Взятку?
— Да, ваше высокопревосходительство… Дело было так: по выходе из суда 5-го числа присутствующие пришли ко мне, по знакомству, для навещания; пришел асессор уголовной палаты Стогов, второго департамента судьи — Писарев, Дубовицкий, Есинов и секретарь первого департамента Смирнов. Были также иностранцы Штрем, Штаад и мой управляющий поручик Шток.
— Управляющий чего? — спросил Еропкин.
— Моего дома, ваше высокопревосходительство… И принесли они с собой три штофа полпива для угощения и закуски. Все мы пили, и я несколько опьянел и в разговоре говорил о своей службе, когда был в Цесарии и в Пруссии, как я в бывшую у прусского короля с цесарем войну на баталии был ранен, и говорил, что ежели меня здесь не примут на службу, то я пойду служить императору Иосифу Второму. Потом они все ушли, а меня оставили под караулом; я стал шуметь и побил секретаря Смирнова за то, что он назвал меня бродягой. Вот и все.
— А не называли вы себя не принадлежащим вам именем?
— Каким?
— Императором Иосифом.
Вольф с изумлением смотрел то на секретаря, то на Еропкина, то на остальных безгласных членов судилища.
— Как! Императором? Я?
— Да, вы.
— Никогда! Я и в помышлении не имел, чтобы такие речи говорить, я не безумец; только такой дурак, как Пугачев, мог думать или показывать, что он император.
Судьи переглянулись.
— Привести на очную ставку доносителя, — сказал Еропкин секретарю.
Тот встал и вышел. Фон Вульф стоял бледный и злой… «Вот до чего дошло… Это уж моей головы ищут за то только, что мало дал… О чумная, постыдная страна!..»
Через несколько минут ввели доносителя. Это и был Смирнов. Вся фигура его, весь облик, бегающие глазки, все обличало в нем самую низменную, подлую и трусливую продажность. На Вульфа, однако, он взглянул с тупым нахальством.
— Расскажи, как было дело, — с нескрываемым презрением глянул на него Еропкин.
Доноситель кашлянул куда-то в сторону, заерзал на месте и начал:
— Дело было так, ваше высокопревосходительство: когда ушли господа судьи от Вульфа, а я сидел в судейской камере на своем месте, в это время в камеру взошел Вульф и схватил меня за шиворот. «Что ты это делаешь?» — говорю я. «А знаешь ли, кто я?» — отвечал он. А я говорю: «Знаю, что ты Федор Иванович Вульф». — «Нет, — говорит, — я Иосиф Второй, император и царской крови! Я великий человек!» — «Что вы, — я говорю, — говорите? В своем ли вы уме?» — «Право, так», — говорит…
— Он лжет! — не вытерпел подсудимый.
— Не перебивайте, — остановил его Еропкин, — продолжай ты!
— «Право так», — говорит и, вынув из-за пазухи свернутую ассигнацию, предлагал ее мне. «На что это? — говорю я. — Не возьму, а скажу». Одначе Вульф положил мне ассигнацию, а я вышел из судейской камеры в сени, показал ассигнацию случившемуся там канцеляристу и объявил обо всем члену, князю Енгалычеву.
Доноситель замолчал и опять заерзал на месте, как бы желая забиться в щель.
— Что вы на это скажете? — повернулся Еропкин к Вульфу.
— Повторяю, ваше высокопревосходительство, — сказал тот с силой, — во всем этом наглая ложь! Кто свидетель?
Доноситель заметался, но ничего не сказал.
— Я одно должен добавить, — заключил Вульф, — что в ту же ночь у меня там украли золотые часы, ассигнацию в двадцать пять рублей… Не ее ли вы показывали в сенях господину канцеляристу? — с злой ирониею обратился он к доносителю, — и не показывали ли ему моих часов да тогда же пропавший полуимпериал?
Доноситель молчал, как убитый.
— Вы кончили? — спросил Еропкин, вставая.
— Кончил, ваше высокопревосходительство.
— А вы, господин секретарь, все записали?
— Все-с, ваше высокопревосходительство.
— Так пускай господин Вульф подпишет допрос, а вы (он глянул на одного из членов) объявите ему о тайности сего места и изготовьте донесение государыне императрице.
И, не взглянув ни на кого, московский главнокомандующий вышел.
— Можете идти, — сказал секретарь Смирнову, и тот на цыпочках вышел. — А вы, — сказал он Вульфу, — садитесь здесь и подпишите допрос.
Вульф сел, внимательно прочел свои показания и хорошим, крупным почерком по-русски подписал допрос по листам.
Он встал. Он чувствовал себя совсем разбитым. Встали и члены тайного судилища, и старший из них, указывая на зерцало, торжественно произнес:
— Обвиняемый! В присутствии сего священного символа высочайшей ее императорского величества особы, в священном сем месте милостивого и правого суда ее клянитесь, что, о чем вы здесь спрашиваны были и что в допросе показали, того вы во всю свою жизнь никому никогда и ни под каким видом не объявите и не разгласите под опасением, ежели кому объявите, не только тягчайшего по законам наказания, но и лишения живота. Клянитесь!
— Клянусь! — был глухой ответ.
— Отвести его под стражу впредь до получения высочайшего повеления[12].
Пасха в 1788 году приходилась на 16 апреля. Это подтверждает и Храповицкий. В его «Дневнике» под 16 апреля записано:
«День Светлого Христова Воскресения. Подносил, вместо генерал-прокурора, вазы с фарфоровыми яйцами»[13].
Фарфоровые яйца, которые поднес Храповицкий императрице, — это для христосованья ее с придворными.
Государыне с вечера несколько нездоровилось, и потому большой выход в Светлое Воскресенье назначен был попозже, в 12 часов. До выхода же государыня оставалась в кабинете и занималась делами.
— Это мое лекарство, — сказала она Храповицкому, с помощью Захара расставлявшему вазы с яйцами, указывая на кипу пакетов, лежавших на ее письменном столе.
— Хорошо лекарство, — проворчал про себя Захар.
— Ты что, старый воркун? — улыбнулась императрица.
— Не бережете вы себя, вот что!
— Как не берегу?
— А так, все бумаги да бумаги: и день и ночь читаете и пишете… Иной бы хоть для Светлого Христова Воскресенья постыдился с бумагами-то возжаться, а у тебя вон что наложено на столе!
Императрица улыбнулась: она знала привычки старого слуги постоянно ворчать для ее же пользы.
— А как же быть-то, Захарушка? — оправдывалась она. — Всякий хозяин должен свое хозяйство блюсти. А у меня хозяйство, сам знаешь, не маленькое.
— А слуги на что? Слуг у тебя немало: вон князь Григорий Александрович, Вяземский-князь, Александр Алексеевич, Безбородко-граф, Александр Андреевич, вот их милость, Александр Васильевич (он указал на Храповицкого), — слуги все хорошие.
— Так-то так, Захар, — ответила императрица, — да и у каждого из них свое дело есть.
— Что ж, и пущай, только бы не тебе самой все писать да читать.
— А что?
— Тяжелое это дело, читать: у меня зараз голова заболит.
— У меня не болит.
— Сказывай! Пущай бы они, министры, читали да писали, а вы бы, матушка, только приказывали — на то вы и царица. Вон блаженныя памяти государыня Елизавета Петровна — та ничего не читала и не писала, а вон же царствовала.
Императрица не нашлась, что отвечать на это, и постаралась переменить разговор.
— Что это Марья Савишна долго нейдет? — сказала она, о чем-то задумавшись.
— У нее, матушка государыня, дело есть, — отвечал Захар.
— Какое дело?
— Она там Александру Матвеичу голову мылит.
— За что?
— Не знаю… Слышал только, проходя мимо, что бранит его за плащаницу.
— Как за плащаницу?
— Да говорит, что, стоя вчера у плащаницы, в церкви, с кем-то перемигивался, да и к плащанице, говорит, вместе прикладывались; это, говорит, только бесстыдники делают так во храме Божьем.
Слова Захара, видимо, произвели на императрицу тяжелое впечатление. Ей самой вчера в церкви показалось, что Мамонов часто переглядывался с молоденькой фрейлиной, с княжной Дарьей Щербатовой, и действительно, они вместе прикладывались к плащанице и очень близко друг к дружке, а когда они, приложившись к плащанице, поднялись, то он был очень бледен и взволнован, избегал взглядов императрицы, а княжна поднялась вся пунцовая — молодое, хорошенькое личико пожаром пылало. Вечером же он сказался больным и совсем не приходил.
Так не от дел нездоровилось государыне, как думал Захар, а от чего-то другого.
«Может, это и неправда… так, пошутил… Впрочем, молодость… Лучше примусь за свои лекарства, вон их сколько на столе!..»
И императрица взяла верхний пакет.
— В собственные руки, — тихо прочла она, — от московского главнокомандующего.
Она торопливо вскрыла пакет и пробежала бумагу. На лице ее показалась улыбка.
— В Москве австрийский император, — сказала она Храповицкому.
У того на лице выразилось почтительное изумление, почти столбняк.
— Иосиф Второй в Москве, — с улыбкой повторила императрица.
То же тупое изумление на лице Храповицкого. Однако Захара это не удивило.
— Понравилось, значит, матушка, у нас, — сказал он, еще раз обтирая полотенцем вазы с яйцами.
— Ну теперь уже не понравится больше.
— Отчего, государыня?
— Там его Еропкин под арест засадил.
Теперь пришла очередь и Захару удивляться:
— Как же так, государыня? Он нам за это войну объявит.
— Не бойся, Захарушка, это такой же император, как у нас был Емелька Пугачев.
— Так, стало, самозванец, матушка?
— Самозванец, какой-то барон фон Вульф, спьяну назвал себя австрийским императором, и его за это и заарестовали.
— И поделом.
В это время в кабинет вошел Лев Александрович Нарышкин в полной парадной форме, а за ним четыре камер-лакея несли на носилках исполинское красное яйцо аршина в два длиною и полтора в округлости.
— Что это, Левушка? — улыбнулась императрица.
— Красное яичко вам, матушка государыня, — отвечал серьезно Нарышкин, — пришел похристосоваться с вами.
— Очень рада… Только и яйцо уж у тебя…
— Большое яйцо, великое, как и сама ты, матушка, великая.
— Ох, льстишь ты мне, разбойник, — смеялась Екатерина.
— Не льщу, матушка, а правду говорю.
Камер-лакеи бережно положили яйцо на стол и удалились.
— Ну, похристосуемся же, — сказала Екатерина, — Христос воскресе!
— Воистину воскресе!
— А вот тебе яичко.
— А вот тебе, матушка.
Все подошли к чудовищному яйцу. Вдруг верхняя половина его сама собой открылась, и оттуда выглянуло прелестное розовое личико белокурого мальчика лет десяти.
— Баба! — радостно закричал мальчик, выскакивая из яйца и бросаясь со стола прямо на шею императрице. — Баба милая!
— Саша! Голубчик мой! — воскликнула со слезами государыня.
Это был великий князь Александр Павлович, любимый внучек Екатерины. Ему шел теперь одиннадцатый год, и он был очень живой, очаровательный ребенок. Сама императрица говорила однажды Храповицкому:
— Александр сколько ростом, столько же душевными качествами и остротою превосходит Константина, который и в росте, и в учении от него отстает[14].
Повиснув у бабушки на шее, он твердил:
— Ах, баба милая, как я рад, как рад, что раньше всех похристосовался с тобой.
Императрица гладила и целовала его.
— И точно, уж лучшего яичка мне никто не даст, — говорила она. — Спасибо, Лев Александрович.
— Не за что, государыня: я знал, что порадую вас этим.
Захар стоял и только головою качал.
— Уж и затейник же у нас Лев Александрович, — рассуждал он, — коли бы не Лев Александрович, у нас во дворце помирать надо от скуки да от делов: один Лев Александрович, спасибо ему, развлекает государыню.
— Правда, правда, Захар, — подтвердила императрица. — А как это ты, Лев Александрович, надумал этот сюрприз?
— Да сами его высочество подали мысль: хвалятся как-то на днях, я, говорят, раньше всех поздравил бабу с принятием Святых Тайн, потому что в церкви близко стоял, да и говорят: ах, если б мне и похристосоваться удалось с бабушкой раньше всех! Мне и приди в голову заказать яйцо.
В кабинет является еще одно лицо — высокий мужчине с крупными чертами лица южного типа, с несколько угловатыми, бурсацкими манерами и очень умными, под? купающими глазами. Это вице-канцлер граф Безбородко, бывший действительно когда-то бурсаком киевской академии. В руках у него папка с бумагами. На ходу он неловко кланяется.
— А! Александр Андреевич! С праздником, — приветствует его императрица. — Что у тебя там? Верно, депеши?
— Депеши, государыня, французские, сейчас курьер пригнал.
— Ну, что пишут?
— Франция ожидает от нас обстоятельного изъяснения о связи с нею…
— Какого еще ей обстоятельства! — вспылила императрица.
— Она, государыня, недовольна…
— Недовольна! Я знаю, это все проделки прусского двора.
Она встала и подошла к самому лицу докладчика.
— Ну, чем она недовольна?
— Она недовольна, ваше величество, кратким отзывом на ее предложение и требует…
— Она требует!.. Ну?
— Она просит, для медиации с Портою, на чем решимся мы остановиться в войне турецкой, подозревая des vues d’agrandissements[15], по случаю отправления флота в Архипелаг.
Екатерина задумалась. Великий князь, воспользовавшись деловым разговором бабушки, ускользнул вместе с Нарышкиным и Захаром в другие апартаменты.
Екатерина прошлась по кабинету и опять остановилась против вице-канцлера.
— Я уверена, — сказала она, — такие мысли вперяет ей прусский двор, который желает взять кусок из Польши[16].
Безбородко молчал. Он боялся перебивать размышления своей повелительницы, хорошо изучив ее женскую находчивость.
— Только же не удастся прусскому двору поймать окуня в мутной воде, — сказала наконец Екатерина весело. — Кстати, — улыбаясь, продолжала она, — тебе, как вице-канцлеру, предстоит немало хлопот с Австрией.
