«Отечественные записки» 1858 года (Писарев)

"Отечественные записки" 1858 года
автор Дмитрий Иванович Писарев
Опубл.: 1858. Источник: az.lib.ru • «Княгиня Наталья Борисовна Долгорукова». Я.Г. Е-а
«Картины Италии» Павла Ковалевского
«Образование женщин среднего и высшего состояний». Г. Аппельрота
«Наследство тетушки». Рассказ И. Весеньева
«Оливер Гольдсмит»
«События в Петербурге 1740 и 1741 годов». И. Шишкина
«Старое горе». В. Крестовского
«Джон Говард»
«Братец». В. Крестовского
«Путешествие Ливингстона по Африке»

Д. И. Писарев
«Отечественные записки» 1858 года

В первых нумерах нашего журнала мы будем рассматривать периодические издания за прошлый 1858 год и начнем с «Отечественных записок», потому что предлагаемое указание девицам на статьи этого журнала окончено вовремя для внесения в библиографию первой книжки «Рассвета».

«Княгиня Наталья Борисовна Долгорукова». Я.Г. Е-а. (Январь)

Наталья Борисовна Долгорукова, дочь фельдмаршала графа Бориса Петровича Шереметева, в начале царствования Анны Иоанновны вышла замуж за князя Ивана Алексеевича Долгорукова, бывшего любимцем императора Петра II. Когда весь род Долгоруковых в царствование Анны Иоанновны подвергся опале, Наталья Борисовна последовала за мужем своим в ссылку — сначала в дальние деревни, потом в Сибирь, в Березов. Девять лет прожила она в изгнании, муж ее был казнен вместе с тремя своими дядями, а Наталья Борисовна, возвращенная из ссылки при императрице Елисавете Петровне, удалилась в Киевский монастырь и умерла схимницею. Вот в нескольких словах биография знаменитой страдалицы — женщины, посвятившей все силы души святому чувству, женщины, которой имя осталось в истории, хотя она не была ни правительницей, ни писательницей, хотя жизнь ее была только длинным рядом страданий. Особенно утешительное явление представляет светлый образ княгини Долгоруковой в половине XVIII столетия среди беспрестанных переворотов и смут, среди сцен насилий и дворцовых интриг. Наталья Борисовна узнала и полюбила Ивана Алексеевича при жизни императора Петра II, когда Долгоруковы стояли еще на верху могущества, когда все ожидали, что Иван Алексеевич заступит место павшего Меншикова, когда сестра его была обрученною невестою Государя. Но император умирает, и сцена переменяется. Долгоруковы сходят с политического поприща, и в городе уже носятся слухи об окончательной их опале. Родственники Натальи Борисовны убеждают ее отказать жениху. Но 16-летняя девушка с негодованием отвергает все их доводы. «Когда он был велик, — пишет она в своих записках, — так я с удовольствием за него шла, а когда он стал несчастлив, отказать ему? Я такому бессовестному совету согласия дать не могла и так положила свое намерение: отдав одному сердце, жить или умереть вместе, а другому нет уже участия в моей любви». Возникает вопрос: имел ли князь Долгоруков, ожидавший опалы, право связать судьбу свою с участью прелестного молодого существа, которому, по-видимому, так улыбалась жизнь? Зная историческую личность князя Долгорукова, трудно решить, понял ли он великость подвига своей невесты, был ли он способен оценить ее, и потому нельзя сказать утвердительно, какая побудительная причина заставила его принять приносимую ему жертву. В счастливые дни свои он является нам обыкновенным временщиком, надменным и честолюбивым, и только очистительная сила несчастья облагородила его, дала ему средство умереть истинным человеком и спасла его память от нареканий потомства. В несчастии смыл он с себя пагубные следы тогдашнего превратного воспитания и положения своего при дворе; в несчастии является он человеком с великою душой, достойным любви своей супруги. Одно то обстоятельство, что он мог быть любимым такою женщиною, какова была Наталья Борисовна, доказывает нам, что он стоял выше уровня людей того времени, выше мелких бездушных честолюбцев. Что касается до личности самой княгини, то, конечно, она не принадлежит к своему веку; она гораздо выше его, и возбуждает теплое, почтительное чувство. Вы не ограничитесь одним уважением, вы полюбите ее как благородную женщину, умевшую любить, умевшую страдать. Это не античная статуя, поражающая правильностью форм, строгая и холодная; это живая женщина с истинно человеческим, глубоким чувством.

Скажем несколько слов о самой статье. Это, по словам самого автора, не история, а только беглый очерк одной из благороднейших личностей истории. Из нее читательницы наши, не знакомые с Наталиею Борисовною, могут вкратце (в этой статье всего 26 стр.) узнать главные факты ее жизни и характер той эпохи, в которой она жила и действовала.

Падение Меншикова, обручение Петра II с княжною Долгоруковой и смерть его, вступление на престол Анны Иоанновны описаны довольно живо и подробно, может быть, даже слишком подробно по объему всей статьи. Обстановка важное дело; не зная ее, не зная духа времени, нельзя понять ни личности героини, ни смысла событий; тем не менее не должно в пользу этой обстановки жертвовать главным действующим лицом; на него обращено слишком мало внимания сравнительно с окружающими его обстоятельствами; оно не выдвигается на первый план и иногда даже теряется из виду в течение нескольких страниц. Нужно было говорить не столько о ходе политических событий, сколько о впечатлении, какое производили они на княгиню Долгорукову. Это ближе обрисовало бы ее характер; но, повторяем, рассказ, когда он касается личности Натальи Борисовны, делается очень интересен, тем более что он оживлен цитатами из ее записок, в которых она с такою благородною простотою, с такою покорностью сама говорит о своих несчастиях.

«Картины Италии» Павла Ковалевского

I. Венеция. (Февраль)

Много было написано об Италии, особенно много о Венеции, Риме и Неаполе, так что трудно сказать о них что-нибудь новое. Путешественники только повторяют то, что было сказано до них. Г. Ковалевский, говоря о Венеции, не описывает ни церкви Св. Марка, ни площади, ни Большого Канала, ни моста Риальто; все эти отдельные предметы, о которых обыкновенно повествуется в утомительно-систематическом порядке, у него являются сгруппированными в общую физиогномию адриатической красавицы. В описании его высокая поэзия постоянно сталкивается с прозой, с грязной, жалкой обстановкой вседневной жизни. Средневековый дворец и рядом лачуга; серенада в тихую, чудную итальянскую ночь — и грязь и удушливый запах обмелевших каналов; древнее величие Венеции и гондольер, просящий прибавки; все это в живописном рассказе, как картины панорамы, проходит перед глазами читателя. Мы проживаем с автором час за часом целый день в Венеции, видим, как постепенно оживляются каналы, как отправляются на осмотр туристы, которых характеристика сделана очень удачно. Англичанин флегматически поверяет свой «guide de voyageur»;[1] француз суетливо бросается в гондоле от окна к окну; немец, боясь дороговизны гондол, набирает себе компанию, любуется и вздыхает. За этим проблеском веселой иронии следует глубокое, грустное чувство: древнее величие Венеции, воображаемая Венеция противополагается теперешней действительной Венеции, подавленной, опустелой, потерявшей свою национальность. Где были дворцы — там теперь гостиницы. Что было велико — теперь сделалось мелко.

