И. В. Киреевский
ФАУСТ" TРАГЕДИЯ, СОЧИНЕНИЕ ГЕТЕ
правитьИсточник: Киреевский И. В. Критика и эстетика. — М., 1979
Удивительно, сколько жизни в гениальном создании! «Фауст», полуроман, полутрагедия, полуфилософская диссертация, полуволшебная сказка, полуаллегория, полуправда, полумысль, полумечта, полумузыка, но всего менее театральное зрелище, несмотря на то, однако, в1829 году был поставлен Тиком на Дрезденский театр. Все думали тогда, что «Фауст» будет убит сценою, — и ошиблись. Действие, которое он произвел на театре, еще усилило то впечатление, которое он производит в чтении. Теперь произведен над ним другой опыт: «Фауст», непереводимый «Фауст», явился в русском переводе, буквально верном, но далеко не поэтически верном. Мы думали: «Фауст» без поэзии языка — то же, что красавица без молодости; мы начали читать его с этим предубеждением: первые страницы были невыносимы; почти каждое слово, напоминая подлинник, тем неприятнее оскорбляло наше воспоминание. И что же? Когда мы прочли несколько сцен, то уже не могли более оторваться от книги. Внутренняя поэзия «Фауста» овладела воображением нашим, и этот бледный, но совестливо точный и удивительно верный по смыслу перевод произвел на нас почти такое же действие, какое могло бы произвести перечитывание оригинала.
Мы благодарим г. Вронченка за это наслаждение; благодарим его и за то, что он не исказил смысла фальшивою подделкою, но с доверенностию к внутренней силе гениальной мысли и с самоотвержением автора, достойным уважения, предпочел бесцветность стиха ложному колориту.
Первая часть «Фауста» переведена вполне; вторая изложена только в сущности; к обеим частям приложен общий обзор.
Любопытно видеть, какое действие произведет"Фауст" на нашу словесность. Конечно, он не совсем новость, потому что большей части образованных читателей он известен в оригинале. Однако же всем не знавшим по-немецки он был незнаком, потому что французские переводы не дают об нем никакого понятия. Говорят, есть превосходный перевод на английский язык, но нам не случалось его видеть. Впрочем, и то правда, что произведение гениальное чужой словесности, хотя и знакомое нам на чужом языке, совсем иначе действует на литературную образованность нашу, когда явится в одежде нашего родного слова. Даже и то не остается бесполезного действия, когда мы замечаем слабость перевода и как и почему наше слово еще не доросло до некоторых значений.
Кажется, однако, что огромное, изумительное влияние, которое имел"Фауст" на литературу европейскую, не вполне можно отнести к его поэтическому и философскому достоинству. Значительная часть силы его заключалась в его современности. Он выражал минуту перехода европейской образованности от влияния французского к влиянию немецкому. «Фауст» — рождающийся XIX век. Он так же немец, как «Кандид» был француз, «Гамлет» — англичанин, «Дон Жуан» — испано-итальянец. Он мог вместить в себе значение всечеловеческое потому, что в этот час европейской жизни таково было значение жизни германской: мысль отвлеченная, требующая борьбы и волнений жизни; жизнь взволнованная, разногласная, требующая согласия и значения мысли.
В обзоре переводчика, написанном весьма остроумно и обнаруживающем глубокое изучение своего предмета, мы отличим две части. Все, что сказано им о первой части"Фауста", кажется нам дельным и справедливым; но в своих объяснениях второй части, мы думаем, автор не совсем был верен своей собственной теории: судить о мысли художественного произведения по данным, в нем самом заключающимся, а не по догадкам, извне к нему прилагаемым. «Какая польза, — говорит он, — узнавать, что где автор сказать хотел, если он не сказал того действительно? Перед нами лежит его произведение в том виде, как оно было написано и окончательно выправлено».