Безбородко опять молчал; как истый хохол, он не был разговорчив, но охотнее слушал других.
— Император Иосиф в плену, — сказала она весело.
— У кого, государыня? — спросил ошеломленный хохол.
— У Еропкина… На, прочти бумагу.
И она подала ему рапорт Еропкина о нашем злополучном герое, о бароне фон Вульфе. Затем подошла к своему столу, взглянула на исполинское яйцо, справилась тут же, который час, и сказала, обращаясь к Храповицкому, который давно сидел за своим столиком и усердно перлюстрировал почту:
— Что, ничего не нашел?
— Ничего, ваше величество.
— Так возьми перо и бумагу, а я тебе продиктую об этом Вульфе: надо его выслать из России… Он уже был раз замешан по делу Зановичей и Зорича.
Храповицкий приготовился писать.
— Пиши: «Петр Дмитриевич! На донесение ваше о случившемся происшествии у содержащегося под стражею иностранца Вульфа с секретарем нижнего надворного суда Смирновым…» Написал?
— Написал, государыня.
— Пиши дальше: «…не можем мы иного сказать, кроме одобрения резолюции, вами данной, примечая, что ежели бы лучший был присмотр за подстражными, то не могло бы и того случиться». Готово?
— Готово, ваше величество.
— Подай.
Храповицкий подал написанное. Императрица прочла, обмакнула перо в чернильницу и крупно подписалась: Екатерина.
В дверях показалась полная и красная физиономия Марии Савишны.
— Что, Савишна?
— Пора чесаться, государыня.
— Иду.
Морозным зимним утром 1790 года из Москвы по смоленской дороге ехали, один за другим, два крытых дорожных возка, и тот и другой запряженные тройкой почтовых.
Неприглядна зимняя езда на лошадях. Неприглядны, однообразны, скучны до тоски открывающиеся глазам путника картины. Куда ни обратится взор, везде белые, слепящие глаз равнины. Овражки, бугорки, горки, жалкий кустарник, оголенный лес, на всем этом снег, как саван мертвеца. Вечно мертвая ель чернеет из-за хлопьев снега, как болезненные струпья на белом теле. Однообразная, тоскливая равнина тянется до самого горизонта, до края неба, которое тоже смотрит какою-то тускло-снежною пеленою, из которой при порывах ветра сыплется все тот же снег и снег. Изредка грубо, как-то удушливо каркая, в холодном воздухе пронесется ворона, словно и она ищет улететь куда-нибудь из этого снежного царства. Стебли засохшего бурьяна, торчащие из снега, кажутся такими жалкими, покинутыми.
Однообразно, тоскливо позвякивают колокольчики под дугами коренных. Визг полозьев отдается в сердце, словно бы и тем стало снежно и холодно.
Плотно закутавшись в медвежью шубу и надвинув почти до глаз бобровую шапку, скучающими глазами глядит на белую равнину из переднего возка белокурый мужчина, и в глазах этих как бы отражается воспоминание о других местах, о других картинах. Рядом с ним сидит молодая женщина в богатой куньей шубке, с головою, плотно укутанною белым пуховым платком. Красивые черные глаза ее, видимо, заплаканы.
— А ты весной упроси мужа за границу, на воды, — говорит мужчина, украдкой взглядывая на свою спутницу.
— Нет, муж не поедет, он догадается, — грустно отвечает женщина.
— Почему же ты думаешь?
— Я его знаю: он и то упрекал меня этим.
— Как упрекал?
— Он говорил: ты бы, наверное, говорит, ускакала за своим любовником, да только никто тебе, говорит, паспорта не даст.
Читатель догадался, конечно, что это были фон Вульф и Ляпунова.
По определению сената, утвержденному императрицей, фон Вульф высылается из России, с тем чтобы впредь никогда в нее не въезжать. Ляпунова была в отчаянии. Более года она не осушала глаз, пока ее возлюбленный судился и сидел под арестом. Но тогда она хоть надеялась, что рано ли, поздно ли, а увидит его. Теперь же она расставалась с ним навеки. Ей казалось, что она не перенесет этой потери. Как ни бдительно следил за ней старый, ревнивый муж, однако ей удалось усыпить его подозрительность, и теперь она вырвалась, чтобы проводить своего идола, чтобы хоть лишний часок побыть с ним, видеть его, слышать его голос. Вот почему она теперь и ехала с ним в одном возке. Но дальние проводы — лишние слезы: почти всю дорогу она проплакала.
В другом возке тоже сидели двое, мужчина и женщина, скорее девочка, очень молоденькая девушка. Мужчина был полицейский офицер, командированный Еропкиным для сопровождения Вульфа до границы, а девушка — это Дуня Бубнова, воспитанница Ляпуновой.
— А помнишь Крым? — снова заговорил фон Вульф, желая развлечь свою спутницу.
— Да, — отвечала она, — разве можно это забыть?
— Правда… А здесь-то, куда ни глянешь, куда как непригоже! Там и теперь, поди, тепло.
— А помнишь, как ты доставал мне молоденькую чайку?
— Как не помнить!
— А я так боялась за тебя… И как это давно было! Скоро три года.
Она опять заплакала. Теперь особенно острой показалась ей горечь воспоминаний.
— Не плачь, Машечка, — утешал он ее, — мы не навек разлучаемся.
— Как не навек?
— А так: что бы там ни было, а я побываю у тебя.
— Ах, милый, нельзя этого сделать.
— А я сделаю. Разве долго купить у кого-нибудь паспорт и с этим паспортом, под чужим именем, приехать? Все можно. А до того времени мы будем переписываться… А там умрет твой тиран…
— Нет, не бывать тому, он двужильный.
— Нет, Маша, что ни говори, а ему под семьдесят.
— Ах, Федя! — глотая слезы, воскликнула она. — Пойми, мне и на месяц тошно разлучаться с тобой.
В заднем возке шел разговор другого рода.
— А муж не узнает, что она ездила провожать его? — спрашивает полицейский Дуню.
— Нет, генерал уехал в Знаменки, — отвечала девушка, — в свое имение.
— А люди не скажут?
— Нет, Марья Дмитриевна закупила их.
— То-то… А то и мне достанется.
Оба молчали. Под однообразное позвякиванье колокольчика и скрип полозьев девушка начала было задремывать.
— Что же, генерал-то знает все? — снова заговорил полицейский.
— Что такое? — очнулась девушка.
— Генерал, говорю, знает, что генеральша с господином бароном-то?
— Он давно узнал, — отвечала нехотя Дуня.
— И что ж, поди, досталось ей?
— Очень досталось… поплакала-таки.
— А барону?
— Барона в суде взяли, а теперь вот ссылают.
Разговор плохо вязался и наконец порвался совсем.
По сторонам все те же однообразные, скучные картины зимней природы. Мысль, не отвлекаемая ничем внешним, прячется куда-то внутрь, в прошлое, в воспоминания, в то, что пережито, что потеряно. Вульф чувствовал, что и у него на сердце какая-то ссадина, тупая, щемящая боль. Эту тупую боль вызывает не разлука, а что-то другое, какие-то более сложные причины, более глубокие: со дна души поднимается вся муть, вся тина целой жизни. Он рад был бы, если бы это чувство, чувство внутренней боли, было такое определенное, как у его спутницы: у нее острое, но определенное страдание, она любит его и боится потерять; у нее одно жгучее желание удержать его. А у него и этого нет. Он опять глубоко чувствовал, как тогда, в Крыму, что он бродяга, что вся жизнь его была бесцельным скитаньем по свету. Зачем он приехал в Россию? Искать дела, карьеры, славы… А что нашел он? Один позор… На время страсть отуманила его голову; в порыве этой страсти ему казалось, что горизонт его жизни расширяется до бесконечности, что там, где-то впереди, он найдет и великое дело, и карьеру, и славу. И вдруг горизонт этот сузился до размеров «офицерской» камеры в надворном суде, а борьба, которой искали его дремлющие силы, нашла свой постыдный исход в борьбе с трусливым приказным, с секретарем Смирновым!
И вот теперь его выталкивают в Европу, как бесполезного праздношатающегося…
Что он будет делать там, откуда сам же он бежал восемь лет тому назад? Тогда он был богач, теперь почти нищий…
Это белесоватое, мутное небо давило его. На душе было холодно. Куда теперь нести тоску одиночества, бесцельности жизни? К отцу, на родину? Да он почти и не помнит этой родины. И как ему показаться на глаза отцу в роли блудного сына? А когда-то отец возлагал на него большие надежды, посылая его учиться в Вену. А как оправдал он эти надежды? Его выметают из России, как негодный и вредный сор. Куда же ему кинуться? В Австрию? Но он давно порвал с нею связи, и воспоминания о школьных годах, проведенных там, не вносят в его душу ничего, кроме горечи… Пуститься в совершенно неведомый океан, на Восток, в Турцию, в Египет? Попытать счастья под тропическим солнцем Африки? Это он мог сделать прежде, но не теперь…
Невдалеке, вдоль плоского косогорья, раскинулось село. Небольшие черные избы издали казались накрытыми огромными белыми шапками. Над шапками этими вился кое-где белый дымок.
При виде села ямщик тронул вожжами, дико вскрикнул, и лошади рванулись, чуя близкий отдых.
— Соколики, грабят!
Лошади узнали привычный окрик ямщиков того времени, когда на больших дорогах действительно грабили, и понеслись как бешеные.
— Не выдай, соколики! Режут! Унесите душеньку!
Спутники поняли, что близко была станция, расстанный их пункт, и у обоих сжалось сердце.
— Вот уж скоро нам и прощаться, — нерешительно проговорил Вульф, — не будем думать о том, что мы расстаемся, милая, а будем о том загадывать, как мы опять свидимся.
Ляпунова молчала, только по щекам ее тихо текли слезы.
— Не плачь, Маша, — уговаривал он ее, — а то мне горько будет о тебе вспоминать… Не плачь, милая! Мне бы хотелось, когда уж я не буду видеть тебя, думать, что моя Marie ждет своего Теодора веселенькая, радостная… Помни и помяни мое слово, что мы еще возьмем свое…
Ока принужденно улыбнулась и утерла слезы.
— Да и неловко плакать при чужих, — прибавил он.
— Хорошо, хорошо, мой дорогой.
Они говорили вообще так тихо, что ямщик ничего не мог понять, да он и не интересовался тем, о чем господа говорят, тем больше что почти весь разговор их перемешан был французским языком, которым и Вульф и Ляпунова владели отлично. Ямщика гораздо более занимала мысль, сколько ему дадут на водку, а потому при виде станции он из кожи лез, чтобы угодить господам.
— Эй, соколики, живей, чтобы барин был добрый, чтоб на водку не жалел, ямщик-де соколом летел… Эх вы!
Лошади рванули еще и еще, и возок быстро подлетел к станционному двору.
Фон Вульф и Ляпунова вышли из экипажа и направились на крыльцо станционного дома. К ним подошел сопровождавший их квартальный.
— Долго, господин барон, вы намерены оставаться здесь на станции? — спросил он.
— Нет, только пока заложат лошадей.
— Так приказывать запрягать?
— Прикажите, пожалуйста… Только в задний возок обратных до Москвы.
— А их превосходительство не поедут дальше?
— Нет.
— Слушаю-с.
Ляпунова и не заметила, как заложили лошадей. Она слишком поглощена была своим горем, чтобы думать об этом. Но когда прописана была подорожная фон Вульфа и когда она услыхала, как зловеще на дворе зазвякали колокольчики, встряхиваемые нетерпеливыми конями, сердце ее упало. Она бросилась на шею своему возлюбленному, да так и застыла. С трудом удалось ему вновь одеть и закутать ее.
Когда Вульф направился к дверям, она порывисто перекрестила его и вышла с ним вместе. У крыльца стояли две тройки, из которых головы одной были обращены к Москве, другой — по направлению к Смоленску.
Вид этот заставил побледнеть Ляпунову, и она чуть не упала в обморок, но фон Вульф поддержал ее, бережно довел, почти донес до ее возка и усадил, тщательно закутав ей ноги.
У ворот столпились ямщики и посторонние зрители и в недоумении смотрели на эти невиданные проводы.
Вульф поцеловал в последний раз свою печальную подругу, тихонько что-то шепнул ей, поцеловал Дуню и быстро уселся в свой возок, но уже рядом с квартальным.
— Трогай, с Богом! — крикнул этот последний, и тройка рванулась вперед.
Вульф оглянулся назад — ему махали платком. Он тоже вынул платок и стал махать.
Но тройка скоро повернула в сторону, и того маленького, мелькавшего в воздухе беленького платка не стало видно.
Прошло два года.
Фон Вульф продолжал оставаться за границей. Ляпунова же за это время успела сделаться вдовой. Толстяк «тиран» ее умер еще в 1791 году, через год после высылки Вульфа из России, и теперь Мария Дмитриевна предалась радужным мечтам: она надеялась скоро стать супругой своего обожаемого барона.
Но как это сделать? Ему возврат в Россию запрещен, ей же ехать к нему и неудобно, и страшно. Неудобство представляется в виде маленького сына Пети, который принадлежал она сама не знала кому, «тирану» ли мужу или очаровательному барону. Прислуга и все в доме называли маленького барина Петром Николаевичем, ибо законный муж мамаши маленького Пети был Николай Федорович Ляпунов, толстый, с картофельным носом генерал-майор; самой мамаше казалось, да и всем это бросалось в глаза, что маленький Петя не похож ни на папашу, ни на мамашу: «ни в мать, ни в отца, а в проезжего молодца»; впрочем, мамаша очень хорошо знала, на кого похож ее Петя, и знала, почему именно. Только три человека на свете знали это или догадывались: знала, конечно, одна мамаша, и знала наверняка; догадывались же — покойный «тиран» и фон Вульф. Последний потому и засажен был «тираном» в арестантскую при нижнем надворном суде и обвинен в самозванстве.