В 4 часа оживляется город; на Большом Канале показываются аристократические гондолы; опять воспоминания славной старины: венецианская аристократия, гондола дожа и обручение его с Адриатическим морем. Но вот начинается отлив, каналы мелеют; вместо воды — грязь, тина и гнилой запах. Потом ночь на площади Св. Марка; блеск, суета, а среди роскошной толпы оборванные мальчишки и лаццарони всякого пола и возраста. Наконец все утихает; итальянская ночь, со всем своим обаянием, со всей таинственностью своей тишины, и среди этой тишины отдаленный звук серенады, как-то странно ложащийся на душу, переданы неподражаемо хорошо. Обратим еще внимание наших читательниц на характеристику венецианского народонаселения. Лень, нищета, унижение низших классов выставлена во всей своей возмутительной наготе; развитию этих жалких свойств способствует климат, множество сердобольных путешественников и крайняя неприхотливость итальянского желудка. Трудиться итальянцу мешает смертельная лень; проезжий иностранец подает ему мелкую монету, и он истратит ее, не заботясь о завтрашнем дне; завтра опять то же самое; и так целые поколения живут и гибнут в бездействии, питаются чем попало, как Бог пошлет, прозябают, не принося пользы ни себе, ни другим, и без малейшего стыда протягивают руки. Г. Ковалевский в некоторых сценах показывает нам внутренний быт, открывает закулисные тайны жизни венецианских бедняков. Все это производит тяжелое, грустное впечатление, но была бы правда, а грустного впечатления бояться нечего.

Язык г. Ковалевского силен, выразителен, оригинален, полон смелых образов, иногда слишком смелых; например: «одна тишина пронзительно поражает ухо». Это оборот чересчур оригинальный. Г. Ковалевский любит эффекты и для смелого сравнения часто делает отступления, которые, развлекая внимание читателей, вредят целости впечатления. Самые сравнения местами натянуты и нарушают естественность и художественную простоту его рассказов и описаний.

II. Форестъер в дороге. (Март)

За описанием Венеции следует путешествие из Венеции в Рим, а путешествие форестьера (иностранца) в Италии целая одиссея, как говорит г. Ковалевский, целая поэма о страданиях и неприятностях, на которые осуждают бедного проезжего отвратительные трактиры с неслыханными ценами, карантины в холерное время, таможенные чиновники, почтальоны, факины… Дальнейшее развитие национального характера итальянца низшего класса, эскиз которого показывает нам первый очерк («Венеция»), составляет главный интерес статьи. Форестьер делается безответною жертвою ненасытной алчности итальянцев. Самое звание форестьера, давая ему право на особенный почет, возлагает на него непременную обязанность быть щедрым в отношении ко всем и каждому. Таможенные чиновники, трактирщики, почтальоны, факины, прохожие, работники и мальчишки — все стараются услужить форестьеру или, по крайней мере, выразить свою готовность служить ему, называют его эчеленце принчипе и, ежели видят безуспешность таких намеков, прямо приступают к нему с униженными просьбами, которые, по привычке получать, переходят в настойчивое требование. Особенно оригинальны почтальоны, которые не удовлетворяются двойною boha-mana (щедрая рука — плата на водку), но требуют прибавки по известной установленной формуле и в случае затруднения со стороны путешественника жалуются на грабеж. Приведем слова автора:

«Выезжая из Феррары, я заметил, что на плече у моего почтальона орел заменился ключами. Незначительная сама по себе перемена оказалась, однако, важною, когда подошла расплата: двойная бона-мана, удовлетворявшая орла, была уже не по плечу ключам; они, не отходя от коляски, подкидывали деньги на ладони и ожидали как должного чего-то…

— Эчеленца! — наконец сказали они, — это не все!

— Как не все?

— Тут одна бона-мана…

— Не одна, а две, двойная!

— Э! Двойная! а другие дают больше. За что же отнимать? (levare, что почти значит грабить).

Не правда ли, оригинально быть уличенным в грабительстве человеком, которому даешь вдвое против того, что он вправе ожидать? Тем не менее я счел лишним выразить ему это.

— Да дайте же что-нибудь (qualche cosa!), — говорил он сурово, — это все дают.

Надо было дать что-нибудь. Но чем-нибудь дело не окончилось: почтальон поднес еще кулак ко рту и, подмигивая, стал просить una butiglia… Попадались такие, которые и после бутылки находили чего пожелать и жалобно просили la carita (Христа ради)».

Прочтя такой эпизод, улыбнешься, на другой взглянешь серьезнее, а наконец сделается решительно грустно за унижение человеческого достоинства, за нравственный упадок целой нации; досадно сделается, зачем такие люди живут в благословенной стране, где и природа, и исторические воспоминания, и произведения искусств должны бы были возвышать и облагораживать дух человека? зачем не действует на них изящество внешней обстановки, зачем этот разлад между человеком и неодушевленною природой режет глаз и нарушает гармонию? Автор подъезжает к Риму, и мысль о вечном городе, о центре исторического мира поглощает все побочные мысли и чувства, овладевает всем существом путешественника. Но увы! опять то же вечное столкновение поэзии наших мыслей с прозой действительности. Утомительная, монотонная, будничная обстановка дороги напоминает г. Ковалевскому почтовый тракт из Клина в Тверь или из Чугуева в Изюм и поневоле прогоняет мечты. Но вот и Рим:

«Вот и ворота, потом стены, длинные, бурые, мшистые. Вот засквозил остов Колизея, весь оранжевый в вечернем накале, и бросил от себя громаду лиловой тени… Арки, колонны, ворота, портики — все стоящее пустынно и без дела: арки, ничего не поддерживая, портики, украшая воздух, ворота, мешая проезду, — все горит огнем заката или, остывая, темнеет густым фиолетовым цветом… Длинная похоронная процессия белых капуцинов, с завешанными лицами и прорезями для глаз, извивается червяком, розовым от зари, и тонет во мраке первой городской улицы… И все это, разноцветное и яркое, гигантское и полуразличаемое, слагается в общее согласие и внятно выговаривает: Рим!

Вот колеса, попрыгав по круглым глыбам древней мостовой, уже катятся ровнее тесаными камнями улицы, а древний город еще забегает кое-где, то насупившимся углом, то капителью или отвесно торчащею стеною, во владения своего наследника. Местами наследник нахально влазит тощим туловищем в богатырские ребра; некоторое время они точно спорят: кто из двух будет хозяином. Наконец, сплошные ряды домов, с колбасными лавками и кардинальскими гербами; железные решетки дворцовых окон; подслеповатые кафе, церкви большие и церкви всякие, с кожаными тюфяками на дверях и индульгенциями при входе; запах жаримого теста и кофе; рогатые шляпы аббатов в лавках и рогатые шляпы на головах; красные кардинальские кареты с тремя лакеями на запятках; темнота; брокколи и сырость; на воротах узких улиц встречные телеги, английские вывески — все это, обступившее тесно и сбившееся вокруг, заслоняет окончательно Рим, тот Рим, которого хотело воображение и который пообещало кладбище его предшественника!…»

Опять грустное чувство, опять обманутые надежды, обманутое ожидание!