"Мы, — говорит он в другом месте, — ставим Гёте по уму и таланту выше всех его толковников и потому решаемся верить не им, а самому Гёте, то есть видеть в"Фаусте" только то, что действительно и явственно в нем находится, — видеть не менее того, но и не более. Так, с беспристрастными читателями, пройдем мы обе части пиесы, строго придерживаясь текста, отнюдь не позволяя себе никаких пополнительных подразумений".
Еще в другом месте также говорит он прекрасно о перетолкованиях и подразумениях: «Посредством подразумения из всего на свете можно вывесть все, что кому угодно. Пусть кто-нибудь возьмет хоть сказку о Вове Королевиче, да станет поступать, как толковники поступают с „Фаустом“, то есть прямой и естественный смысл любого места почитать за грубую наружную оболочку мысли; под этою оболочкою подразумевать, смотря по надобности, тот или другой смысл отдаленный, переносный; придумывать, наконец, важное значение для каждого слова, хотя бы то слово было видимо поставлено только для круглоты оборота, — нет сомнения, что из Вовы Королевича выйдет подтверждение какой угодной философической системы!
На первый взгляд кому-либо может показаться, что подразумевательная символистика есть только игра, хотя пустая и бесплодная, но, по крайней мере, безвредная. Пусть, скажут нам, чудаки объясняют что и как им вздумается; пусть, пожалуй, и Наполеона, сына Летиции, принимают за Аполлона, дитя света, а двенадцать его маршалов за двенадцать зодиакальных знаков; пусть, словом сказать, дряхлеющий ум забавляется калейдоскопом мудрования, как одетиневшийся старик тешится постройкой карточных домиков, — зачем мешать его удовольствию? Мешать, конечно, не стоило бы труда, если бы игра оставалась при одном играющем; но происходит совсем не то: кривые толки сбивают с толку публику, особенно же увлекают младшую часть публики, всегда доверчивую, всегда прельщаемую таинственностию. Таким образом, распространяется множество суждений загадочных, а предмет суждений не только не поясняется, но, напротив, затемняется в самых ясных частях своих».
Несмотря, однако, на это восстание автора против подразумений, во второй части «Фауста» он хотя не видит тех отвлеченных мыслей, то философских, то мистических, которые находили в ней другие толкователи, но зато не замечает в ней и того значения, которое очевидно придавал ей сам Гёте, таинственно хранивший ее как последнее завещание всей своей поэтически-философской жизни. Если в первой части"Фауста" переводчик признает символическое изображение человека вообще, а не какое-нибудь определенное, частное лицо, даже не немца, а полного человека, только в немецком платье, то кажется, что по тем же причинам не имел он права видеть и во второй части одну немецкую и художническую личность Гёте вместо всеобщности человека или по крайней мере человека нашего времени. Конечно, частные впечатления поэта не могли не связываться с его общими мыслями: эти случайности жизни дают краску поэтической мечте; это фольга, говорит Жан-Поль, придающая блеск и яркость бесцветно прозрачной мысли. Но не одни же случайности без мысли составляют поэзию Гёте, и особенно поэзию аллегорическую. Потому мы благодарны г. Вронченку за то, что он открывает нам связь между некоторыми обстоятельствами в жизни Гёте и его поэтическими изображениями; это весьма любопытно и может быть полезно в психологическом и художественном отношении; но мы не можем согласиться с ним, чтобы изображения поэтические ограничивались одним этим мелким значением. Нам кажется также не совсем справедливым и то, что г. Вронченко, разбирая смысл второй части «Фауста», не упомянул о разборе эпизода Елены, сделанном г. Шевыревым и напечатанном в первых годах «Московского вестника». Разбор г. Шевырева имеет ту важность, что Гёте, отдавая об нем отчет, сам объявил, что Шевырев понял мысль его аллегории и умел присвоить себе. В этом случае, кажется, показание Гёте существеннее всяких догадок, против которых так сильно и так справедливо восстает сам г. Вронченко. Язык г. Вронченка вообще правильный, свободный и чистый. Но иногда попадаются некоторые выражения непростительно неправильные, как, например, пахая землю, скалистые врата, одетиневшийся старик, сущное дело и т. п.