Как же бросить Петю и ехать за границу? Оставить его? Но не на кого: в доме у нее только две молоденькие девушки, Маша Лебедева и Дуня Бубнова, да целая орава дворни, которая по смерти «тирана» совсем от рук отбилась. А ехать с Петей за границу совершенно невозможно, хоть фон Вульф и звал ее туда настоятельно. Получив известие о смерти старика Ляпунова и о том, что его возлюбленная осталась владетельницей имений с 370 ревизскими душами и капитала в 170 000 рублей кроме бриллиантов и серебра, и о том, что его возлюбленная страстно желает соединиться с ним браком, он, не имея права въезда в Россию, тотчас же прислал за ней из Силезии свой экипаж и своих людей с тем, чтоб, покончив с делами, она ехала немедленно к нему, а он встретит ее в Митаве. Мало того, ожидая ее к себе, он тогда же ходатайствовал у прусского короля о пожаловании ему «инконата», то есть дозволения покупать в Пруссии имения, и «инконат» вскоре же был получен.
Но Марья Дмитриевна не знала, на что решиться, голова ее шла кругом: она мечтала о блаженстве и плакала, боясь, сама не зная чего, и посоветоваться было не с кем. Модное французское воспитание сделало из нее на всю жизнь ребенка. Такова была женщина XVIII века, кукла, а в то же время и раба в семье или тиранка, потому что спокон века существует аксиома, добытая историей, что всякий раб есть тиран, а всякий тиран есть раб.
При всем том Марья Дмитриевна додумалась, как ей поступить.
Она написала императрице самое красноречивое, верноподданнически чувствительное письмо о том, чтобы она помиловала фон Вульфа и дозволила ему возвратиться в Россию, вступить в русскую службу и жениться на ней, на Марье Дмитриевне.
Довести этот вопль любящего сердца до самой императрицы вызвался один бедный офицер, благодетельствованный Ляпуновой и уже ездивший от нее с поручением за границу к Вульфу, некто Красовский, оказавшийся впоследствии негодяем самого низкого разбора, каким он, впрочем, был всегда, хотя Марья Дмитриевна, по своему добродушию, чтобы не сказать — просто по глупости, считала его отличнейшим человеком.
Красовский этот, по имени и отчеству Андрей Петрович, был, как он себя называл, «уроженец белорусский»; служил прежде в Тенгинском пехотном полку, дослужился до прапорщика; потом служил в Тобольском полку, где дослужился до подпоручиков, и поступил затем экзекутором в московский почтамт. Там, кажется, проворовался и со службы выгнан. По изгнании жил в Москве, «профитуясь помощью родственников своих» и обманами таких особ, как мечтательная Марья Дмитриевна.
До чего наивна была Марья Дмитриевна, видно хотя бы из следующего. Когда умер ее «тиран», то, желая хоть чем-нибудь угодить своему возлюбленному, она послала к нему Красовского в Силезию с письмом и презентом — 500 червонцев и богатый куний мех. Красовский положил червонцы себе в карман и фон Вульфу вручил только письмо и куний мех; о червонцах же сказал, что их у него украли, и еще у Вульфа выпросил себе на обратный путь 70 червонцев.
И Марья Дмитриевна о нем же, бедном, пожалела:
— Ах бедняжка! Каково же тебе было в чужой земле без денег!
Этот-то молодец и уверил Марью Дмитриевну, что почт-директор Пестель в нем, Красовском, души не чает, что он познакомит его с графом Безбородко, а там до самой императрицы рукой подать.
И вот Марья Дмитриевна отсыпала ему тысяч около двадцати и отправила его в Петербург «стряпать» и «подмазывать», как он сам выражался.
Прошло недели две, как он уехал, и Марья Дмитриевна лихорадочно ожидает или его самого, или письма от него.
— Нет, он обещал писать о деле, — рассуждала сама с собой Марья Дмитриевна, — надо, значит, ждать письма…
Она подходила к окну и глядела, не едет ли почтальон по улице. А дом их наискосок от почтамта, так оно и видно, когда проходят почтальоны. Дом Ляпуновых — богатый, барский, старинный дом. Комнат много, мебель хорошая, везде светло, чисто, красиво. А Марье Дмитриевне, в ее вдовьем одиночестве, этот богатый дом кажется монастырем.
— Нет, не видно почтальона.
Она отошла от окна, села на софу и стала раскладывать карты на круглом столе, покрытом шитой шелками скатертью.
— Ах, вот сюда бы бубнового туза… Так и есть!
В это время из передней, а потом из залы донеслись веселые голоса.
— Марья Дмитриевна! Радость! — кричал один голос.
— Письмо, Марья Дмитриевна! — кричал другой.
Не успела Марья Дмитриевна выскочить из-за стола, как в комнату влетели две молоденькие девушки. Это были ее воспитанницы, бедные дворяночки, считавшие Марью Дмитриевну своей благодетельницей, Дуня Бубнова и Маша Лебедева. Дуня была высокенькая, стройненькая, шестнадцатилетняя брюнеточка с живыми серыми глазами и капризно вздернутым носиком. Маша же, рыженькая, с необыкновенно белым веснушчатым лицом, была некрасива и смотрела более возмужалой.
— Вот вам письмо! — радостно, чуть не захлебываясь словами, говорила Дуня, показывая письмо.
— Мы все утро ждали почтальона, — перебила ее Маша, — и я первая увидела его.
— А я перегнала тебя! — торжествовала Дуня.
— Да! Почти из рук вырвала письмо, бессовестная! — дулась на нее Маша.
Но Марья Дмитриевна, не слушая их препирательств, а торопливо распечатав письмо, вся пунцовая от волнения жадно читала его.
«Порадуйтесь, матушка! — писал Красовский. — Дело мое, слава вышнему Богу, хотя с трудностью, но уже началось, и весьма успешно стряпается по причине вам известного, розданного по рукам старательства[17], и, наверное, в последних днях этого месяца совершенно с пользой окончится, почему и буду обратно в Москву скоро. Дело мое от бумажек пуще загорелось, нежели от березовых дров, только требованию необходимо еще 600 рублей, которые ради самого Бога пришлите на первой почте мне; не сделайте мне остановки и расстройки и не испортите мне дела, для того не замедлите, что в двенадцать дней все будет готово, и мне нечего будет дожидаться, как этих денег, которых я, не имея при себе, обещал через 12 дней им доставить. Обо всем обстоятельно я сей же день писал к моему другу: пускай он порадуется и утешится своим благополучием!..»
Марья Дмитриевна еще более вспыхнула.
«Это он к Феде, к моему Теодору писал, — радостно подумала она, — нарочно эти слова подчеркнул, чтобы я знала».
Она продолжала читать:
«Я думал, в Москве иначе, а, приехавши, здесь нашел самые вернейшие способы к получению желаемого чрез трех особ, которые все сильны и между собой приятели, и все денежки требуют. Вы пришлите через почту, только отдайте верному человеку на почту отнести. А я стою в Большой Мещанской, во 2-й части, у купца Ильина. До получения денег обещаются, чтоб все было готово, а я, получа деньги, из рук в руки переменяемся. До скорого свидания, благодетельница. Ваш усердный и верный слуга Андрей Красовский. Санкт-Петербург, 13 мая 1792 года».
— Слава Богу! — радостно перекрестилась Марья Дмитриевна.
— Слава Богу! Слава Богу! — подхватили в один голос барышни.
— Так хорошее письмо, Марья Дмитриевна? — спросила Маша.
— Хорошее, хорошее, душечка.
— Ах, как я рада! Теперь уж я следующее письмо перехвачу раньше, — сказала Маша, обращаясь к Дуне.
— Посмотрим! Старуха надвое сказала, — засмеялась эта воструха. — А когда, душечка мамочка, вы ждете второго письма? — спросила она свою благодетельницу.
— Не знаю, милая… Надо бы ожидать на днях, — отвечала последняя, что-то соображая. — Да, деньги надо завтра же послать.
С этого дня молоденькие воспитанницы генеральши Ляпуновой всякое утро поджидали почтальона у ворот: каждой хотелось первой порадовать свою благодетельницу. Воструха Дуня пустилась даже на такую хитрость. Завидев на второй или на третий день почтальона, возвращавшегося в почтамт, следовательно, в такой час, когда ее соперницы, Маши, не было у ворот, она подбежала к нему и, сверкая своими жемчужными зубами, смело заговорила:
— Вы носите письма к генеральше Ляпуновой?
— Я, барышня, разве вы не знаете?
— Нет, знаю… Только вы не отдавайте их Маше.
— Какой Маше, красавица?
— Нашей, Лебедевой, что третьего дня хотела перехватить у вас письмо к Марье Дмитриевне.
— Зачем вам это, красавица?
— А я хочу первая обрадовать ее.
— Хорошо, милая… А что же вы мне дадите за это? — улыбался почтальон, любуясь девушкой.
— Что? У меня ничего нет… У Марьи Дмитриевны…
— Что мне Марья Дмитриевна! Вы дайте…
— У меня ничего нет, — совсем вспыхнула девушка.
— А поцеловать дадите?
Дуня засмеялась и убежала… Почтальон был недурен собой, а все же, ах, как стыдно!
Через несколько дней почтальон действительно показал ей письмо тихонько от Маши, которую зачем-то позвала ключница Фекла Китовна. Увидав письмо, Дуня вся вспыхнула. Но почтальон не отдавал пакета, лукаво улыбаясь.
— Отдайте, — просила девушка.
— Поцелуйте прежде, — шептал почтальон Меркурий.
— Нет, прежде отдайте, — настаивала девушка. — А потом поцелуете?
— Поцелую.
— Честное слово?
— Честное слово.
Но едва хитрячка коснулась пакета своими ловкими, проколотыми иголкой пальчиками, как письмо мигом очутилось в ее руках, и она стрелой, с звонким хохотом, убежала.
— Добро же, воструха! — проворчал обманутый донжуан. — Не увернешься от меня.
Вся запыхавшаяся, толкая Феклу Китовну и Машу, попавшихся в дверях будуара навстречу летевшей шалунье, Дуня с криком радости вбежала в будуар генеральши.
— Еще письмо! Еще письмо!
У Марьи Дмитриевны даже руки задрожали, и строчки письма наскакивали одна на другую…
«Дело, к счастью, течет весьма порядочно, как лучше требовать нельзя…»
Она взглянула на конец письма и только тут сообразила:
— А! Восемнадцатого мая… Он еще не получил денег… Ну, что дальше?
«Только боюсь, чтоб за деньгами, о которых я писал, не сделалось остановки… Умоляю прислать поскорее».
— Послала уж.
— Ну что, душечка Мария Дмитриевна, это письмо лучше того? — спросила Дуня, видя волнение на лице генеральши.
С нынешнего дня Дуня сама начала понимать, что такое есть «волнение»…
— Нет, не лучше, — отвечала генеральша, — а уж следующее должно быть самое хорошее.
— А когда вы его получите? — спросила вдруг Маша, входя в это время в будуар.
— Да не раньше недели, думаю, — отвечала взволнованная вдовушка.
Дуня лукаво улыбнулась, украдкой взглянув на свою подругу… «Не видать тебе, умница, письма, как своих ушей», — сказала она про себя, а у самой сердце точно росло и пухло от сладкого «волнения».
Раньше недели девушки и не ждали письма, а потому и не караулили почтальона.
Но, к вящему изумлению и огорчению их, через день, когда они обе помогали Марье Дмитриевне расчесывать роскошные еще косы, в будуар, смеясь и отбиваясь от барчонка, от Пети, хорошенького белокурого мальчика лет трех или четырех, ввалилась Китовна и торжественно подала барыне письмо. Барыня побледнела от неожиданности, а Дуня, вспыхнув до слез, уронила на пол гребенку и рассыпала все шпильки… «Пропустила, ах!» — сжалось ее сердчишко…
— Проворонила, — коварно шепнула ей Маша.
«Дело к окончанию приходит. Пожалуйте, не замедлите прислать означенные деньги на додачу, за которыми теперь только вся остановка: получу же от вас деньги, немедленно совершу конец»…
— Ах, все еще не получил денег! — досадовала Марья Дмитриевна.
— Теперь уж, наверно, получил, — успокаивала ее Маша, — и скоро, скоро будет самое лучшее письмо.
Она опять украдкой взглянула на Дуню. Та казалась огорченной, но уже не за Марью Дмитриевну, а за себя… «Так я не видала его… Какой дерзкий!..»
С этого момента Маша задумала во что бы то ни стало перехитрить проворную Дуню и посмеяться над ней. Каждое утро она уходила под каким-нибудь предлогом из дому: то зайти в лавочку за шелком для шитья, то в соседний магазин за гарусом для подушки, и непременно раньше того часа, когда Дуня выходила встречать почтальона. Вместо магазина она всякий раз заходила на почту как раз в то время, когда почту рассортировывали и раздавали приходящим получателям.
— Нет ли письма к генеральше Ляпуновой? — всякий раз спрашивала она.
— Нет-с.
Но через несколько дней ей письмо, действительно, подали. Схватив его, она стремглав бросилась бежать домой. У ворот уже стояла ее соперница и ждала больше почтальона, чем письма.
Маша издали показала ей свой трофей. Дуня вся покраснела:
— Откуда ты?
— Из магазина, за шелком да гарусом ходила. — А письмо где взяла?
— Почтальон дал.
— Где? — в голосе и на ресницах Дуни дрожали слезы.
— Там, на улице, около магазина.
— Сам отдал?
— Сам, знамо, сам.
Дуня совсем растерялась, готовая расплакаться.
— И он ничего не говорил? — со слезами в голосе спросила она. — Не спрашивал обо мне?
— С какой это стати! — насмешливо отвечала обманщица. — Про здоровье Марьи Дмитриевны спрашивал и про мое, а о тебе и не подумал.
Сказав это, она шмыгнула в ворота, оставив Дуню в глубоком смущении и в горе… «Это за то, что я обманула его, обещала поцеловать и не далась… Противный!»