III. Рим. (Июнь)

Рим принадлежит к числу таких городов, которых сразу нельзя понять и оценить; можно обойти его весь кругом, исходить все музеи, посмотреть на Колизей и прочие остатки седой древности и все-таки не узнать Рима; узнают его мало-помалу те, которые живут в нем его жизнью, изучают его и изучают на досуге, мало-помалу, не так, как туристы, выезжающие в назначенный день и час. Это суждение высказал о Риме знаменитый немецкий ученый Вильгельм Гумбольдт, который был посланником при Папском дворе и жил в Риме несколько лет. Он говорил, что надобно чувствовать Рим и что начинаешь чувствовать его только тогда, когда освоишься с ним, когда изучишь его физиогномию и, отложив всякую мысль об отъезде, предашься впечатлению. С этим суждением о Риме согласен и г. Ковалевский:

«В иной город довольно въехать, чтоб все, что в нем есть красивого — и улицы, и площади, и церкви — прямо кинулось в глаза. Но города, как Рим, неприветливые, как-то неловко вводящие чужого человека в свои стены, раскрываются понемножку и исподволь. Их надо исходить вдоль и поперек, чтобы понять, где они и в чем они. Не в обязательных улицах и местах, отведенных проводниками для изумленных взоров путешественника, скажется Рим: он скажется в быте неизвестных улиц, предоставленных самим себе; скажется прихотливым фонтаном, который вдруг, совершенно неожиданно бросит из-за угла свою хрустальную струйку на мшистый мрамор бассейна или обдаст позеленелого Тритона, с мохом на плечах; он скажется Пантеоном на рынке, портиком языческого храма на таможне, своею необъятною, проросшею травой лестницею от площади в гору…»

Но почувствовать впечатление и передать его — две вещи разные. В очерке г. Ковалевского находим мы много прекрасных отдельных черт, много интересных подробностей о городе и об его обитателях, но все эти черты разбросаны так, что чрезвычайно трудно составить себе картину Рима, перенестись в эту сферу и перечувствовать то, что чувствовал путешественник. Мы откажемся от этого труда; вряд ли возможно по описанию составить себе понятие о таком городе, который открывается не вдруг даже тому, кто видит его собственными глазами. Г. Ковалевский избегает описаний достопримечательностей и старается уловить оригинальные черты физиогномии города, черты, которых не подметил бы поверхностный наблюдатель. Есть прекрасные отдельные описания; к таким описаниям относится вид Корсо, длинной прямой улицы, соединяющей собою оба Рима — грязный и блестящий — и представляющей центр римской торговой и ремесленной жизни; Корсо в то же время любимая прогулка римлянина, место, на котором он стоит по целым часам и дискорирует (толкует) о своих занятиях, вместо того, чтобы работать. На Корсо происходит знаменитый Римский карнавал. Приводим его описание:

«Взгляните на Корсо: руки размахиваются, ноги подкидываются, галуны мелькают; лоскутья и парики; бороды в муке и шапки в круглых рябинках, точно исстрелянные белою дробью; вздымающаяся на дыбы лошадь; дудка, которая пищит в ухо; пузырь с горохом, который барабанит по головам; мальчишка, кидающийся под ноги лошадей за выпачканным грязью букетом; цветы, выхваченные из рук форестьера и тут же предлагаемые ему за деньги; писк пульчинелла; улыбка, летящая вместе с букетом; конфектная перестрелка балконов; художник, выбросивший все свои деньги на конфекты и уныло взирающий, с пустыми руками, на ложи красивых женщин… дребезжанье телег, бубенчики, бичи, жандармы с палашами, албанки в сверкающих головных уборах — и все точно подталкиваемое невидимою силою, которой даже англичане не могут противиться. Ни дать ни взять игрушечная лавка в полном движении колес, пружин и ниток!..»

Невольно спросишь: да что ж тут занимательного? И между тем этот ежегодный фарс, продолжающийся десять дней, привлекает на Корсо все население Рима. Как объяснить это явление? Стремление к удовольствиям составляет одну из отличительных черт итальянского характера; это известно. Но зачем же такой выбор удовольствий, в которых нет ничего ни для мысли, ни для чувства, зачем такое отсутствие элемента изящного? Но вспомним, что Италия несла и несет горькую участь. В средние века она блеснула ярким светом в поэзии и в живописи; рано проснулось искусство: в культуре мелькнули светлые имена Ариоста, Данта, Петрарки, Тасса, Рафаэля, Микеланджело; но все эти прекрасные зародыши завяли и поблекли под гнетом политических бедствий и чужеземного деспотизма. Пробуждающееся сознание нации заснуло; на место движения ума явился застой; Италия не пошла дальше и остановилась на той степени развития, на которой она стояла в средние века; характер увеселений не изменился, и теперешний Рим забавляется средневековым грубым, неосмысленным карнавалом, который общею картиною своей напоминает известное французское fête des fous[2].

Атмосфера Рима заразительно действует на приезжих художников; их черварский праздник, совершающийся в конце весны, перед разъездом из Рима, отличается тем же шумным характером, тем же грубым комизмом и буйным разгулом. Вот эскиз этого праздника:

«С семи часов утра тянутся уже из всех закоулков Рима все художники к сборному месту, у Porta Solara. В установленный час президент, в затейливой одежде, при звуках музыки, при развевающихся знаменах, приезжает на особо устроенной колеснице; пара рогатых быков, в венках и зелени, с важностью тащит важного немца, возобновляемого каждый год; эмблематически-напряженные ассистенты стоят по сторонам… И вот, с главнокомандующим в голове, войско пускается на место назначения. Тут, остановив ватагу, предводитель старается принять позу, надутее которой не умеет выдумать, и, с кубком в руке, произносит речь, такую же надутую, но которой, к сожалению, суждено смеяться одним немцам… Существенный смысл речи заключается почти в этом: „пейте и страшитесь праведного наказания за воздержание!“ Хорошим примером обыкновенно служит он сам и его полиция, обязанная смотреть за порядком, то есть за исполнением президентской воли. Само собой разумеется, что ослушников никогда не оказывается, и армия, уже совершенно дисциплинированная, с особым рвением принимается осаждать Трою, составленную из корзин с яствами и напитками… Иной раз Троя заменяется другою выдумкою; но скачки вперегонку, забавные от неловкости ослов, ратоборство, обед и игры под открытым весенним небом никогда не пропускаются, привлекая почти весь Рим в зрители… Поздно вечером разбитые собственные побоищами полчища, с ушибами от падения, влекутся порознь и как ни попало домой, лишившись прежде всего предводителя, который слишком горячо подавал пример исполнения праздничных законов».

Кстати о художниках. Описание жизни их в Риме занимает окончание очерка г. Ковалевского и принадлежит к лучшим отделам его статьи. Образ жизни, труды их, взгляд на искусство, отношения к остальному Риму, партии и национальности — все это очерчено в живом рассказе. Вот, например, несколько слов о художниках разных наций, живущих и трудящихся в Риме.

«Русские живут врозь и как ни попало, сюжетами делятся без счетов, как табаком, и имеют постоянное удовольствие видеть, как мимо их носа проходят заказы.

