Гиппиус З. Н. Мечты и кошмар (1920—1925)
СПб.: ООО «Издательство „Росток“, 2002.
Не легкое дело — дать газетную рецензию о последней, XXV, книге „Современных Записок“. Наш единственный „толстый“ журнал — действительно толстый: он дает сразу громадное количество материала, и, главное, такого интересного, что о каждой статье можно бы написать целый фельетон… Мне придется поневоле, если я не хочу ограничиться кратким их перечнем, оставить некоторые без упоминания, а по некоторым только скользнуть.
Не будет, пожалуй, грехом скользнуть по отделу беллетристики. Не он, в данной книге, самое интересное. Повесть И. Шмелева „Каменный век“ — сугубо шмелевская: чрезмерно ужасные приключения безрукого слесаря, путешествующего по крымским горам за хлебом к трактирщику, которого он застанет убитым и борется ночью с его трупом, и т. д. — постепенно переходят из рассказа в какой-то сплошной получеловеческий вой, — на многих страницах. Впечатление притупляется, и начинаешь досадовать, что художник не решился сократить муки своего героя. В недавней „Старухе“ того же Шмелева было (кроме конечного эпизода) много простоты, и эта-то простота и делала повесть сильной. Не в первый раз приходится мне сожалеть, что талантливому писателю нашему не всегда свойственно чувство меры.
Коротенький рассказ Ремизова „Сережа“ — трагический анекдот из петербургской жизни 1920 года. У Ремизова были из этих времен рассказы лучше (вообще его лучшие), где он почти освобождался даже от нарочитой, подчеркнутой, ремизовщины, впадающей в юродство, которая может раздражать.
На романе Алданова „Чертов мост“ (к сожалению, он печатается в отрывках) хотелось бы остановиться дольше, но я сделаю это при более удобном случае. Пока же отмечу, что написан он в обычной писателю манере, с приятно элегантной сухостью, которая имеет и свои недостатки, и свои достоинства. В данном отрывке описываемые события (восстание в Неаполе, эпоха французской революции) — поражают своей „современностью“: читая, какие разговоры ведут между собою герои, — приходишь к убеждению, что нет новых мыслей, новых тем: всегда все было. Хотел или не хотел автор эту „современность“ подчеркнуть — не знаю; может быть, и не хотел, но беды из этого не вышло: художественная мера не нарушена, и, повторяю, верится: были и тогда эти же, наши же, темы и вопросы, и так же были они неразрешимы, как теперь.
Тут „чистую“ беллетристику 25-й книги можно и оставить. Через конец степуновского „Переслегина“ (никто не ожидал, что этот длиннейший счастливый роман вдруг закончится печально!) — я прямо перейду к другим отделам, отнюдь не забывая библиографического.
Вот две критические заметки о советской литературе — М. Алданова и М. Цетлина. Режущая ирония Алданова — убийственна. Выводы — бесповоротны. Но не менее решительна и статья Цетлина, критика всегда осторожного, подчас слишком мягкого, и со всей доброй открытостью готового подойти к любому, действительно литературному, явлению. Но вот и он „с ужасом“ вглядывается в эту новую „литературу на заказ“, иногда „прямо продиктованную“, и вглядывается еще глубже: в какой-то „свой кодекс морали“ новейших пролетарских писателей, у которых людей режут так, что — „страшнее простого убийства“. И Цетлин, и Алданов — оба слишком любят литературу, чтобы не чувствовать, какими нерасторжимыми, подземными нитями связана она с внешней и внутренней жизнью ее творцов. Молодая советская литература… нам показывают ее настоящее. О будущем — мы можем делать предположения, исходя из необыкновенно яркой статьи В. И. Талина о советских детях, о страшной лаборатории, где „перегоняется“ целое поколение в „ленинизм“. Из этих перегнанных младенцев, — откуда же еще? — выйдут и будущие писатели. Статья Талина появилась сокращенно в „Посл. Нов.“; но ее нужно прочесть целиком: картина убийства детей, телесного и духовного, так ярка, что не всякое „беллетристическое“ описание убийства с ней сравнится.
Рядом с Талиным, Алдановым и Цетлиным странно видеть безмятежные, какие-то „нездешние“, рецензии Святополка-Мирского. Критика — даже не „à vol d’oiseau“[1], а с совершенно невидимой и неуловимой точки зрения. Можно со вниманием прочесть эти рецензии: мы все равно не поймем, что, собственно, нравится г. Мирскому в советских писателях, почему Федин похож на Гоголя, а Пастернак на Пруста. Это личная тайна рецензента. В отзывах г. Мирского есть своего рода замечательность: смутное безволие делает их критикой типично нерусской. Чего-чего, а уж воли в нашей критике всегда было — хоть отбавляй. И на мой взгляд — в этом ее ценность.