На этот раз, увидав письмо, Марья Дмитриевна была вполне уверена, что дело ее кончилось, что скоро надо будет готовиться под венец, шить платье, заказывать цветы… В смущении она разломала сургуч…
«Матушка! Ожидаю от вас присылки для пользы кровопийцев, которую, от вас получа, должен им вручить…»
— Господи! Да когда же он их получит! — в отчаянии проговорила она. — Почти две недели, как послала… Уж не пропали ли?
— Зачем пропадать, матушка, — успокаивала ее случившаяся тут Китовна, — вить деньги не то что письмо, они не скоро ходют… А пропасть им где же? На то есть расписка.
Ляпунова продолжала читать письмо, но уж с меньшим интересом, с разочарованием.
— «Да, матушка, они напросились два раза ко мне обедать. Что ж бы, вы думали, эти обеды с напитками стоили? Девяносто два рубля…»
— Владычица! И их не разорвало! — воскликнула Китовна, услыхав эту сумму. — На троих-то.
— Да это с шампанским, Китовна, — оправдывала Марья Дмитриевна своего адвоката.
— Что ж! Я и шампанского давывала вашим господам, да не по бочке же, — волновалась старая ключница.
— «Отговориться никак не мог, — продолжала читать генеральша, — и оттого я вошел в долг. Денег у меня почти не осталось расходных. Для того, матушка, прошу прислать кроме 600 рублей, которые обещаны в жертву, еще 200 рублей для заплаты этих великолепных питерских обедов и для прогонов мне возвратиться в Москву».
— Бочки бездонные! — ворчала Китовна.
Марья Дмитриевна продолжала читать про себя.
«Дело идет исправно и хорошо, лишь только не делают конца для того, пока не получат 600 рублей, думают, что я их обману; получа же оные, из рук в руки, разменяемся; да получу же от вас на первой почте 200 рублей и, расплатясь, приеду в Москву. К другу своему я вторично и обстоятельно обо всем писал и уведомлял его».
Дуня пришла, когда письмо было прочитано. Хорошенькие серые глазки ее казались заплаканными.
Время шло, а Марья Дмитриевна со дня на день все ожидала из Петербурга решительного письма. Но оно не приходило. По расчету времени Красовский должен был получить деньги — как те, которые предназначены для «кровопийцев», для «сильных» людей, так и те, которые посланы ему были на прогоны. Марья Дмитриевна не знала, что и подумать об этом.
И ее воспитанницы поджидали письма. Хитрая Маша продолжала каждое утро бегать на почтамт к разбору петербургской почты, и Дуня то и дело выбегала за ворота. Ей так хотелось отомстить чем-нибудь обманщику.
Между девушками, бывшими до того в дружбе, поселилась маленькая холодность: Дуня в чем-то подозревала Машу и к чему-то ревновала.
Через несколько дней после рокового утра, когда ловкая Маша провела свою подругу, заполучив письмо на почте, Дуня выглянула за ворота и столкнулась лицом к лицу с почтальоном. Девушка очень обрадовалась, но еще более сконфузилась.
— Здравствуйте, Авдотья Никитишна, — ласково сказал почтальон.
Девушка удивилась, что он назвал ее по имени. Ей было приятно узнать, что он интересуется ее именем, и она еще более покраснела.
— Здравствуйте, — отвечала она. — Вы к нам с письмом?
— Да, — отвечал почтамтский донжуан, улыбаясь, — только я его вам не дам.
— Отчего же?
— Оттого, что вы обманщица.
— А зачем вы прошлое письмо не мне отдали?
— Как не вам?
— Конечно, не мне, а Маше.
Почтальон догадался, что какое-то письмо прошло помимо рук, и тотчас же сообразил, как ему действовать.
— Да, правда, — сказал он, — я отдал его Маше, потому что она не обманщица.
Эти слова кольнули девушку в сердце. Она сама не догадывалась, что в ней заговорила ревность. Хорошенькое личико ее разом затуманилось.
— Ну, так и отдавайте ей все ваши письма, — быстро проговорила она и убежала. Но на сердце у нее было смутно. Она вошла в дом и ждала, что вот-вот принесут письмо. Но вошла откуда-то Маша, а письма не было. Не приходил почтальон. Дуня догадалась, что письма не было совсем, и несколько успокоилась.
Из слов девушки почтальон понял, что ее подруга сама заходила на почту и взяла письмо, которое потому и не попало в его сумку. А так как письма к Ляпуновой, благодаря ее хорошенькой воспитаннице, очень стали интересовать его, то он стал являться к сортировщику в самый разбор петербургской почты, чтобы письма к Ляпуновой не проходили мимо его рук.
Вскоре действительно оказалось письмо на ее имя. Почтальон взял его в свою суму вместе с другими и направился к дому Ляпуновой. Но у ворот никого не было. Он постоял, никто не выходил. Разочарованный, он пошел прямо в дом. В передней его встретил лакей и взял письмо. Ни Дуни, ни Маши не было. Дуня сидела у себя и вышивала, а Марья Дмитриевна опять гадала на картах. Маша же отлучилась за какими-то иголками.
Когда вошел лакей и подал письмо, Марья Дмитриевна уж не обрадовалась, а испугалась. Щеки же Дуни вспыхнули пожаром, а в глазах засветилась радость… «Не отдал противной Машке».
Вошла и Маша, но, увидев в руках генеральши письмо, остолбенела. Это заметила Дуня и убедилась, что почтальон не хотел отдать письмо «противной Машке», а припасал его для нее, но она, к сожалению, не вышла за ворота… «Дура я, дура!»
— Что же вы не читаете, душечка наша? — подошла она к генеральше.
— Да боюсь, милая.
— Ну дайте я прочитаю.
— Нет, я сама.
«Дело все порядочно устроено, — писал адвокат, — лишь только с минуты на минуту дожидаюсь решительного конца, который непременно должен быть скоро. Только дожидаюсь одного человека, мне нужного, который из Петербурга на некоторое время отлучился. Я к своему другу два письма писал».
Генеральша с досадой бросила письмо на пол.
— Кровопийцы!.. Des hommes sanguinaires![18] — волновалась она. — Деньги взяли, а дела не делают… Низкие люди!
Но она еще не подозревала, что тут кроются штуки ее поверенного.
Она опять ждала. Потянулись дни за днями. Поверенный ее выехал в Петербург в начале мая, а теперь уже вторая половина июня. Она хотела ехать в деревню, чтобы туда ждать своего жениха и там с ним обвенчаться; но лето проходило, а дело ее не двигалось вперед. Она забросила все знакомства, ни к кому не ездила. Дом ее действительно казался теперь совсем монастырем, и если б его молчаливость не оживлялась голосами двух молоденьких девушек, то это была бы совершенная пустыня: вечно спящий в передней лакей, постоянно молчаливая горничная Аннушка, только Маша да Дуня казались живыми существами.
Теперь между девушками шла скрытая, глухая борьба из-за ожидаемого последнего радостного письма. Кто-то обрадует им Марью Дмитриевну? Дуня решилась пожертвовать наконец своей недоступностью и дать поцелуй почтальону, тем более что он ей нравился, лишь бы письмо прошло через ее руки.
«Пускай же тихоня останется с носом, — часто думала она, — а то вон какая, с почтальоном целуется! а еще говорит, что терпеть не любит мужчин, притворщица».
И она опять начала выбегать за ворота, все же развлечение для живой резвушки, которой не сиделось на месте. И почти всякий раз она ловила возвращающуюся с почты свою приятельницу, теперь же воображаемую ею соперницу.
— Из магазейна, Марья Семеновна? — спрашивала она ехидно.
— Из магазейна.
— Все шелки да гаруса подбираете к подушке?
— Нет, за конвовой иголкой ходила, вот она, — отвечает не менее ехидная Маша.
А сама думает с лукавой усмешкой: «Дожидайся… получишь после дождика в четверг… я уж была на почте».
Раз как-то Дуня опять столкнулась с почтальоном.
— Есть письмо?
— Зачем вам, Авдотья Никитишна? Вить вы не хотите от меня брать их.
— Нет, пожалуйста.
— А обещание исполните?
— Исполню.
— Побожитесь.
— Ей-Богу, исполню… Только не отдавайте Маше.
— А задатка не дадите?
Дуня со смехом убежала. В душе она была довольна своей смелостью… «Вот какая я храбрая… Что ж! Если тихоня целуется, отчего ж и мне не поцеловаться? Вить это все для благодетельницы, для Марьи Дмитриевны».
Наконец, как раз на Иоанна Предтечу, утром, не дождавшись письма, она собралась идти к обедне и только вышла в сени — почтальон в дверях! Она так и обмерла и от неожиданности, и от тайной радости, и от страху.
— Авдотья Никитишна! Вот вам письмо, — сказал почтальон тихо и нерешительно подал письмо.
— Спасибо вам… мерси.
Не успела она опомниться, как кто-то обнял ее…
В каком-то тумане, вся пылающая, она вырвалась и убежала в комнату. Щеки ее пылали, сердце колотилось….
Она наткнулась на генеральшу и чуть не сбила ее с ног.
— Что ты! Что ты, ополоумела?
— Марья Дмитриевна! Письмо! — сказала девушка, задыхаясь. — Вот оно… теперь все…
Думая, что в самом деле уже все сделано, Марья Дмитриевна также растерялась от радости.
— Давай, Дунюшка, скорей! Ох, и обрадовала, и напугала.
Письмо вскрыто. У Дуни подкосились ноги, и она села. Марья Дмитриевна с жадностью стала читать.
«Матушка! Дело мое по сю пору шло весьма хорошо и с отменным успехом, но теперь остановилось».
Марья Дмитриевна села. И ее ноги подкосились. Краска, покрывавшая было ее щеки, стала уступать место смертельной бледности.
«…Но теперь остановилось, — машинально читала она, — однако ж на хорошем пути, это потому, что проявились опять требования, на которые я не смел дать обещания без воли вашей, зная, сколь много уже стоит. Итак, теперь мне нечего здесь будет делать: до времени я решился в Москву отправиться, и если вы согласитесь на их требования, то, так как дело уже не токмо зачато, но почти уже совершено, лишь только на волоску висит, то буде согласитесь еще на потерю, вмиг кончится; но об этом надобно весьма вам пораздуматься, решиться или нет; к тому же предстали новые препятствия… я здесь размучился, имея дело с людьми весьма… Итак, я после этого письма, которое есть последнее, сам через два дня выеду из Петербурга в Москву и подробно обо всем вам уведомлю и изъясню. Я к делу прилагал все свои силы, в чем вас последствия дела могут уверить».
Марья Дмитриевна в раздумье опустила голову:
— Горько. Однако ничто еще, кажется, не потеряно. Нужны только деньги. Что ж! Двадцать тысяч уже пожертвовано, можно и еще: счастье дороже денег. Только надо его подождать: пишет, что уезжает. Может, скоро и здесь будет. Тогда узнаю все, да и денег сколько нужно, скажет. Нечего делать, надо ждать.
А Дуня, казалось, дохнуть не смела. Она почувствовала, что на лице у нее огненные следы, что следы эти все узнают…
— Ну, Дунюшка, пойдем к обедне, помолимся, — грустно и задумчиво сказала Марья Дмитриевна.
Дуня встала и машинально пошла за своей благодетельницей. Куда девалась ее резвость, озорничество!
И снова потекли дни за днями. Ждали Красовского; но он не приехал. Ляпунова все чаще и чаще стала плакать, особенно когда к ней приводили ее Петю… «Вылитый он!»
Она уже стала сомневаться в верности Красовского.
Дуня боялась уже выбегать за ворота, но вся ее мысль была там, а чаще всего в сенях… Она как-то сразу, казалось, возмужала и похорошела. Чаще и чаще стала она задумываться и стала какой-то рассеянной, путала счет в узорах, мешала цвета в гарусах…
— Добрая Дунюшка! — говорила, глядя на нее, Марья Дмитриевна. — Она за моим горем убивается.
— Я так… ничего…
И Дуня бросилась целовать свою благодетельницу, плакала.
— Письмо! Письмо! — торжественно провозгласила рыженькая Маша.
Все встрепенулись. Марья Дмитриевна побледнела, но, по-видимому, обрадовалась. Дуня побежала к Маше.
— Где взяла письмо? — торопливо спросила она.
— У почтальона… Вот еще ломака! Не хотел мне отдать.
Дуня свободно вздохнула, и серые глаза ее вспыхнули: в них засветилась радость.
Ляпунова читала: «Долго не писал вам, матушка, потому что две недели был болен горячкою, которую прервали кровопусканием».
— Так вот отчего он не писал.
«Об обстоятельствах прежнего моего дела, за которым я сюда приехал, доношу вам, что те люди, которые прежде заумничали кожу содрать по своей привычке, но теперь усовестились несколько, хотя немногим, стали поблагосклоннее; но лишь военные обстоятельства и прочие, которые после начатия сего дела случились, препятствуют, и их ничем, как терпением, невозможно превозмочь. Если вы захотите потерпеть несколько месяцев, да и должно для того, что переменить нельзя. Теперь я поздоровею и скоро буду и, приехавши, обо многом вам имею что говорить, того всего на бумаге описать невозможно».[19]
— Что делать! Надо ждать, — сказала несчастная вдова со вздохом.
Но ни конца дела, ни своего адвоката она не дождалась: последнего она больше в глаза не видала.
Прошло еще два года.
В начале сентября 1794 года с митавского тракта переехал через русскую границу какой-то путешественник в небольшой дорожной коляске, запряженной тройкой сытых рослых коней.
При прописке вида в пограничной таможенной конторе оказалось, что ехал в Москву по торговым делам митавский купец Эвальд Эрнест Юргенсон, видный белокурый мужчина лет за сорок. На таможне он говорил по-русски, по-видимому хорошо владея этим языком. С ямщиком также говорил по-русски.
Видно было, что это богатый купец. Когда дорогой, в каком-нибудь селе, он останавливался на постоялом дворе, чтоб покормить лошадей или переночевать, то из его дорожного сундучка появлялись на стол не простые серебряные нож, ложка и вилка, но позолоченные; когда он писал что-либо на ночлеге, то вынимал из того же сундучка хрустальную чернильницу и песочницу в золотой оправе и богатом футляре; а когда брился, вынимал бритвы с дорогими черенками.