Немец, когда напишет картину, то уж тотчас и объявляет в газете, что в его студии можно видеть работу, оконченную для Америки; русский ничего не объявит, а свернет в трубку картину да и пошлет ее в Петербург…

Французские художники в Риме — школьники: живут в академии, играют в свайку в казенном саду и выставляют свои работы в казенных залах; обедают по воскресеньям у директора и, выучившись подражать его картинам, едут обратно в Париж.

Англичане если чем и отличаются, то только очень длинными шеями, каких нет у остальных художников. Картины их носят на себе особую методу, или художественное клеймо, по которому издали узнаешь английскую работу… Она — как английский язык: ничего не уловишь; контуры пропадают; рисунок съеден; самые краски поняты и употреблены по-своему…

Американец размашист в живописи, как и во всем! Это какая-то декорация: широкие удары, сильные пятна; пестро, нерасчетливо; но слышится в этом бреду скрытая сила…

Наконец, художник-итальянец — это нечто среднее между артистом, в том значении слова, какое оно имеет везде, и артистом, за которым посылают, когда текут потолки. Он живет копиями и подделками; в перенимании детской манеры Рафаэля видит средство сделаться il signor cavalière и, принимая всякий успех форестьера в искусстве за возмутительное похищение его собственности, выстроивает себе дом на каком-нибудь особенно удавшемся Доминикине или Аннибале Карачче…»

И это художник, и это соотечественник знаменитейших живописцев в мире, живописцев, которых творения находятся у него перед глазами и которые должны были бы напоминать ему о святости его призвания! Он торгует своим искусством; мало того, он употребляет свой талант на подлый обман, на подделку; поневоле увидишь во всем упадок и растление; поневоле скажешь: бедная Италия!

IV. Неаполь и Пиза. (Декабрь)

За очерком Рима, карнавала, жизни художников следует беглое описание Неаполя, замечательное силою и живописью красок. По своему обыкновению, г. Ковалевский не описывает ни города, ни Везувия, ни окрестностей, а старается передать читателю то впечатление, которое произвело на него целое, заставить его передумать и перечувствовать то, что думал и чувствовал он сам в те десять дней, которые провел в Неаполе. Общее впечатление воспроизведено мастерски; но особенно близко сердцу то чувство, которое должен был испытывать житель севера среди этой очаровательной обстановки. Впрочем, и в описании Неаполя у г. Ковалевского на первом плане стоит не природа, а человек; от неодушевленной природы он обращается к жителям и в нескольких метко выбранных сценах очерчивает неаполитанских монахов, лаццарони, чичероне с их южною ленью, беспечною веселостью и наивною уверенностью в щедрости форестьера, и особенно русского. Среди этих образчиков итальянской национальности неожиданно появляется тамбовский помещик, путешествующий с своим крепостным Семеном, и изображение этих двух российских типов проникнуто истинным комизмом, хотя местами утрировано. За десятью днями в Неаполе следует полгода в Пизе; угрюмая физиономия Пизы кажется еще мрачнее после веселой наружности Неаполя. Расположение духа автора видимо изменяется с переменою обстановки; праздность, сребролюбие и навязчивость жителей в Неаполе вызывали у него веселую улыбку с едва заметным оттенком иронии; те же явления в Пизе возбуждают его негодование, которое выражается в едком сатирическом тоне описания.

Пиза сохранила до сих пор свою средневековую, суровую внешность; узкие улицы, высокие городские стены, мрачная башня колокольни, уныло наклонившаяся на сторону, угрюмый, неприветливый вид жителей, отсутствие того движения, которое заметно в прочих городах Италии, однообразное, унылое местоположение — все это вместе наводит тоску на путешественника, в душе которого свежо воспоминание Неаполя, Рима и Венеции. Но итальянец и здесь остается итальянцем, несмотря на свою суровую наружность. Пизанец, с беспечностью, свойственною народам юга, проводит время в бесцельных прогулках, слушает с удовольствием всякие россказни и, как ребенок, верит самым нелепым слухам. Эпизод г. Ковалевского о том, как убили черта в Пизе, резко выставляет эту черту народного характера и является проблеском неподдельной веселости среди той скуки, которую навело на нашего путешественника долговременное пребывание в Пизе. Описание главной улицы Лунг-Арно и городского кладбища Кампо-Санто носит на себе следы того тяжкого расположения духа, под влиянием которого оно было составлено. В резких чертах выражено скучное однообразие первого и унылое, давящее безмолвие второго. Последние слова автора в поэтическом образе прекрасно выражают полную противоположность между роскошным, веселым Неаполем и унылою Пизою. «Пиза и Неаполь, — говорит он, — это два резкие пятна, одно — тени, а другое — света, на картине Италии… Неаполь не иначе представляется воображению, как молодою женщиной с горящими щеками, с полуобнаженною грудью и глазами, голубыми, как цвет неба, поцелуями, как жаркий ветер моря. Пиза кажется умершею старухою, по которой вечно звонят за упокой колокола всегда готовой повалиться колокольни».

«Образование женщин среднего и высшего состояний». Г. Аппельрота. (Февраль)

Хотя статья г. Аппельрота написана более для матерей семейства и для педагогов, нежели для нашего круга читательниц, мы не можем пройти ее молчанием; предмет слишком важен и слишком близко касается цели и направления нашего журнала. Всем известно, что воспитание женщин в наше время еще не вполне соответствует высокому их назначению; со времен Грибоедова, поднявшего в «Горе от ума» вопрос о наших женщинах, говорят и пишут о мишурном блеске, о внутренней пустоте женского воспитания, а до сих пор еще не все переговорено. Слова остаются словами. Теории не проводятся в жизнь. Женщины по-прежнему живут более внешнею жизнью светских удовольствий, оставляют свои обязанности, мало думают о воспитании детей. А между тем редкая серьезная статья не указывает на этот недостаток нашего общества; редкий роман, редкая повесть не выставляет гибельных последствий превратного воспитания наших женщин.

Статья г. Аппельрота — прекрасный протест против этого общественного зла, прекрасный по своей идее, прекрасный потому, что, указывая болезнь, автор указывает и средства исцеления и, по мере сил, старается представить идеал правильного женского развития. На этом основании статью эту можно разделить на две части, как делит ее и сам автор: одна, отрицательная (стр. 623—680), последовательно представляет развитие зла, разбирает причины, из которых сложилось современное превратное направление воспитания, наконец раскрывает до последних подробностей результаты, к которым оно ведет, и выставляет разительные примеры нравственного и умственного разлада между мужем и женою, — разлада, отравляющего домашний быт, порождающего семейные неприятности, ссоры, слезы, несчастия. Мы назвали эту часть отрицательною, потому что в ней указываются недостатки; в этом же смысле гоголевские личности называются отрицательными типами.

Вторая часть (от стр. 680 и до конца), положительная, показывает нам женщину идеальную и воспитание ее такое, каким оно должно быть, по мнению г. Аппельрота.

Первая часть вполне удовлетворительна, да и не мудрено. Это верный снимок с природы, проникнутый искренним, благородным негодованием. Вообще и в изящной литературе нашей, и в серьезных статьях лучше удаются отрицательные стороны, отрицательные типы; и это понятно: все, что нас окружает, содействует развитию отрицательных характеров, оттого и натурально видеть отражение их в литературе; они списаны с природы; мы узнаем их, узнаем себя и свое общество в уродливых типах. Говорить об уродстве легче, нежели представлять идеал красоты, потому что легче вообще порицать, нежели хвалить. Люди обыкновенные, дюжинные встречаются чаще великих людей, а между тем в этой обыкновенности много недостатков, много печальных сторон.