Я чувствую большую волю в живо написанных сценках Е. Д. Кусковой — „Открытки“. Это, преимущественно, столкновения с „народом“ в первые времена большевистского царствования. Сценки интересные и, повторяю, явно связанные какой-то единой волей. Но, — должно признаться, — эта воля мне не неясна. Что хочет доказать нам г-жа Кускова? Что народ в свое время поддержал большевистский переворот? И что поддержал его по своей темноте, слепоте и „наивности?“. Пожалуй, сценки могут служить хорошей иллюстрацией для такого положения, но оно не ново, особых доказательств не требует и, с некоторыми усложняющими оговорками, всеми принято. Мы достаточно знаем о темноте народной и о том, что нет, не произносится, в народе слова „нация“ (что особенно подчеркивает Е. Д. Кускова).
Но, может быть, автор сценок, которые все „из прошлого“, имеет данные предполагать, что теперь — уже не то; ощущение своей национальности постепенно доходит до сознания народа, и слово, недавно чуждое, теперь уже ему не чуждо? Однако новыми сведениями на этот счет г-жа Кускова с нами не делится, о чем можно пожалеть.
Еще одно маленькое замечание: рисунок „открыток“ очень жив, так жив, что мы судим их непосредственно и — не всегда совпадаем с автором в его взгляде на действующих лиц. Например, мужик, приехавший к Ленину с жалобой на „коммунистов“, себя зовущий „большевиком“ и с благоговейным восторгом рассказывающий о свидании с „самим им, батюшкой кругленьким“, — этот мужик вовсе не кажется нам столь „наивным“, как Е. Д. Кусковой. Вообще, наивность — черта, не свойственная нашему народу. У настоящего мужика, даже совсем темного, непременно есть, позади всех его слов, какая-то „своя думка“. Мудрая ли, хитрая ли, идиотская ли (это уж в зависимости от человека), — но всегда есть, всегда своя. Достоевский даже находил, что отсутствие ребячливой наивности — знак глубины и крепости народа, а что „наивны“ чаще бываем „мы“ (т. е. интеллигентные люди).
Совсем особенной, не современной, старинно-интеллигентской и прелестной наивностью дышит очерк Е. Ельцовой — воспоминания о кн. Львове („Сын Отчизны“). Написан он полноводным, русским, московским, языком. Это полноводие уже слегка непривычно, но забудем наш „телеграфизм“, вглядимся, не мудрствуя лукаво, в спокойную, старую Москву, когда жилось просторно, времени было много, когда нарождалась „интеллигентская“ молодежь, когда и в арбатских особняках велись пылкие разговоры… Образ покойного Львова дан не ярко, мягко, но к нему идет эта беспритязательная русская мягкость. Воспоминания Б. Зайцева о Блоке („Побежденный“) нельзя сравнивать с очерком Ельцовой: это вещи, разные и по языку, и по времени, и по заданиям. Б. Зайцев, на этот раз, приятно удивляет своей твердостью: любя поэта, он строго судит его опустошенную душу; в опустошенности ее и видит причину гибели Блока.
Как всегда — „страшную“ и глубокую статью Шестова о Спинозе я могу только отметить: о ней ничего не скажешь в двух словах. Впрочем, вот главный вопрос: если Спиноза, покорный „Духу времени“, или, иначе, „Божию повелению“, действительно „убил Бога (любя Его превыше всего)“ — то какого Бога убил он? Какой Бог повелел ему совершить это дело, „чтобы они не обратились и Я не исцелил их?“ Не Адонаи, конечно, Бог „Мы“, чье имя не произносилось, но Ягве, Бог крови. Не Его ли Спиноза одного и видел, не Его ли и „любил превыше всего?“ Шестов ответа не дает. Может быть, намеренно, чтобы не усложнять журнальной статьи. Но он знает, конечно, как важен вопрос о Ягве-Адонаи и сам по себе, и по отношению к Спинозе.
Возвращаясь от вопросов „вечных“ к более злободневным — вот две статьи о „евразийцах“, проф. Бицилли и С. Гессена. Обе с тщательной внимательностью разбирают и в полноте освещают это наше „неомессианское“ идейное течение. Евразийство расцвело в эмиграции, — если называть расцветом махровое и спутанное разрастание, — но зародилось оно еще в России. Я помню его первые побеги до революции, во время войны. К сожалению, ни назвать имен известных мне „родоначальников“ евразийской „идеи“, ни рассказать о первых попытках ее оформить — я не могу: пришлось бы коснуться лиц, оставшихся в России. Скажу только, что идея уже была, и подчеркнулась в споре о России между „мессианистами“ и „миссионистами“. Последние брали Россию с точки зрения „вселенской“ и давали ей и ее народу свою „миссию“ среди других народов; первые, евразийцы (еще без „слова“, но с точными определениями) отстаивали ее исключительное, „мессианское“, призвание. Обе стороны стояли на религиозной почве; неомессианисты, будущие евразийцы, — на строго православной, конечно; как и теперь, они давали православию громадную роль.
Идея, в общем, осталась той же. События, большевизм, эмиграция — лишь сначала выбили ее из колеи; но постепенно не то идею начали приспособлять к событиям, не то обратно, и евразийство стало расцветать. Идеологическая путаница, на которую указывают оба критика „Совр. Зап“, пока, до времени, еще не мешает евразийцам занимать некоторые умы и соблазнять кажущейся новизной: но, конечно, дать жизнь серьезному движению короткая и путаная идеология не может. В лучшем (для него) случае, евразийство сольется с православно-националистическим течением. А вернее — медленно истощит себя в повторениях: первые признаки этого процесса уже налицо.