Когда они доехали уже до Московской губернии, то в Звенигородском округе Юргенсон завел со своим ямщиком такой разговор:
— Карп, а Карп! Ты дремлешь?
— А! Что такое?
— Дремлешь, говорю.
— Нету, господин купец, с чево мне дремать?
— Ну ладно, Карп… А ты вот что мне скажи: есть у тебя тут по дороге, поближе к Москве, знакомые мужики?
— Есть, как не быть? Второй десяток езжу.
— Где же? В каком селе?
— Да хоть бы в селе Перхушкине, Сирота Степан.
— А знает он Москву?
— Как не знать! Что свою ладонь знает: десять лет ванькой на Москве был.
— Славно, зер гут! Так вот что, Карп: хочет он заработать лишний рубль?
— Как не хотеть! И я хочу.
— Вот что, Карп: я хочу его послать в Москву с грамоткой вперед, чтобы мне навстречу выслали хорошую карету четверней. А то в Москве меня знают богатые купцы, так мне стыдно, не годится так-то просто въезжать, попышнее надо, для кредиту.
— Ладно, господин, понимаю-ста.
— Ну, так вези меня в это Перхушкино, к Сироте.
Приехали в Перхушкино. На счастье, и Сирота был дома. Купец начал говорить с Сиротой.
— Вот что, любезный друг, можешь ты съездить в Москву?
— Для че не съездить, барин? Живой рукой.
— Знаешь ты там церковь Николы Столпа?
— Знаю, барин, частенько стаивал у колоды.
Разговор шел в избе у Сироты. Юргенсон вынул из дорожного сундучка перо и чернильницу, достал бумаги и что-то написал на ней.
— Так, малость, — говорил после Сирота знакомым мужикам, — словно мачком посыпал.
Потом вынул из того же сундучка восковую свечку в серебряной коробочке, зажег эту свечку, достал палочку сургуча и запечатал письмецо своим перстнем.
— На, — говорит, — любезный друг, катай с этим в Москву, к Николе Столпу, и отдай там дьячку Алексею.
— Ладно, найдем.
— Тот дьячок даст тебе отписку ко мне, так ты ее и привези ко мне в Сетунь, знаешь?
— Для че не знать? Сетунь-ту знаю.
— В Сетуни я буду ночевать; спроси там митавского купца Юргенсона. Понял?
Сирота почесал в затылке.
— Ну, уж это, барин, запамятую.
— Так спроси там: где тут остановился господин тройкой с ямщиком Карпом.
— Ну, это будет поспособнее.
На том и порешили. Сирота поехал в Москву, а Юргенсон в Сетунь.
В Сетуни они остановились на ночлег. Юргенсону отвели на постоялом дворе особую комнату. Так как скоро наступил вечер, то приезжий попросил себе на ужин молока, а после ужина, как выражался впоследствии хозяин постоялого двора, «все читал в книжку».
Скоро под окном, выходившим на улицу, послышался стук.
— Кто там? — спросил проезжий.
— Из Москвы, — отвечали за окном.
— А кого вам надо?
— Здесь остановился господин тройкой?
— Здеся. А ты кто?
— Я Сирота буду.
— Так иди в избу.
Это был действительно Сирота. Войдя в избу, он перекрестился, шибко тряхнул волосами, поклонился и полез за пазуху.
— Вот, государь, дьячок прислал грамотку.
— Спасибо, любезный.
Прочитав записку, проезжий сказал Сироте:
— Вот что, любезный: завтра пораньше поезжай ты опять в Москву, к дьячку Алексею. Он тебя проводит к моей сестре, а ты уж с нею приезжай сюда: она хочет встретить меня в карете четверней.
— Ладно, барин, все будет как по писаному.
— Хорошо, ступай.
— А не будет ли, ваша милость, на водочку? Страх как умаялся.
Проезжий дал ему серебряную монету.
На другой день, часу в двенадцатом утра, к постоялому двору действительно подъехала богатая карета четверней. На козлах рядом с кучером сидел Сирота. Из кареты выпрыгнула хорошо одетая не то барынька, не то барышня.
— Прах ее знает, — толковали мужики, собравшиеся вокруг кареты, — должно, барыня.
— Евоная сестра, — пояснил Сирота.
Приехавшую провели прямо в ту половину, где остановился Юргенсон.
— А, милая барышня! — обрадовался этот последний. — Здравствуйте.
— Здравствуйте, — смущенно отвечала приехавшая, доставая из ридикюля записку.
— Вы от Марьи Дмитриевны?
— Да.
— Как я рад! Позвольте вас поцеловать.
Он поцеловал смущенную девушку и пробежал записку.
— Чудесно! Наконец-то я опять буду в Москве. Что Марья Дмитриевна?
— Они здоровы, слава Богу.
— А Петя?
— И Петя здоров.
— И Дуня, и Китовна? А вас нечего спрашивать: вы и выросли, и похорошели, едемте же.
Он расплатился с хозяином, с Сиротою, велел своему ямщику ехать в Москву, а сам с барышней сел в карету и помчался к Дорогомиловской заставе.
— И чудно все это, паря, — толковали оставшиеся мужики, — ни он купец, ни он барин.
— Немецкий купец, сказывают.
— Нет, паря, тут что-то неладно.
— А вам што? Не пачпорт спрашивать; в Москве разберут.
— Знамо, разберут… Вона кака каретина царска…
— Што и говорить! Он, може, прынец какой, а мы пачпорт!
Карета, въехав в Москву и исколесив верст пять по шумной столице, въехала во двор дома генеральши Ляпуновой.
На крыльцо выбежала Дуня, радостная, сияющая. Вышла и Китовна.
— Батюшка барин! Федор Иваныч! Заждались мы вас.
Фон Вульф, это был он, со всеми расцеловался. В этом доме все его знали, тем более что он был прежде другом покойного генерала.
Марья Дмитриевна встретила его в зале, да так и повисла у него на шее.
— Федя! Теодор! Друг мой! Наконец-то.
— Да, больше четырех лет не видались.
— Какое время! Какое ужасное время я пережила!
— А давно государыня соизволила на наш брак?
Этот вопрос застал Марью Дмитриевну врасплох. Она смешалась, покраснела. Но ее выручил маленький Петя. Он влетел в комнату, таща за собой деревянную лошадь. Увидев незнакомого мужчину, он остановился в недоумении.
— Петечка! Пьер, иди поздоровайся с дядей, — заговорила Марья Дмитриевна, — не правда ли, какой милый мальчик?
Что-то неуловимое пробежало по лицу Вульфа, когда он увидел этого ребенка.
Почему-то моментально память его перенеслась в далекое детство. В Амстердаме, в доме своего отца, он часто, каждый день, видел в трюмо отражение вот такого же точно мальчика: мягкие льняные волосы, необыкновенно белое, нежное личико и точно такие светло-голубые глаза. И как молния пронеслась перед ним вся его кочующая жизнь с ее треволнениями и несбывшимися надеждами.
Он встал и приблизился к мальчику. Он хотел улыбнуться и не мог. Ребенок попятился назад, глядя с боязнью на незнакомца.
— Ах, Петечка! Чего ты боишься? Дядя добрый.
Мальчик, заворотив своего коня, бегом пустился в другие комнаты.
— У нас никто не бывает из мужчин, оттого он и дикий такой, — пояснила Марья Дмитриевна, — а не правда ли (она оглянулась кругом, в комнате, кроме них, никого не было), не правда, — сказала она тихо, — как он на тебя похож? Вылитый?
— Да, — отвечал Вульф задумчиво, — я как увидал его, так сейчас же вспомнил, что я такого же точно мальчика постоянно видел в трюмо в доме моего отца.
— Это ты, конечно, себя видел?
— Да… Однако ты мне все-таки еще не сказала, получила ли ты от государыни позволение возвратиться мне в Россию?
— Ах, нет, нет, милый, — перебила его хозяйка, — я не хочу говорить теперь о деле, я так рада видеть тебя.
— Кушать готово, пожалуйте, — заспанным голосом проговорил лакей Макар, появившийся на пороге.
На другой день, утром, в переднюю генеральши Ляпуновой вошел стройненький, высокенький юноша в мундире сержанта. Мундир был с иголочки. Юный сержант смотрел совершенным красавцем: серые, веселые, смеющиеся глаза, густые черные брови дугой, чуть пробивающийся пушок над верхней губой, капризно вздернутый носик — все так и сверкало молодостью, свежестью.
— Генерал у себя? — смело спросил сержантик полусонного Макара, который, как говорится, походя спал.
— Какой генерал? — спросил он, показывая вид, что стряхивает пыль с висевшего в передней платья.
— Генерал-майор Николай Федорович Ляпунов, — пояснил хорошенький сержантик.
— Барин давно умерши, — отвечал лакей.
— А генеральша?
— Генеральша у себя.
— Можно ее видеть?
— А как об вас доложить прикажете?
— Сержант Никитин.
— А по какому делу-с?
— А вот по какому: есть у нее лакей, Макаром зовут, такой лентяй, что походя спит. Так его велено сослать туда, куда он телят не гоняет.
И сержантик звонко расхохотался. Ошеломленный Макар и руками развел.
— Ах, барышня!.. Вот шутница! А я и в самом деле думал, что сержант… Вот озорница!
Дуня продолжала заливаться. Это была она, наряженная сержантом. Ей сшили на днях хорошенькое сержантское платье, а когда портной, снимавший с нее мерку, спрашивал, зачем это барышню наряжают сержантом, то Марья Дмитриевна сказала ему, что скоро в дворянском собрании будет костюмированный бал, и потому она хочет одеть Дуню сержантом. Теперь она нарядилась в этот костюм, подвела себе сажей брови, несколько начернила усики и подшутила над сонным Макаром.
— А что, испугался? — радовалась она.
— Испужаться, барышня, не испужался, а так, сразу-то, и опешил малость.
— То-то, собирайся же, сейчас едем.
— Да я, барышня, готов-с: мне еще вчера ввечеру крепко Китовна наказывала.
Между тем у крыльца уже ждали готовые в путь экипажи, карета четверней и рессорная коляска тройкой, та самая, в которой фон Вульф приехал из-за границы. Вскоре на крыльцо вышли Ляпунова с Вульфом, Дуня в костюме сержанта, Маша и Макар в ливрее. Марья Дмитриевна и фон Вульф сели в карету. Китовна с Петей стояли и смеялись, глядя на переряженную Дуню, которая делала им честь по-военному.
Экипажи двинулись. Вульф сидел молчаливо, с пасмурным видом, а Марья Дмитриевна казалась смущенной.
— Все-таки лучше бы нам ехать в Шклов, к Зоричу, — говорил Вульф, глядя в окно кареты.
— Ах, милый, я незнакома с Зоричем, — возражала Марья Дмитриевна, — да мне и совестно.
— Чего же тут совеститься? Я вас познакомлю.
— Ах, нет, нет, ни за что!
— Но пойми, мой друг, там всего безопаснее венчаться: Зорич прикажет попу, и нас вмиг повенчают.
— Да и в деревне у меня повенчают, священник свой.
— А люди донесут?
— Не донесут.
— Да, легко это говорить! Раз уж я посидел под караулом, да и выслан из России; а как теперь попадусь, так и в Сибирь, пожалуй, угожу.
— Что ты! Что ты! Когда я буду твоей женой, тогда мне легче будет испросить у государыни помилования тебе как моему мужу.
— Не знаю, Мари, но все лучше было бы под крылышком у Зорича: к нему полиция не смеет носу показать.
— А как же, Теодор, ты сам же говорил, что при тебе арестовали у Зорича графов Зановичей, их любовницу итальянку и Зоричевых карлов.
— А! То другое дело, душа моя: то за фальшивые ассигнации.
— Нет, как хочешь, Теодор, а у меня в деревне не в пример безопаснее.
День был прекрасный. «Бабье лето» в тот год стояло великолепное. Широкие полосы сжатого хлеба золотились под теплыми, яркими лучами солнца. Желтеющий и краснеющий лес поражал особенной цветностью: лист всех цветов, начиная от темно-зеленого и бледно-желтого и кончая багряным, придавал рощам вид ярких цветников. Одуванчики выглядывали из зелени, словно по первовесенью. Всходы озимой представляли из себя длинные полосы зеленого бархата. В воздухе, на деревьях и по траве тянулись и тихо плыли серебряные нити — это были тонкие нити паутины, предвещающие продолжительную теплую и ясную осень. Высоко-высоко на небе звонко перекликались хороводы перелетных птиц; то с кряком тянулись к югу на зимовку длинные нити диких гусей и журавлей — словно серебряные, выблескивали на солнце их вытянутые шеи, широко распластанные и медленно машущие в воздухе крылья. Гладко укатанная после дождей, совсем непыльная дорога гулко отдавала под ударами копыт и шипованных колес.
Проехав верст сорок, наши путешественники остановились покормить лошадей. Они не заехали в село, а остановились в одном живописном перелеске, на берегу небольшой речки, чтоб избежать неприятности быть предметом любопытства деревенских зевак, а овса с ними было достаточно, чтобы покормить лошадей.
Макар разостлал под старой развесистой сосной большой ковер, вынул из экипажей подушки, притащил кульки с провизией и винами, и маленькая компания уселась пировать. Щедрая Китовна насовала в кульки всего вдоволь: «кокурок» с запеченными в них яйцами, сыру, колбас, коробку сардинок, жареную индейку, груш, яблок, несколько бутылок вина, в том числе и шампанского; не забыла и небольшой складной дорожный самовар со всем к нему необходимым.
Вынув все это, Макар, который ожил на воздухе, начал ставить самовар, а барышня готовить трапезу. Молодой сержант болтал неумолкаемо.
— Я вынул ножи и нарезал колбасы…
— Смотри же, Дуня, не осрамись в церкви, — смеялась Марья Дмитриевна, картинно развалившись на ковре.
— Здесь, сударыня, нет Дуни.
— Ах, забыла… сержант Никитин.