Все, что мы сказали вообще, можно отнести к нашим женщинам, к положению их в обществе, к семейным их отношениям, к условиям, под которыми они развиваются.

Все это обыкновенно; и недостатки этой обыкновенности прекрасно выставил г. Аппельрот. Особенно поразительны его примеры семейных несчастий, хотя мысль сама по себе и не нова:

«Посмотрите на эту чету супругов: жена воспитана по моде, недурна собою, премило болтает по-французски, ловко себя держит и даже иногда, не только при посторонних, прогремит на рояле презатейливую пиеску — конечно, тоже модную и твердо заученную; а муж, человек деловой, просвещенный и мыслящий; всмотритесь в них пристальнее: кажется, чего бы им недоставало? оба образованы и учены всему, а друг друга не понимают, будто сошлись они с разных планет. Он смотрит на жену свою с прискорбием и каким-то ироническим сожалением и принужден с нею объясняться чрез посредство других. Ему хотелось бы и самому с нею побеседовать от души, и начинал он не раз такую беседу, но она не могла его понять — скучала, зевала и внезапно прерывала его каким-нибудь пустейшим вопросом; и замолкал он тогда, и с грустью уходил от нее, и затаивал в груди своей горькое чувство своего одиночества, одиночества узника, скованного супружеским долгом, отношениями семейными и пусто светскими. Много раз пытался он устроить свой семейный быт разумно и правильно, но отказался, наконец, от этой мечты, махнул рукой и приютился в клубе, где и находит себе покой и утешение. Она же очень довольна собою и даже мужем, всегда в светском кругу, всегда развлечена, прославлена всеми львами, никогда не бывает наедине с собою и дома у себя вечно в гостях».

Не правда ли, mesdames, тут есть над чем задуматься. Муж и жена любят друг друга (насколько умеют), оба молоды, богаты, образованны (по нашему). Чем не жизнь? А все чего-то недостает. И в этом нельзя обвинять жену; она невинная причина этого постоянного, томительного недоразумения, этого недоговоренного, непонятого в их отношениях.

Может ли иначе чувствовать, может ли иначе смотреть на жизнь женщина, воспитанная так, как воспитывается большинство наших женщин.

«Но вот и другая чета среднего состояния, семья небогатая. Муж трудами своими и службою добывает честно все необходимое для умеренной, безбедной жизни, а на дорогие затеи и роскошные прихоти у него средств недостает. Жена воспитана в модном пансионе, привыкла к великолепной обстановке, от сверстниц наслушалась разных соблазнительных рассказов об удовольствиях светской жизни и требует от мужа такой же щеголеватой обстановки, таких же нарядов и удовольствий, какими пользуются ее прежние пансионские подруги. Он не в состоянии удовлетворять этим требованиям, — и вот, начинается домашняя война, семейные сцены; это повторяется довольно часто, при всяком удобном и неудобном случае. Беспрерывная война на булавках убийственна, тем более, что эти нападения делаются на беззащитного мужа в то время, когда он, утомленный от трудов и забот, нуждается в покое душевном и телесном; эти булавочные нападения неотразимы, а потому чрезвычайно утомительны и невыносимы. Кончается тем, что честный человек, чтоб отдохнуть хоть на минуту в своей семье, исполняет требования жены, а для этого принужден прибегнуть к чрезвычайным мерам: он берется за кривые дела, выжимает взятки, пускается в грязные аферы и становится мерзавцем; или от чрезвычайных усилий и трудов становится жертвою чахотки… А семейного мира все нет: желания и требования такой женщины неограниченны и увеличиваются по мере их удовлетворения…

Для полноты приведу еще один пример благодательного влияния этой лощеной полуобразованности. Не богатый, но трудолюбивый и честный человек по любви и здравому рассуждению женился на девушке простенькой, скромной, добродушной, воспитанной в патриархальной простоте. Они устроили скромное свое житье-бытье; он трудится и добывает необходимое; она хозяйничает, как умеет; все идет прекрасно, и оба довольны своим состоянием. Но вот молодая женщина познакомилась с соседкою и очень ею обласкана, — они подружились, как говорится. Соседка воспитана в пансионе, образована как следует по-пансионски: бывала в свете, знает во всем толк, особенно в нарядах, маскарадах, гуляньях и т. д. Молодая простушка слушает ее заманчивые рассказы о модных шляпках, накидках, браслетах, об удовольствиях бальных и театральных; слушает с подобострастием и наставления мудрой соседки, как себя держать, как жить прилично следует, как в обществе бывать приятно и у себя вечера делать необходимо. Заронились желания в голове бедной простушки. Муж замечает, что у него в доме что-то неладно; жена как будто на него дуется, иногда подтрунивает над его бедностью и неуменьем жить прилично; сравнивает свое житье с жизнью других знакомых, находит, что все живут гораздо лучше и веселее, и выводит заключение, что муж ее вовсе не заботится о ее спокойствии и счастии, что она погубила свою молодость, вышедши за него замуж. Потом начинаются упреки в бесчувственности, нерадивости, лени; упреки переходят в брань, в ссору — и „прощай хозяйские горшки“! Муж пытался уговаривать, урезонивать, упрашивать взбеленившуюся жену свою, но она ничего и слушать не хочет; сладкие рассказы образованной соседки отуманили ее воображение; она возмечтала о себе. Наскучили, наконец, бедному мужу задорные выходки жены и, чтоб от них избавиться, он начал бегать от своего дома, проводит свободное время где-нибудь с приятелями и за графинчиком поверяет им свое горе; ему от этого как будто становится легче, и в течение времени он, вследствие усиленных приемов утешительной эссенции, действительно избавляется от всех печалей и приобретает значительный запас терпения и великолепнейший багровый нос. Между тем жена, от скуки, еще чаще посещает милую соседку, образовывается под ее руководством и научается, наконец, собственными природными талантами добывать себе всевозможные модные наряды и прихоти и пользуется не хуже других образованных разными невинными удовольствиями. Вот какие успехи может сделать простая женщина под руководством приятельницы, образованной в пансионе!»

Причину этих печальных разладов в супружестве г. Аппельрот действительно выводит из неверности основного взгляда на воспитание женщины или, скорее, из отсутствия определенного взгляда и направления. Переходим ко второй части, к части положительной, к изображению женского воспитания таким, каким оно должно быть, по мнению г. Аппельрота.

Посмотрим сначала на цель его воспитания, на конечный результат, к которому должна прийти женщина, оканчивая курс своего учения. Исключительною сферою деятельности женщины г. Аппельрот считает семейный круг, домашнюю жизнь; он (стр. 663) смеется над учеными женщинами и с пренебрежением отзывается о женщинах-писательницах. Итак, вот одно положение: «Женщина создана исключительно для семейного круга».