Я упомяну только еще о двух, последних, статьях, — М. Вишняка и Ст. Ивановича, — для того, чтобы стала ясной некая цельность и этой, 25-й, книги журнала. Как ни различен материал, в его подборе чувствуется скрытое единоволие. Говоря именно о единоволии, а не о каком-нибудь узком направленчестве: оно исключается самым разнообразием тем и вопросов. Но в каждой статье и заметке (если мы забудем случайные, вроде рецензий г. Мирского) каждый автор дает ноту, гармонирующую с прочими, и каждой статьей проводится, — в зависимости от темы, направо или налево, — заградительная черта. М. Вишняк, со свойственной ему сдержанной деловитостью, пишет о „Возрождении“ и намечает черту — направо; Алданов и Талин, острым ножом отрезающие себя от советских лабораторий и гомункулов, проводят черту — налево. Но чувствуется, что если б авторы вздумали поменяться темами, — обе отделяющие черты, и правая, и левая, остались бы на тех же местах.
Конечно, такое единоволие еще только отрицательное. Тем, кто спросит меня, есть ли в „Совр. Зап.“ и положительное, действительно очень важное, единоволие внутреннее, — я скажу, что оно всегда и везде „искомое“, но там, где присутствует первое, внешнее, — непременно существует, хотя бы в потенции, и второе. По нашим временам две отделяющие линии особенно важны, нужны прежде всего; и если они зыбки и туманны — ни о чем более серьезном не приходится и говорить.
Заканчиваю мой беглый обзор любопытнейшей рецензией Ст. Ивановича, которой, кстати, заканчивается и вся толстая книга вашего толстого журнала.
Ст. Иванович — ценный сотрудник-союзник „Совр. Записок“. Он работает над проведением демаркационной линии налево — с настойчивостью и талантом, не уступающими Талину; а утешительной резкостью превосходит, пожалуй, М. Цетлина и других. Конечно, и в рецензии на „Zum Kongress in Marseille“ он остается верен себе. Но любопытно, что он берет на этот раз, своей опорой… старика Каутского. Слова и суждения последнего о большевиках и большевицкой России так глубоки и так „убедительны в своей простоте“, что можно пожалеть среднюю русскую публику, для которой одно имя Каутского — пугало. Как удивились бы многие либеральные и нелиберальные консерваторы, услышав, что Каутский, ничтоже сумняшеся, называет большевиков „мошенниками“ и предлагает их — „свергнуть!“. Столь прямо не во всякий час скажет и либерально-консервативная газета. Но Каутский не боится даже своих „товарищей“: и эти, не смея заткнуть ему рот, „в величайшем смущении перед странными, просто страшными его словами и предложениями“, только лепечут какие-то банальные сомнительности, над которыми Ст. Иванович остроумно издевается.
Суждения Каутского относительно ближайшего будущего большевицкой России также поражают своей трезвостью и остротой: слишком привыкли мы к наивно-безучастному непониманию „иностранцев“. И, действительно, жаль, что Ст. Иванович, по недостатку места, не сказал подробнее о прогнозах этого крупного антибольшевика-социалиста.
Содержание 25-й книги „Совр. Записок“ в полноте мною не исчерпано. Статьи, которые я прохожу молчанием, не меняют, однако, того общего облика книжки, который мне хотелось подчеркнуть. Я не называю данный номер самым удачным из всех, ранее вышедших. Его перегрузка, может быть, чрезмерна, а с художественной стороны, — он слабее предыдущего и, особенно, 23-го. Но одно несомненно: каждая новая книжка нашего единственного „толстого“ журнала, — и более удачная, и менее, — в высшей степени интересна; так интересна, как не были, пожалуй, русские журналы начала века — в России.
Впервые: Последние Новости. Париж, 1925. 8 октября. № 1674. С. 2—3 под псевдонимом Антон Крайний.
„Старуха“ — рассказ И. С. Шмелева „Про одну старуху“ в книге № 23 „Современных Записок“ за 1925 г.
…две критические заметки о советской литературе… — „Великие годы. Октябрь в художественной литературе“ М. А. Алданова и „Красная новь“ (1925, январь-май)» М. О. Цетлина.
…яркой статьи В. И. Талина… — «Дело, ума не требующее» В. И. Талина.
Львов Георгий Евгеньевич (1861—1925) — князь, глава Временного правительства в марте--июле 1917 г. В эмиграции с 1918 г. Смерть Львова 6 марта 1925 г. в Париже вызвала публикацию «Памяти кн. Г. Е. Львова» в книжке № 24 «Современных Записок».
…статью Шестова о Спинозе… — «Сыновья и пасынки времени (Исторический жребий Спинозы)» Л. Шестова.
…две статьи о «евразийцах» проф. Бицилли и С. Гессена. — «Народное и человеческое» П. М. Бицилли и «Евразийство» С. И. Гессена.
Каутский Карл (1854—1938) — один из теоретиков немецкой социал-демократии.
- ↑ „с птичьего полета“ (фр.).