— Чево изволите, ваше превосходительство? — стрункой вытягивалась озорница Дуня.
— Не осрамись, говорю, в церкви.
— Чем, ваше превосходительство?
— Не подпишись под обыском: сержант Иван Никитин руку приложила.
— Нет-с, ваше превосходительство, этого никогда не будет.
Фон Вульф не мог не любоваться миловидностью этой бойкой девушки. Как охотно он променял бы на нее свою невесту! После того, что она над ним проделывала, в душу его засело чувство недоверия к этой особе: он не мог не возмущаться тем, что она ложью, обманом заманила его в Россию, точно в западню. Правда, это она сделала из любви к нему; но этим она заставила потускнеть, как тускнеет поверхность зеркала от дыхания, его дружеское, доверчивое чувство к ней.
Как бы то ни было, пир вышел на славу. Особенное оживление трапезе придавали неугомонная Дуня и Макар. Последний, по своей мешковатости и тупости, никак не мог войти в роль заговорщика и, говоря с Дуней, постоянно называл ее «барышней».
— Как ты смеешь, олух, называть меня барышней, — озадачила она его, — я сержант.
— Виноват, барышня… то бишь сержант, — поправлялся Макар.
Все смеялись, и Макар приходил еще в большее смущение.
Наконец лошади были готовы, и наши путешественники снова двинулись в путь.
Солнце было еще довольно высоко, когда они приехали в село Знаменки, имение Ляпуновой. Марья Дмитриевна тотчас же послала за священником, небольшой, но чистенький домик которого стоял в зелени как раз против барского дома, недалеко от церкви. К священнику послана была Дуня, которой наказано было, чтобы батюшка захватил с собой обыскные церковные книги, так как генеральша-де приехала в свою вотчину венчаться.
Отец Иринарх, сухой, с живыми серыми глазками старичок, явился вместе с Дуней, которая очень забавно изображала из себя мужчину, бравируя и голосом, и движениями.
Подойдя под благословение и познакомив отца Иринарха с женихом, Марья Дмитриевна сказала о цели своего приезда в вотчину.
— Благое дело, матушка, ваше превосходительство, — отвечал отец Иринарх, — сказано бо не добро быти человеку едину.
— Да, да, батюшка, у меня же хозяйство, — как бы оправдывалась генеральша, — а я женщина, сами знаете.
— Как же, как же, матушка. Ваше же дело молодое, и Господь благословит ваше благоначинание… Так угодно будет приступить к обыску?
— Да, батюшка, сделайте милость. Вон на столе и чернильница.
Отец Иринарх подошел к столу, разложил на нем обыскную книгу, вынул из кармана футляр с очками, достал оттуда нечто вроде двух огромных стекол телескопа и возложил эти орудия смотрения на свой сухой; нос, который от этого стал таким жалким, точно он попал под колеса. Умостившись около книги и испробовав перо на особой бумажке, начертав неизбежную в этом случае фразу:
Проба пера и чернила.
Какая в них сила, —
батюшка стал что-то писать в книге, выставив номер, месяц и число.
— Как прикажете ваше сиятельство записать? — обратился он к Вульфу.
— Барон Федор Иванович фон Вульф.
— Холосты или вдовствуете?
— Холост.
— Сколько имеете лет от роду?
— Сорок один.
— В каком чине изволите обретаться и какого вероисповедания?
— Римско-католического.
— Так-с… А чин вашего сиятельства?
— Из прусской службы я вышел майором.
— Так вы изволите быть иностранцем, не российским подданным?
— Да, я иностранец.
Отец Иринарх положил перо. Он был в недоумении и не знал, что ему делать.
— Простите, ваше превосходительство, — обратился он к хозяйке, — я в затруднении.
— Почему же, отец Иринарх? — спросила Марья Дмитриевна дрогнувшим голосом.
— Не дерзаю-с, матушка.
— Что же? Ведь у нас свидетели!
— Не дерзаю-с преступить консисторские указы, законы-с… Конечно, я не смею полагать, чтобы их сиятельство, так сказать, сокрыли…
— Что сокрыли?
— Вступление в брак… так сказать, в ихней земле… потому ежели… Паче же, матушка, во избежание сумления, не благоволят ли их сиятельство предъявить свой пачпорт.
И Марья Дмитриевна, и фон Вульф замялись.
— Паспорт, вы говорите?.. Да… Но, к сожалению, я забыл его в Москве, — видимо, сбивался последний.
— Но помилуйте, отец Иринарх, — вступилась Марья Дмитриевна, — разве вы меня не знаете?
— Как не знать, матушка? Вы моя госпожа… А только воля ваша… За это меня расстригут, в монастырь на смирение сошлют, а то и горшее бремя наказания возложат на меня власти, а вы знаете, матушка, у меня дети, сам-семь колочусь…
Он встал и, закрыв книгу, дрожащими руками всовывал свои телескопы в огромный футляр.
— Ну, как хотите, — холодно сказала Марья Дмитриевна, — мы найдем другого священника.
— Дай Бог вам, дай Бог, матушка, — бормотал растерявшийся отец Иринарх, — а я, видит Бог, не могу, не дерзну… указы святейшего правительствующего синода… не взыщите…
И, робко поклонившись, он незаметно скрылся за дверью.
Увы! Вместо свадебного пира наших героев ожидала тайная экспедиция.
Мягкий свет осеннего солнца ярко освещает обширную залу присутствия, играет на позолоте зерцал с золотым двуглавым орлом и на золотой оправе очков секретаря с совиным взглядом, отливаясь серебром на седых головах трех судей тайного судилища. Все они в молчании ждут ввода подсудимого. Тихо в обширном судилище. Слышен только шорох бумаги, производимый секретарем, да жужжит где в углу муха, попавшая в паутину.
Отворяется дверь, за которой сверкают два штыка, и в залу входит Вульф. Он держит себя с достоинством, но бледность и седина, сверкнувшая на солнце, изобличают, что за последние дни он много пережил.
— Подсудимый! Утверждаетесь ли вы на показании, данном вами на допросе у обер-полицмейстера Козлова? — равнодушным тоном спросил первоприсутствующий, словно бы он говорил: «прошу садиться».
— Утверждаюсь, — был такой же равнодушный ответ.
— Повторите оное здесь вкратце.
Вульф вздохнул. Видно было, что все это надоело ему, перемучило, и он начал усталым голосом, монотонно, изредка останавливаясь, чтобы что-то припомнить.
— В марте 1790 года вывезен я был из России под стражей, через польскую границу, через форпост Толочинский. Генеральша Ляпунова тайно от мужа провожала меня до первой станции. В Толочине прожил я месяца с три. Оттуда писал к Ляпуновой о присылке денег через почту. Адресовал письмо на имя живущего на Сретенке портного, иностранца Еремия. Ляпунова прислала мне сто четыре червонца, лошадей моих и некоторые вещи через иностранного купца Карла Штрема, и притом писала, чтобы через простого Еремия не посылать ей писем, а через камердинера графа Федора Андреевича Остермана-Шмита. Ляпунова должна была мне до сорока тысяч по векселям, которые я возвратил ее мужу безденежно, за что Ляпунов подарил мне пару лошадей, а жена его выдала мне в той сумме расписку. Расписку эту я оставил в прусской Силезии у капитана Дотолонского, которого мне приятель, опасаясь, дабы в случае, когда захватят меня здесь со всеми бумагами, оная не утратилась.
Он остановился, как бы что-то припоминая. В зале царствовала мертвая тишина; только слышно было, как в паутине билась муха, а за окном гугняво ворковали голуби.
— Получа от Ляпуновой деньги, — продолжал он, — поехал я в Силезию и явился там к министру иностранных дел, графу Гойму, и жаловался на шефа вольного корпуса и моего командира, барона Шлихтена, в том, что он не доставил сведений о моей службе к московскому главнокомандующему, когда меня обвинили здесь в самозванстве.
— Сведение было доставлено, — поправил его секретарь, вскинув на него и на судей свой совиный взгляд,
— Да, точно, — подтвердил и Вульф, — барон Шлихтен оправдался, представя копии с своих писем в Россию и ответы на них. После того, — продолжал он, — граф Гойм приказал мне остаться в прусском местечке Гарау и испросил у короля позволение жить мне в Пруссии. Когда я жил в Гарау, то приезжал ко мне от Ляпуновой офицер Красовский с письмом. Ляпунова писала, что муж ее умер, и она после него получила в наследство более трехсот душ, 170 000 рублей денег кроме бриллиантов и серебра, и что она, в благодарность за возвращенные ей векселя и за претерпенное мною, хочет выйти за меня замуж, и что когда получит от меня ответ, то, по разделе имений с малолетним сыном своим, приедет ко мне, в Силезию. При этом писала, что посылает мне пятьсот червонцев и куний мех. Мех я получил, а об червонцах Красовский сказал, что у него их на дороге украли. Красовский сообщил мне, что ни писем, ни портрета моего, которые я к ней послал через камердинера Шмита, она не получала, и предложил мне вести переписку с Ляпуновой через брата его, Андрея Красовского, секретаря в витебском городовом магистрате, но чтоб я не подписывал своего имени, потому что на почте письма распечатывают. Красовского я отправил в Москву, дал ему на дорогу семьдесят червонцев и письмо к Ляпуновой, в котором писал, что если она хочет за меня замуж, то приезжала бы ко мне в Пруссию и что я, в ожидании ее, на другой не женюсь. Вскоре получил я от нее письмо, что раздел с ее сыном кончен и ничто не препятствует ей приехать ко мне и чтобы я приблизился к границе для встречи ее. Поэтому и выехал я в Митаву 11 июля 1793 года, а в августе послал в Москву своих людей и камердинера Карла Гензеля с кучером Юстом на своих лошадях, с пашпортом из Риги для препровождения ко мне Ляпуновой…
В это время за стеной послышался стон, потом женский хохот. Фон Вульф остановился. Хохот продолжал звучать дикими тонами. Секретарь встал из-за стола и вышел, но вскоре воротился.
— С госпожой Ляпуновой истерика, — сказал он спокойно.
— Ничего, пройдет, — равнодушно заметил первоприсутствующий, — продолжайте.
Вульф, стараясь не слышать хохота и рыданий, продолжал:
— Люди мои прожили у Ляпуновой в доме дня три, после чего она отправила их обратно ко мне с письмом, извещая, что осталась в Москве для собрания своих денег по векселям и закладным и приедет ко мне непременно в январе. По получении этого письма я писал к королю прусскому, объясняя, что намерен жениться на русской генеральше, вдове, и просил о пожаловании мне инконата, то есть диплома на право покупать в Пруссии деревни, и притом просил дозволения носить мундир армии прусской. Король прислал мне дозволение на все, что я просил. Но в январе нынешнего года Ляпунова ко мне не приехала, я послал к ней камердинера своего с оригинальным ответом короля, для удостоверения ее в королевском благоволении, и притом писал, что если она ко мне не приедет, то сделает меня перед королем обманщиком, и требовал от нее решительного ответа.
Он остановился и прислушался. За стеной было тихо, только с улицы доносилось знакомое протяжное выкрикиванье:
Мак медовый,
Для сна бедовый.
Вульф вспомнил, что это самое выкрикиванье слышал он шесть лет назад, когда его первый раз везли в тайную экспедицию.
— В марте, — продолжал он, вздохнув, — возвратился камердинер из Москвы и рассказал, что вместе с купцом Шоу, с которым он приехал из Митавы, он стоял три дня в трактире «Царьград», где их обокрали и несколько раз представляли губернатору. Гензель показывал Ляпуновой ответное письмо короля прусского, но она не умела читать по-немецки, а читал ей какой-то лекарь. Гензель привез мне обратно королевское письмо и письмо от Ляпуновой. Она отвечала, что старается исходатайствовать у императрицы милости, чтоб позволено мне жить в Москве. Потом писала, что я могу сам приехать, потому что она выпросила мне высочайшее соизволение возвратиться в Москву и на ней жениться. Она просила меня приехать и остановиться в Сетуни, в десяти верстах от Москвы.
— Хорошо, — остановил его первоприсутствующий, — дальше мы знаем. А как взяли вас после того, как священник не согласился на венчание?
— После отказа священника, — отвечал Вульф, — мы переночевали в Знаменках, и Ляпунова хотела, чтобы я ехал с ней обратно в Москву, но я не соглашался, а хотел ехать обратно за границу. Но как у нее был один экипаж, а другой принадлежал мне, с нею же были две девушки, лакей и кучер, и всем им в одном экипаже поместиться было невозможно…
— Ну, возможно, — перебил его первоприсутствующий, — карета была четвероместная… Ну-с?
— Так, Ляпунова решилась ехать со мной далее по петербургской же дороге в дом извозчика, который с нами ехал за Клином, в 35 верстах, а в каком селении, не упомнию.
— В Городище, — подсказал секретарь.
— Да, точно. Мы намеревались, чтобы мне там остаться, а ей ехать со своими людьми в обоих экипажах в Москву, мне же дожидаться возвращения моей коляски и потом следовать за границу. 12 сентября приехали мы в дом к извозчику вечером, где и ночевали, а на другой день извозчик имел надобность остаться дома, а в проводники давал нам своего сына, который в то время был на работе. Я остался еще день у извозчика. Между тем Ляпунова потихоньку от меня посылала извозчика искать священника, который обвенчал бы нас, и нашел такого в деревне Шоше, но он не мог приехать по случаю праздника. Тогда я, не желая больше там жить, упросил Ляпунову ехать в Москву. 14-го числа она уехала, и расстались с тем, чтобы она выхлопотала мне дозволение служить и быть русским подданным, а в случае неудачи чтобы она приехала ко мне, в Митаву. Но на другой день приехал в то селение ведомства московской управы благочиния частный пристав и, взяв меня, за стражей привез в Москву, представил обер-полицмейстеру, а от него представлен к губернатору, а от губернатора я препровожден сюда.
Вульф кончил. Его, видимо, утомило продолжительное показание. Солнце довольно высоко поднялось к полудню и изменило картину освещения залы, длинного судейского стола с зерцалом, которое бросало теперь тень на худое лицо секретаря и ярко горело позолотой рам и двухглавого орла.