Ограниченная сфера деятельности требует ограниченного, до некоторой степени, развития, и г. Аппельрот стесняет круг образования женщины, смотрит на нее как на какого-то вечного ребенка, которому нельзя и не должно говорить вещей серьезных и отвлеченных; он объясняет это тем, что «женщины вообще более способны чувствовать сердцем, чем рассуждать; в них более развито воображение, чем сознание, и верование более, чем убеждение».

Другое положение: в женщине чувство преобладает над умом и преподавание должно с этим сообразоваться.

Г. Аппельрот распределяет все науки, которые считает доступными для женщин, на три разряда:

1) Предметы, развивающие чувство нравственного добра: Закон Божий, отечественный язык, история, естественные науки и география.

2) Предметы, развивающие и укрепляющие мыслительную способность: отечественный язык, отчасти иностранные языки и математика (арифметика и геометрия).

3) Предметы, развивающие механическую ловкость и чувство изящного: чистописание, рисование, танцы, музыка, рукоделие и домашнее хозяйство.

NB. Все эти предметы должны быть преподаваемы только в том объеме, в каком они нужны для семейной жизни, и сообразно с тем, что у женщины чувство преобладает над умом.

Полож. I. Женщина создана исключительно для семейной жизни.

В наше время большинство женщин при самых благородных стремлениях, при всем теплом, искреннем желании принести пользу, часто не имеют средств благотворно действовать на свой домашний круг и, не получив основательного образования, не могут даже воспитать своих детей сообразно с требованиями и духом времени. При таком порядке вещей, конечно, хорошо назначить им определенное место, дать им разумную деятельность, а деятельность в семейном быту, конечно, дело прекрасное. Но, ежели представлять себе идеал развития женщины, то можно ли допустить такую исключительность, такое деспотическое ограничение. Можно ли отнять у женщины все поприща деятельности, кроме семейного круга.

Ежели принять равенство прав мужчины и женщины, можно ли совместить с этою великою идеею такое несправедливое, обидное деление? Мужчина взял себе все: и гражданскую деятельность, и науку, и литературу, и искусство; мужчина не отказывается и от своей доли семейного счастия, а женщина должна довольствоваться тем, что ей оставлено: скромной своей половиной семейного счастия. Воспитывая женщину исключительно для домашней жизни вы ставите ее в полную безответную зависимость от внешних обстоятельств, отнимаете у нее всякую внутреннюю самостоятельность. Нет, мы думаем, что женщине, как и мужчине, должны быть открыты все поприща возможной деятельности. Гражданская жизнь наша не так организована, чтобы женщины могли принимать в ней живое участие; но зачем же самым воспитанием отдалять их от науки, литературы и искусства, когда они могут внести в эти области свой новый, оригинальный элемент. Дело воспитания развить физические, умственные и нравственные способности и потом предоставить полную свободу естественному влечению; всякое ограничение в воспитании, всякое направление к известной, узкой цели ведет за собою горестные последствия, особенно если одна исключительная цель назначается половине человеческого рода.

Полож. II. В женщине чувство преобладает над умом, и преподавание должно сообразоваться с этим.

Ежели и действительно преобладает чувство, то неизвестно, делается ли это по естественным законам природы или происходит от недостаточного развития умственных способностей.

Утешительнее и правдоподобнее было бы последнее предположение; в противном случае, ежели умственные способности женщины действительно никогда не могут достигнуть той степени развития, которой достигают способности мужчины, тогда невозможно равенство прав обоих полов, тогда женщины осуждены на вечное подчинение, на вечное рабство. Но такое предположение не согласно с человеческим достоинством и решительно не может быть допущено. Неужели работа веков и тысячелетий, постепенно выводивших женщину из унижения и подданства, пропала даром? Неужели женщина никогда не будет вполне подругою мужчины, никогда не разделит с ним поровну тяжкой ноши забот и обязанностей, неужели женщина не скажет своего слова в деле развития человечества? Нет, это невозможно. Дело воспитания именно развить до последних возможных пределов умственные силы женщин, привести эти силы в равновесие с преобладающею силою чувства, а не поблажать этому преобладанию, вредящему полной гармонии. Переходим к частностям.

Разделение наук на три разряда совершенно неестественно. Г. Аппельрот отделяет силу духовную от умственной, считает одни науки нужными для развития чувства нравственного добра, другие для развития мыслительной силы. Но разве можно отделять одно от другого, разве есть науки, которые бы не развивали мыслительной силы и в то же время, ведя к истине, не поддерживали чувства нравственного добра.

Г. Аппельрот сам чувствует это, и потому отечественный язык попал в обе категории, но история, по его мнению, не развивает мыслительной силы. И немудрено. Г. Аппельрот представляет историю каким-то нравоучением в лицах, в котором, как в детских сказочках, и то в старых, добродетель торжествует, а порок наказывается. Так, конечно, история не развивает мыслительной способности; но ежели мы в ней будем видеть жизнь и развитие человечества, ежели из нее мы будем изучать физиогномию и характер различных эпох и народов, ежели, одним словом, мы будем смотреть на историю, как смотрят на нее современные ученые, и ежели мы передадим этот светлый взгляд нашим ученицам (а передать его можно, лишь бы умели взяться за дело), тогда никакая наука больше истории не разовьет мыслительной силы.

Назначение всякой науки — развить умственные способности; этого развития нельзя отделить от развития чувства нравственного добра; светлый ум, нормально развитый, горячо полюбит добро, потому что оно истинно, и полюбит его сознательно, умно. Г. Аппельрот сам говорит, что, в сущности, чувство нравственного добра, чувство истины и чувство прекрасного одно и то же. К чему же его неестественное деление? К чему на первом плане поставлено развитие чувства нравственного добра, когда оно путем науки невозможно без стремления к истине? Надо сначала пробудить это стремление, вызвать к деятельности силы молодого ума, и тогда плодом этого стремления явится истинное, сознательное чувство нравственного добра.

В третьем отделе соединяются изящные искусства и чисто практические упражнения; рисование и музыка поставлены рядом с чистописанием и домашним хозяйством. Г. Аппельрот смешивает чувство изящного с опрятностью и аккуратностью.

Еще несколько слов: изучение литературы, изучение народа в его слове, эта высшая наука, не нашла себе места в программе г. Аппельрота; он как будто с прискорбием (стр. 677) допускает чтение иностранных писателей, и даже изучение отечественной литературы стоит у него на степени полезного развлечения, не более.

Трудно по объему нашего журнала войти в более подробный разбор статьи г. Аппельрота. На этот раз довольно будет и этих беглых общих замечаний. Итак, статья, прекрасная по вызвавшей ее идее, представляет некоторые недостатки в выполнении: она стесняет деятельность женщины, ставит ее ниже мужчины по умственным способностям и предлагает программу, не соответствующую цели образования женщин и не удовлетворяющую требованиям современной науки.

«Наследство тетушки».
Рассказ И. Весеньева (Март)

Статья г. Аппельрота и повесть г. Весеньева сходятся в своей основной идее; и так, и другая выставляют недостаточность современного женского воспитания, с тою только разницей, что эта мысль у г. Аппельрота развивается теоретически, а у г. Весеньева она проводится в живом рассказе, влагается в образы и потому сильнее поражает ум, сильнее действует на душу. Сюжет самый простой; это обыкновенно бывает тогда, когда основная мысль говорит сама за себя, когда она так сильна, что автору нет надобности прибегать к внешним эффектам. Вот в чем дело. Племянник после смерти тетушки, умершей классною дамой в одном из модных пансионов, приезжает в пансион узнать о последней воле покойницы и получает ее книги и вещи; он рассматривает их на досуге и удивляется: записки о вещах пансионерок, журнал их занятий, учебные книги, разные контрабандные книжки и тетрадки, письма к родителям, отобранные у воспитанниц, — вот все, что он находит; нет ни следов самобытной жизни, задушевной мысли в том, что осталось от тетушки. Эту загадку объясняет ему одна кузина, знавшая тетушку и даже воспитывавшаяся под ее руководством в этом модном пансионе. Тетушку 5-ти лет поместили в пансион. 14-ти включили в число пансионерок, потом повысили в классные дамы — тем и кончилось. И так прошла целая жизнь, не выходившая из сферы тесного, сухого пансионского быта; и тетушка умерла спокойная и счастливая сознанием, что исполнила свой долг; а в чем, спросите вы, состоял этот долг? Действительно, давать направление молодому поколению, развивать его ум, облагораживать сердце и видеть плоды своего воспитания — какая великая, святая обязанность! какая прекрасная награда! Но то ли делала тетушка, так ли смотрела она на свои обязанности? Нет, она поставила себе целью жизни строгое, слепое исполнение пансионского устава, под гнетом которого она выросла и состарелась. Пансион заменил ей весь окружающий мир, и она посвятила ему все существо свое, не рассуждая, не спрашивая о том, действительно ли здравы и непогрешимы все его постановления, хорошо ли то направление, которое дает он воспитанницам. Мысли ее не шли далее ограды пансиона; могла ли она спрашивать у себя или отдавать себе отчет в цели и назначении пансиона, в цели и назначении собственной деятельности. Она была колесом сложной машины, полезным только для движения этой машины, но лишенным всякого сознания, всякой самостоятельности. И так прошла жизнь; и это называется жизнью? А ведь в этой женщине были зародыши ума. Им не дали развернуться; было чувство, это видно из того, что, умирая, она утешалась мыслью, что исполнила свой долг; видно из того, что она привязалась к своему делу и исполняла его добросовестно, хотя бестолково и бессознательно. Ежели бы эти силы были развернуты любящею рукою матери, ежели бы опытные просвещенные наставники развили умственные способности ребенка, — могла бы выйти женщина, а сколько высокого, святого в одном слове: женщина. Но с пяти лет сухая, бесцветная обстановка заменила ей жизнь, — и судьба ее была решена, и она умерла, не поняв того, что деятельность ее была бесполезна, что жизнь прошла вяло и сонливо. Странно одно. Неужели она могла без борьбы уступить окружающему порядку вещей? Неужели ни разу душа не пробуждалась, не рвалась в другую сферу, не искала любви и сочувствия? Неужели очнувшийся ум не ужасался окружающей пустоты, не искал другой полезной деятельности. Правда, сильны детские воспоминания, а с этими воспоминаниями неразрывно связан тот же пансион; но ведь есть пора молодости, когда сердце девушки пробуждается, ищет любви, поэзии. Тогда неволя должна казаться неволею, монотонная обстановка явится во всей монотонии, бесцветная действительность покажется еще бесцветнее в сравнении с радужными идеалами, и тут должна быть минута борьбы, и после этой борьбы нужно или вырваться в другую сферу, или навсегда помириться с прежним положением. Тетушка помирилась и, вероятно, смотрела на мечты свои как на глупое увлечение молодости, но вряд ли дело обошлось без всякой борьбы. Ведь и ученики иезуитов, в которых с колыбели убивали волю, порою возмущались и сбрасывали с себя нравственные цепи, несовместные с достоинством человека. Жаль, что г. Весеньев не проследил этой борьбы: за последним порывом к свободе еще страшнее, еще грустнее показалась бы наступившая мертвая тишина, calme plat, как говорят французы. Кроме того, процесс и исход борьбы яснее выставил бы жалкую личность тетушки. Трудно обвинить в участи тетушки один модный пансион, в котором она воспитывалась, трудно сложить на его счет всю вину ее нравственного и умственного отупения; однообразие ее жизни и отсутствие самых святых родственных чувств, самых необходимых для сердца семейных обязанностей положили на ее личность печать какой-то сухости и холодности; она не знала своего семейства, не испытала любви матери, умершей вскоре после ее рождения, и сама никого не любила сильно, с самоотвержением. Пансион при самых лучших условиях, при самом верном направлении воспитания не мог заменить ей семейства; смерть матери оставила ничем не заменимый пробел в ее жизни; мягкость чувства, сердечная теплота, которую только любящая рука матери может вполне развить в ребенке, уступили место холодному исполнению долга. Вина пансиона состоит в том, что он не развил ее умственных способностей, что он дал ей кой-какие знания без живого применения их к жизни, что он не показал ей истинного назначения женщины; если бы в этом отношении пансионское воспитание сделало бы свое дело, то тетушка была бы, вероятно, как большинство людей, которых детство прошло невесело и однообразно, женщиною серьезною, сосредоточенною в себе, может быть, даже холодною, но тогда, по крайней мере, она могла бы принести действительную пользу, тогда деятельность ее была бы сознательная и разумная. Но пансион не сделал этого. Соблюдение пустых формальностей обратило на себя все внимание наставниц; строгая, холодая, форменная внешность занятий и самых рекреаций запугала воспитанниц и не могла привлечь их, заинтересовать и приохотить к науке, которая представлялась им в виде уроков, не имеющих между собою живой связи.

Так училась сама тетушка, так стала она учить своих воспитанниц с полным убеждением, что исполняет свой долг. Трудно винить ее в этом.

«Оливер Гольдсмит».
(Апрель. Смесь, стр. 150—168)

Оливер Гольдсмит был один из замечательнейших английских поэтов прошлого столетия. Его поэмы «Путешественник» и «Покинутая деревня» до сих пор считаются образцовыми произведениями; роман его «Вэкфильдский священник» переведен на все европейские языки и стоит наряду с лучшими творениями первоклассных поэтов всех времен и народов. Гольдсмит имел благотворное влияние на направление английской литературы; простота, естественность его поэзии, перенесенной в сферу домашнего быта, нашла себе подражателей, и его школа вывела английскую литературу из-под влияния ложного классицизма. Ложный классицизм, подражание древним поэтам Греции и Рима, подражание неестественное, бездушное и холодное, господствовало во всех европейских литературах в XVII стол<етии> и в первой половине XVIII. Сюжеты трагедий и поэм, большею частью, брались из греческой или римской жизни; когда же поэту случалось выбрать предмет свой из отечественной истории, то и тут он старался в форме подражать древним образцам и, думая придать своему произведению величие, достигал только неестественности. Подражание никогда не представляло красот подлинника. Что у греков было естественно, что прямо выходило из их народного характера, то у ложных классиков было натянуто и вяло. Век Людовика XIV — самое блестящее время ложного классицизма: Корнель, Буало, Расин — замечательнейшие его представители; остальные литературы подчинились влиянию французов. Но вслед за тем началось падение; явились поэты, которые поняли, что литература должна быть выражением жизни народа, и ложный классицизм погиб невозвратно. Одним из таких поэтов был Гольдсмит; его поэмы проникнуты истинным, неподдельным чувством, в котором нет ничего общего с натянутостью и высокопарным подражанием его предшественников. Роман Гольдсмита «Вэкфильдский священник» взят из народной жизни, рассказан простым народным языком. Жизнь самого Гольдсмита — целый роман, полный самых разнообразных, странных приключений. Он брался за самые разнородные занятия, постоянно боролся с нищетою, странствовал по Европе, оставаясь часто на чужой стороне без копейки денег. Необыкновенная доброта сердца, сострадание к бедным, доходившее до совершенного самоотвержения, и отсутствие всякого практического смысла ставили часто поэта в самые затруднительные положения. Громкая известность Гольдсмита продолжалась только 10 лет (1764—1774); он умер 46-ти лет от совершенного истощения сил, в бедности, изнуренный постоянными работами и сидячею жизнию. Указанная нами статья может познакомить наших читательниц с личностью Оливера Гольдсмита и с обстоятельствами его жизни.