— Ну а относительно политических обстоятельств? — спросил первоприсутствующий, медленно нюхая табак из дорогой «пожалованной» табакерки.
Вульф тряхнул головой, он чувствовал, как она отяжелела.
— В бытность мою сей раз за границей, — начал он усталым голосом, — во все время нигде я, кроме Пруссии, не жил, ни с кем никаких относящихся до нынешних политических обстоятельств связей, ни переписок не имел, ниже когда-либо мысленно занимался чем-нибудь на вред какой-либо нации; в Россию же осмелился въехать по уверению госпожи Ляпуновой, что пребывание мне здесь позволено, в чем я нимало не сомневался и считал себе за долг верить такой особе, которая совсем мне предана и готовилась быть мне супругой.
— Довольно; можете идти.
Вульф вышел, шатаясь. В дверях опять блеснули штыки.
— Ввести генеральшу Ляпунову.
Секретарь вышел, а присутствующие с улыбкой переглянулись.
— Видно, как кошка, влюблена, — бросил словцо первоприсутствующий.
— Немудрено, мужик ражий.
— А второй раз влопался, — заметили другие члены.
— Что ж! И баба сытная…
Дверь отворилась, сверкнули штыки, и в залу вошла Ляпунова под густой черной вуалью.
— Возьмите место, сударыня, — любезно сказал первоприсутствующий, указав на стоящее в стороне кресло, — и потрудитесь приподнять вуаль.
Ляпунова повиновалась. Красивое лицо ее было заплакано.
— Извините, сударыня, долг службы, — еще ласковее заговорил главный судья, — мы вас долго не задержим. Скажите, пожалуйста, вы утверждаете на том, что изволили показать обер-полицмейстеру?
— Да, — был чуть слышный ответ.
— Прекрасно-с… Потрудитесь же теперь сказать ваше последнее слово.
Не глядя ни на кого, Марья Дмитриевна сказала:
— Я введена в обман… Мне обещали высочайшую милость, и я вызвала сюда барона… Когда же он узнал здесь, что милость еще не вышла, то из страха быть пойманным хотел возвратиться за границу… Но моя любовь и убеждение к нему, кое я почитаю пуще самой смерти, от тоего удержало, ибо я отпустить его никак не соглашалась… Впрочем, я совершенно теперь чувствую тот сделанный мною дерзновенный поступок, который я отваживалась сделать против высочайшего ее императорского величества повеления, что свела непозволенную переписку с изгнанным из России человеком…
— Точно, точно, сударыня.
— Но вся наша переписка состояла в единственном уверении с обеих сторон в любви.
— Прекрасно, сударыня, это вполне должно облегчить вашу участь.
— Я надеюсь, господа судьи… Все это я делала единственно из непосредственной к Вульфу приверженности и любви и для того прошу всемилостивейшего от ее величества в том помилования, ибо самой сие нежное чувство сведомо…
Первоприсутствующий крякнул и нетерпеливо завертелся в кресле, а секретарь усиленно зашуршал бумагами…
— Я осмеливаюсь утруждать государыню, — продолжала Ляпунова, ничего не заметив, — дабы мне дозволено было с Вульфом венчаться, ибо я уверена, что если он удостоен будет высочайшего прощения и будет принят в службу, то совершенно сам ту свою вину заслужить может.
Марья Дмитриевна окончательно приободрилась от любезного обращения с ней страшного судьи, которого она воображала себе в виде заплечного мастера, с орудиями пытки, вздергивающего ее на дыбу, и последнюю свою речь говорила не без кокетства. «О, да тайная совсем не страшна, — сквозило в ее повеселевших глазах, — а я-то, дура, боялась».
— Да, да, сударыня, — ободрял ее первоприсутствующий, — надейтесь на матернее милосердие ее императорского величества… Мы вас больше не смеем задерживать.
И Марья Дмитриевна, торжествующая и гордая, кокетливо поклонившись «милым старичкам» и опустив на лицо вуаль, вышла из залы суда королевой.
— А глупешенькая таки барынька, — улыбнулся страшный судья, — ух, как глупа!
— А смазливая бабенка, — заметил другой судья.
— У немца-то губа не дура: знал, кого слопать.
— Чай, и на тебя доведись, так не в промах бы ударил.
— Да, да… Ввести Красовского! — скомандовал главный «милый старичок».
Опять тихо в тайном судилище. Только муха продолжала биться.
— Ишь жужжит, окаянная, — заметил кто-то.
— Да, к нам, в тайную попалась.
Дверь отворилась, и у порога показалась робкая фигура субъекта, по-видимому, скромного и вкрадчивого, но по натуре хищного, способного заползать в чужой карман. Это было что-то развинченное или беспозвоночное, так легко гнулась его спина.
— Ты Красовский? — спросил первоприсутствующий.
— Красовский-с, ваше высокопревосходительство.
— Тебе известно, что показывает на тебя генеральша Ляпунова?
— Известно-с, только это поклеп-с… Дело было так-с, ваше сиятельство: в 1792 году вознамерился я ехать в Польшу для свидания со своими родственниками и получил-с пашпорт. Генеральша Ляпунова, которая крестила у меня дочь, узнав об этом, просила меня разведать об иностранце Вульфе, жив ли он, где находится и в каком состоянии, и дала мне сто рублей и куний мех. Деньги я обменял в Москве на червонные и выехал 10 января. Проезжая город Венгров, на постоялом дворе у меня украли деньги из-под подушки. Вульфа я нашел в польском местечке Схове, где он проживал. У него я прожил-с с неделю. Потом, повидавшись с своими родственниками, возвратился я в Москву в апреле-с. Вскоре я вознамерился ехать в Петербург хлопотать о месте-с, госпожа Ляпунова объявила мне, что она намерена просить государыню о дозволении ей для поправления своего здоровья, а тем паче-с от притеснения ее родственников выехать из России в чужие края, и просила меня написать такого содержания письмо-с, которое я тогда же написал-с. Госпожа Ляпунова просила меня исполнить эту комиссию через петербургских моих приятелей-с, о которых я ей пересказал, уверив ее, что я очень хорошо рекомендован от почт-директора Пестеля графу Безбородке и совершенно надеюсь все то же ее желание исполнить-с. Поэтому она как на проезд мой, так равно и на изыскание случая к подаче того письма передавала мне в разные времена до четырех тысяч рублей-с, а не тридцать тысяч, как она показывает, ибо я совершенно мог бы и большей суммой воспользоваться по хорошему ее ко мне расположению, но я толикой суммы от нее не получал. Письмо же к государыне я подать не осмелился и, не показывая никому, оное оставил у себя, которое и ныне у меня находится.
Он полез в карман и достал измятый пакет, который и положил на стол около секретаря.
— Вот оно-с, — сказал он, застегиваясь.
— Все? — спросил первоприсутствующий.
— Все-с.
— Можете идти.
Приятель Пестеля юркнул в дверь, словно мышь в нору.
— Жулик отъявленный, — заметил первоприсутствующий, — теперь остаются девочки… Введите Лебедеву, господин секретарь… Ведь это совсем дети.
Секретарь вышел, и тотчас же в дверях показалось смущенное веснушчатое личико Маши. Она остановилась и потупилась.
— Подойдите, милая, поближе, — ласково сказал первоприсутствующий, — не бойтесь, говорите смело все, что знаете.
Маша сделала несколько шагов и заплакала; слезы так и закапали сквозь пальцы, которыми она закрыла раскрасневшееся лицо.
— О чем же вы плачете, милая? Скажите только все, что знаете о намерении генеральши Ляпуновой тайно обвенчаться с иностранцем Вульфом.
— Я ничего не знаю, — всхлипывала девушка, — меня Марья Дмитриевна посылала в Сетунь для встречи Вульфа… я и ездила, не посмела не поехать, она мне как мать… потом мы все поехали в Знаменки венчаться, а батюшка не согласился… Тогда мы поехали в Городище и там распрощались, мы с Марьей Дмитриевной и с Дуней Бубновой уехали в Москву, а он, Вульф, остался там. Разговоров я их не понимала, потому что они говорили по-французски… Потом нас взяли…
— Перестаньте же плакать, — уговаривал ее председатель, — ведь все уже… Сейчас вас освободят, вы тут ни при чем…
— Как ни при чем! — продолжала рыдать девушка. — Я потерпела поносное заключение… две недели… в тюремном замке… Не ведая за собой никакого… криминального дела… Я девушка благороднорожденная… я чувствую всю тягость причиняемого мне бесчестия…
— Полно же, милая! — подошел к ней первоприсутствующий. — Идите себе с Богом, вы свободны… Господин секретарь! Прикажите ее вместе с подругой отправить домой в карете с должной честью… Идите же, милая.
Маша вышла вместе с секретарем.
— Ну, посмотрим теперь на сержанта, — улыбнулся первоприсутствующий, нюхая табак.
У порога показалась зардевшаяся рожица юного сержантика. Дуня была все в том же маскарадном уборе и такая же, как и была, хорошенькая.
— А! Здравствуйте, господин сержант! — невольно рассмеялся первоприсутствующий. — Как поживаете? Какого полка?
Дуня окинула всех своими большими серыми глазами и, видя добродушные лица старичков, с любовью, как на шалуна ребенка, глядящих на нее, невольно улыбнулась, сверкнув своими перламутровыми зубами, и эта; улыбка как бы говорила: «Да какие же Они все смешные!»
— Ну, господин сержант, что вы нам хорошенького скажете? А? — допрашивал ее «старикашка с табачным носом», как после называла его Дуня. — А?
— Поехала я с Марьей Дмитриевной венчаться, — начала подсудимая храбро.
— Вот как! — озадачил ее «старикашка с табачным носом». — А нам облыжно донесли, что она якобы хотела венчаться с Вульфом, что за него хотела выйти замуж, а не за вас… Вот так новость!
Дуня не выдержала и рассмеялась совсем по-детски. Засмеялись и строгие судьи.
— Ну-с, это любопытно, — продолжал «табачный нос», — поехали вы венчаться…
— Не я, а Марья Дмитриевна… а меня нарядили сержантом, — оправдывалась Дуня.
— Для чего же-с? Ради машкараду?
— Нет… чтобы быть мне при брачном обыске расписчиком.
— И вы были-с?
— Нет, батюшка не захотел.
— И хорошо сделал. Ну-с?
— А нас взяли в тюрьму понапрасну… Это для меня поношение и бесчестие…
— Ничего, милая девочка, до свадьбы заживет… Все-с?
— Все…
— Немного же… И то правда: хорошенького понемножку… Идите же, милая девочка, с Богом; вас с подругой отвезут домой в карете… Прощайте!
— Прощайте-с! — и юный сержант скрылся за дверь.
— Сущие ребята, — улыбнулся первоприсутствующий, — попались, как кур во щи… В таком духе о них и донесение следует изготовить государыне императрице. А всему причиной эта баба, Ляпуниха, глупа, как карандаш, что ни вели, то и нацарапает, а какую кашу заварила! А об государыне-то что ляпнула, заметили?
— Как не заметить! Еще бы!
— Ох, глупость, глупость! Не на китах, а на ней земля стоит…
Угрюмый осенний день навис над Петербургом. Тяжелые сплошные облака обложили все небо. Беспрерывный дождь вот уже второй день хлещет, а западный ветер, свистя и завывая, гонит со взморья тучу за тучей, словно бы земля срывалась с основания, а опрокинувшееся море разверзало все свои водные хляби и заливало бедную землю. С крепости то и дело слышались пушечные выстрелы. Нева поднялась, вздулась и катила свои свинцовые воды назад, вспять от моря. По этой вспухшей поверхности реки беспомощно трепались суда, лодки, барки с дровами и сеном, разбиваемые одна о другую и выбрасываемые на набережную. Выбившиеся из сил люди, мокрые, иззябшие, метались по палубам, мостам и набережным, не зная, за что ухватиться, что спасать, где спрятаться. Подвалы залиты водой, торцовые мостовые вспучились, а ветер и дождь не унимаются, огромные валы по Неве так и ходят.
Императрица стояла у окна и задумчиво смотрела на бушующую Неву, на быстро несущиеся от взморья тучи, на беспомощно мечущихся людей. Она была одна в своем кабинете.
— Нелегко бедным людям жить на свете… А мы вот здесь в тепле, в холе и воле…
Она отошла от окна и приблизилась к столу, чтобы работать, но потом снова задумалась.
Почему-то в это угрюмое осеннее утро у нее из головы не выходил образ того человека, которого за то только, что он написал не понравившуюся ей книгу, ее сенат присудил к смертной казни.
— К смерти! Неужели сенат сделал это из угодливости мне?.. Да, это несомненно, это чтоб мне угодить…
Она почувствовала, как краска разом залила ее щеки.
— Как же господа сенаторы дурно обо мне думают!
И краска все сильнее и сильнее заливала ее полное, старчески уже обвисавшее лицо.
— Хорошо, что я заменила смертную казнь ссылкой в Сибирь… И то жестоко… Стара стала, оттого.
Она снова подошла к окну. Ветер продолжал завывать порывами, и дождь хлестал косыми полосами в стекла.
— Нет! — она улыбнулась. — Это сенаторы испугались за свою шкуру, вот что!.. Недаром эпиграфом своей вредной книге он поставил:
Чудище обло, озорно, стозевно и лаяй.
Тихий шорох толстой портьеры заставил ее обернуться.
— А! Это ты, Платон.
В кабинет, неслышно ступая по мягким коврам, вошел молодой человек в генерал-адъютантском мундире, красивый, ловкий, широкоплечий, с прекрасными черными женственно-мягкими глазами. Это был Платон Зубов.
— Что, приняты меры для безопасности столицы? — спросила она с прояснившимся лицом.
— Приняты, государыня. Сейчас приезжал Архаров доложить, что ветер падает и Нева пошла на убыль.
— Ну, слава Богу… А то у меня все сердце переболело за бедных людей, шутка ли!
Она подошла к своему любимцу и, положив руку на плечо, взглянула ему в глаза.
. — Скажи, Платон, откровенно: не слишком ли я жестоко поступила, сослав автора этой книги в Сибирь? — спросила она, указывая на лежавшую на столе книгу.
— Нет, государыня, совсем не жестоко, а больше чем милостиво, — отвечал Зубов, — ведь сенат присудил его к смертной казни.
— Так-то так, мой друг, — ласково сказала императрица, — а знаешь, что писал по этому поводу граф Воронцов, Семен?
— Не слыхал, государыня.
— А то, что «если-де за книгу такое наказание, то что же должно быть за явный бунт?»
— Его, государыня, лорды там, в Лондоне, избаловали, Питты да Гранвили, оттого он и вольнодумничает, — улыбнулся Зубов.
— Ты прав, Платон: легко ему оттуда так писать… За явный бунт! Да Радищев хуже бунтовщика, хуже Пугачева! Он хвалит Франклина как начинщика и себя таким же представляет![20]
— Я помню, государыня, я читал его книгу — превредная!
Императрица положила руку на книгу.
— Тут рассевание заразы французской! Отвращение от начальства!.. Автор — мартинист![21]
— Да, государыня, он действительно стоил казни.
— А не забудь, мой друг! — волновалась императрица. — Когда я приказывала рассмотреть его дело в совете, чтоб не быть пристрастною, я велела объявить, дабы не уважали до меня касающееся, понеже я то презираю! Но, мой друг, j’aime a dire avec Racine:
Celui qui met un frein a la fureur des flots,
Sait aussi des mechants arreter les complots.
Soumis avec respect a la volonte sainte,
Je crains Dieu — et n’ai point d’autre crainte {*}.
{* Там же, стр. 344. «Я люблю повторять за Расином: тот, кто ставит преграду бешенству волн, сумеет остановить и заговор злых людей. Подчиняясь святой воле Господа Бога, я боюсь Его и другого страха не знаю». (Авт.).}
Зубов молчал. Он видел, что государыня взволнована, и не знал, как отвлечь ее от мрачных мыслей, которым она в последнее время все чаще и чаще предавалась. Поэтому он обрадовался, когда за портьерой услыхал голос Льва Нарышкина, который говорил:
— Ну, Захарушка, говори: слава Богу!
— Что, батюшка, Лев Александрович! — слышался голос Захара. — Али вода убывает?
— Убывает, Захарушка, убывает.
— Да вы, батюшка, мокрехоньки!
— Еще бы! Ведь поросят своих спасал.
Екатерина улыбнулась. Она уж догадалась, что Левушка выдумал какую-нибудь проказу, чтоб отвлечь ее от хандры, чаще и чаще посещавшей стареющую императрицу.
Из-за портьеры показался Нарышкин. Он был действительно промочен дождем. С парика его скатывались капли.
— Ну, матушка государыня, — заговорил он, вступая в кабинет, — и не чаял живу быть.
— Что так? — спросила государыня.
— Да поросят своих спасал, матушка.
— От наводнения?
— Что, матушка, наводнения! От княгини Дашковой спасал.
— Как! И у тебя с ней ссора из-за свиней?
— Нету, матушка, какая ссора! То она у брата моего побила свиней, это старая история… И стала она с той поры сущим Емелькой Пугачевым: чьих бы свиней ни встретила, сейчас рубить!.. Вот как сегодня случилось наводнение, у меня подвальный этаж и залило водой. А в подвальном этаже у меня выкармливались молочком прехорошенькие голландские поросятки, потомки тех, что зарубила ее сиятельство, двора вашего императорского величества статс-дама, Академии наук директор, Императорской Российской академии президент и кавалер княгиня Екатерина Романовна Дашкова… Ох, матушка! Дай передохнуть, такой титул большой.
— Ну передохни; никто тебя не гонит, — смеялась императрица.
— Так вот, государыня, — продолжал Нарышкин, передохнув, — когда это залило у меня подвальный этаж, мои людишки, спасаючи поросят, возьми да и выпусти на двор… А сии глупые и неистовые мартинисты, завизжав и подняв хвосты, подобно Радищеву, возьми да и убеги со двора да прямо к Академии наук… И на счастье, матушка, случись мне в сей самый момент проезжать мимо академии, коли смотрю, бегут мои поросятки, словно Густав III. от нашего Грейга, а за ними гонятся с топорами, кто бы ты думала, матушка?
— Княгиня Дашкова?
— Да, матушка, точно да с андреевской лентой через плечо, а рядом с нею, с топором же, Державин, Гаврило Романович, коммерц-коллегии президент, страшно орет:
Почто меня от Аполлона,
Меркурий, ты ведешь с собой?
Средь пышного торговли трона
Мне кажешь ворох золотой!
Императрица и Зубов смеялись.
— Как увидал я это, матушка государыня, — продолжал Нарышкин все с той же серьезной миной, — у меня и дух заняло от страха… Велю кучеру остановиться; выскакиваю из кареты, поросятки бегут прямо на меня; я расставил руки, чтобы ловить их, а они узнали меня, я их сам часто молочком пою, да ко мне; я их сейчас же к себе в карету и был таков! Вот меня и замочило.
— Не верьте ему, матушка, — послышался из-за портьеры женский голос, и вслед за тем показалось улыбающееся лицо Марьи Савишны Перекусихиной, — сам на себя клеплет… Это он сейчас выставлял под дождь вашу любимую камелию, это в Эрмитаже, его и замочило… И хоть бы камер-лакеев позвал, нет, сам все проделал.
— Ах, Левушка, друг мой! — с сердечностью сказала императрица. — Ты меня всегда балуешь.
— Врет она, старая ведьма! — оправдывался Нарышкин.
Но в этот момент из-за Марьи Савишны выставилось серьезное лицо генерал-прокурора, и все разом примолкли; Перекусихина юркнула за портьеру, а Нарышкин отошел в сторону, ворча:
— Ну, эти крючки врак не жалуют, сейчас Шешковскому в пасть отдадут… Душегубы!
Несмотря на всю свою серьезность, Вяземский при последних словах улыбнулся.
— С докладом, Александр Алексеевич? — спросила императрица.
— С докладом, ваше величество.
— А вода убывает?
— Убывает, государыня, — автоматически отвечал генерал-прокурор, вынимая из портфеля папку с бумагами.
— Сегодня немного?
— Только одно дело изволили приказать доложить сегодня: об иностранце Вульфе и генеральше Ляпуновой, государыня.
— А!.. Это тот Вульф, — обратилась Екатерина к Зубову, — что у Зорича с Зановичами на фальшивых ассигнациях банк метали… Третий раз молодец попадается.
Вяземский вынул определение сената, подошел к столу, за которым уже сидела императрица.
— Что присудил сенат? — спросила она.
— Слушали, приказали, — бесстрастным голосом начал докладчик, — первое: иностранца Вульфа за предерзость его в приезде в империю нашу, откуда по именному указу нашему был выслан с запрещением впредь входить в границы Российской державы, держать шесть недель в смирительном доме и потом выслать за пределы империи, подтвердиы, что в случае подобного его дерзновения подвергнет он себя строжайшему наказанию.
Императрица наклонила голову. Вяземский ждал.
— Быть по сему… Что дальше?
— Второе, — продолжал Вяземский, — вдове Ляпуновой определить пребывание в монастыре женском, покуда она исправится, препоруча иметь за поведением ее пристойное наблюдение.
— Строгонько, — взглянув на Зубова, сказала императрица.
Потом она глянула на Вяземского с каким-то двойственным светом в глазах. Он очень хорошо знал этот лукавый свет и сразу догадался, какая мысль прошла по душе его повелительницы. Свет этот являлся в ее умных глазах, когда она хитрила, лукавила. И Вяземский нашелся, что отвечать, особенно же в присутствии Зубова.
— Сие наказание, ваше величество, налагается на нее не за влечение ее сердца, — сказал он, — а за то, что она предерзостно воспользовалась именем вашего величества.
— Совершенно правда, — согласилась императрица.
— А Нелидова-то, слышали, государыня, — отозвался из угла Нарышкин, — опять просится в монастырь…
— Вот как! Туда ей и дорога, — брезгливо сказала императрица.
— Опять, матушка, хочет там жить, dans la maison de demoiselles nobles ou elle rapportera son coeur aussi pur, qu’il a ete a sa sortie du couvent[22], — с гримасой Нелидовой произнес Нарышкин.
— Будто бы aussi pur! — пожала плечами императрица. — Да оно у нее никогда не было pur… Еще девчонкой, в Смольном, она была уже кокеткой… Продолжайте, Александр Алексеевич.
— Третье, — читал Вяземский, — дворянской опеке взять имение Ляпуновой в надлежащий присмотр и управление на основании учреждений наших и с тем, чтобы из оного, во-первых, получала она приличное и достаточное содержание и затем бы то имение предохранено было от разорения.
— Быть по сему, — подтвердила Екатерина.
— Четвертое, — читал Вяземский, — подпоручика Красовского, яко праздного человека и подозрительного в обмане ее, Ляпуновой, обещанием стряпать о Вульфе, получив от нее и деньги, выслать из столицы в Полоцкую губернию, где брат его жительствует, запретя ему выезжать в обе столицы.
— И в Шклов, — сошкольничал Левушка.
— Почему? — спросила императрица.
— А то и Зорича оберет.
Императрица на это ничего не сказала, а только улыбнулась.
— А о девочках никакой резолюции не положено? — спросила она Вяземского.
— Девицы Лебедева и Бубнова тогда же освобождены от суда и следствия, ваше величество, — отвечал он и подал изготовленное по этому делу высочайшее повеление к московскому главнокомандующему князю Прозоровскому.
Екатерина подписала. Вяземский взял бумаги и откланялся. В кабинете стало тихо, и Екатерина опять что-то задумалась. Зубов незаметно толкнул Нарышкина, показал на нее глазами.
— Матушка! — заговорил Левушка. — А ты скучаешь?
— По ком? — спросила она.
— По Храповицкому, матушка.
Она улыбнулась.
— Право же, матушка, ты по нем тоскуешь: как прогнала его от себя, так и стала задумываться… Да и в кабинете у тебя без Храповицкого скучнее стало; то ли дело бывало при нем! Сидит тут да перлюстрацией забавляется…
— Нет, — серьезно сказала императрица, — я была несправедлива к Радищеву, а теперь — к Ляпуновой… Да, тяжело одному быть судьей миллионов.
Она встала и подошла к окну. Нева еще бушевала, но вода пошла на убыль, и пушка стреляла все реже и реже.
В 1799 году в Египте, в разгар битвы под пирамидами, когда Бонапарт сказал свою знаменитую фразу о том, что на него и на его войско «с высот пирамид смотрит сорок веков», в одну из палаток на перевязочном пункте внесли раненого офицера и положили на свободную койку. Ему только что перевязали смертельную рану, нанесенную в бок копьем мамелюка.
На другой койке, рядом с этой, лежал другой раненый в забытьи. Около него сидел офицер с подвязанной рукой и печально смотрел в лицо забывшегося товарища.
— Шведы близко… заходят с той стороны Нейшлота… к оружию! — заговорил вдруг по-русски, в бреду, тот, что лежал в забытьи.
Вновь принесенный раненый слабо повернул голову к тому, который бредил, и простонал:
— Господи! Как занесло сюда русского?
Тот, у которого подвязана была рука, в изумлении повернулся к вновь принесенному:
— Барон!.. Это вы? Барон фон Вульф?
— Граф Занович! — слабо простонал только что принесенный. — Какими судьбами?
— Мы с братом в армии Бонапарта… Нас освободили из Нейшлота давно, и вот…
— Что же брат?
— Умирает… он безнадежен… бредит Россией… А вы, барон?
Фон Вульф не отвечал, он потерял сознание.
— Зорич, Вульф, Нейшлот, пирамиды, Россия… и эта смерть! — схватившись свободной от перевязки рукой за голову, тихо застонал старший Занович и упал на колени около умирающего брата.
В эту ночь ни барона фон Вульфа, ни графа Аннибала Зановича не стало: нашли наконец, где сложить свои буйные головы — под пирамидами!
- ↑ Плут, мошенник.
- ↑ Заочно (лат.).
- ↑ Честь имею (фр.).
- ↑ Но я не знаю (фр.).
- ↑ Ваше имя, титул и орден «Провидения» (фр.).
- ↑ «Записки Державина», изд. Бартенева, стр. 242. (Авт.).
- ↑ «Дневник Храповицкого», стр. 389, 392 и 395. (Авт.).
- ↑ Подлинные слова императрицы. «Дневник Храповицкого», стр. 125. (Авт.).
- ↑ «Записки Энгельгардта», стр. 31. (Авт.).
- ↑ Подлинные слова Фонвизина о Неранчине. Сочин. Фонвизина, 1866 г., стр. 343. (Авт.).
- ↑ Черт возьми (нем.).
- ↑ Весь этот допрос, как и вся последующая история злоключений Вульфа и генеральши Ляпуновой, протокольно взяты мною из сообщенных мне редактором «Исторического вестника» С. Н. Шубинским выписок из подлинного дела тайной канцелярии архива министерства юстиции, связка 389. (Авт.).
- ↑ «Дневник Храповицкого», стр. 75. (Авт.).
- ↑ «Дневник Храповицкого», стр. 355. (Авт.).
- ↑ Далеко идущие намерения (фр.).
- ↑ «Дневник Храповицкого», стр. 75—76. (Авт.).
- ↑ Письмо Красовского передается с дипломатическою точностью. (Авт.).
- ↑ Кровожадные люди. (Авт.).
- ↑ Все письма Красовского приведены дословно. (Авт.).
- ↑ «Дневник Храповицкого», стр. 340 (подлинные слова Екатерины). (Авт.).
- ↑ «Дневник Храповицкого», стр. 338. (Авт.).
- ↑ Подлинные слова Нелидовой («Дневник Храповицкого», стр. 402). «В институт для благородных девиц, куда она принесет свое сердце таким же чистым, каким оно было при выходе из него». (Авт.).