«События в Петербурге 1740 и 1741 годов».
И. Шишкина. (Май)

В 1740 году, 18 октября, скончалась императрица Анна Иоанновна, объявив своим преемником Иоанна Антоновича, сына племянницы ее Анны Леопольдовны и герцога Брауншвейгского Антона Ульриха; регентом государства назначен Бирон; но в ночь с 8 на 9 ноября Бирон пал, и правительницею сделалась Анна Леопольдовна. Правление герцогини Брауншвейгской продолжалось недолго; Елисавета Петровна, поддерживаемая гвардиею, 24 ноября 1741 г. произвела государственный переворот и вступила на престол. Все эти перевороты совершились в год с небольшим, в одной столице и только несколькими личностями. Актеры этой великой драмы, имевшей такую печальную развязку для семейства несчастной герцогини Брауншвейгской: Бирон, Миних, Остерман, правительница Анна Леопольдовна, цесаревна Елисавета Петровна. Народ молча смотрел на эти волнения, радовался падению Бирона, жалел об Анне Леопольдовне, но не вмешивался ни во что и присягал всем, кому приказывали. Весь интерес политических событий сосредоточивается в двух-трех личностях. Изучение их частной жизни, изучение дворцовых интриг и закулисных тайн придворного мира этой эпохи имеют особенную важность. Записки современников: графа Манштейна, адъютанта Миниха, и английского резидента Финча — чрезвычайно любопытны, несмотря на то, что эти люди не знали русского народа, не любили его и часто превратно выставляли его характер; но они знали тогдашний двор, знали правительницу, царевну и их приближенных, могли изучить их характер и отношения, и в этих отношениях заключается причина всех переворотов, от которых зависела судьба государства, счастие миллионов. На основании этих записок и других источников, русских, составлена статья г. Шишкина; разбросанные в этих источниках факты собраны, взвешены и оценены критически; главные действующие лица выведены с их хорошими и дурными качествами; характеры их поняты верно, а из этих характеров вытекают события, сгруппированные в живом, увлекательном рассказе. Рассказ этот читается как роман, и, действительно, интерес статьи совершенно романический. Это, по выражению г. Шишкина, эпоха появления немецких партикулярных видов; эпоха, в которой государственные люди действуют как частные лица, смотрят на Россию и на русских как на средство удовлетворить личным страстям, смотрят узким честолюбивым взглядом, не имеющим ничего общего с государственным интересом.

«Старое горе». В. Крестовского.
(Август, стр. 327—357)

Действие происходит на Душинском чугунном заводе, в глуши Пермской губернии. Молодой человек, управляющий этого завода, — главное действующее лицо рассказа. Люди, с которыми ему приходится жить, стоят ниже его по образованию; ему скучно, он обращается к прошедшему и вспоминает о своем горе, еще живом и не забытом. Его записки составляют повесть. Автор дает статье форму дневника. Эти записки писаны через год после смерти жены, проникнуты грустью и глубоким отвращением к жизни; он схоронил свое счастие и уверен, что в будущем ему ожидать нечего. Конец его записок убедит нас в противном, но об этом после. Скажем сначала несколько слов о покойной жене его, Саше. Характер Саши очерчен в двух-трех отрывочных сценах семейной жизни, о которой вспоминает ее неутешный муж. Несмотря на то, он принадлежит к лучшим женским характерам нашей литературы, в которой эти характеры удаются довольно редко. Добродетельные женщины большею частью выходят из ряду живых существ и делаются какими-то бледными идеалами, в которых нет ничего женского. Напротив, Саша — живая, прекрасная женщина; она безропотно переносит бедность, живет для своего мужа, старается облегчить его горькую участь, скрывает от него свои лишения, чтобы не огорчить его, и, когда недостало сил страдать, умирает спокойно, без слез, без жалоб на свою судьбу. И при всем этом она остается вполне женщиною, прелестным, любящим существом. Вот сцена из их семейной жизни:

«Мне попался в книге лоскуток, обрезок шелковой материи. Помню, я нашел его на полу нашей комнаты и, не знаю почему, вздумал спросить Сашу, что это. Она покраснела, смутилась и стала ласкать меня. Это значило, что она не хотела отвечать. „Я себе обновку шью“, — сказала она наконец, когда я уж слишком привязался. Обновки, и такой дорогой, быть не могло; я допрашивал настойчиво; она призналась: она взялась сшить платье какой-то госпоже, которая искала, чтоб ей работали дешевле, чем в магазинах. Саша уже не в первый раз это делала.

Эта была ужасная минута… Моя жена — швея, поденщица — вот все, что я ей доставил! Грязная франтиха, торгующаяся на каждом гроше, важная богатая барыня, которой не жаль тысячей для своих глупых прихотей, для своих тряпок, и которая смеет находить, что бедные люди дорожатся, продавая свои бессонные ночи и голодные дни; уродливая барышня, которой надо угодить, чтоб скрыть ее выломанные бока и сухие кости, — все это обходится с моей женой, как с служанкой, посылает за нею, когда вздумается, заставляет ее ждать в своих девичьих… Я задыхался… не помню, что я делал. Саша выхватила у меня из рук это платье: я хотел бросить его в печку. Это меня образумило, это дало мне понять, что, сколько ни негодуй, ни кричи, ты, человек „чистый и развитой“, тебе это не к лицу, не приходится: сожжешь гадкую тряпку, а заплатить за нее не в состоянии…

— Милый, не шуми! — сказала она, тихо обняв меня и тихо плача…

Ее отец, слепой, больной, спал рядом в комнате» (Стр. 342).

Сколько чувства, сколько деликатности в этой женщине! Она понимает свои обязанности в отношении к мужу, решается помогать ему и во имя долга побеждает ложный стыд и предрассудки; но она щадит самолюбие своего мужа, боится оскорбить его и, быть может, в первый раз в жизни решается хитрить с ним, и хитрит так неудачно, с такою прелестною неловкостью; ей тяжело и больно скрывать от него что бы то ни было. Приведенная нами сцена необыкновенно хороша. Она бросает яркий свет на два главные характера повести. Муж Саши — человек образованный и развитой, а между тем он не понимает прекрасного поступка своей жены. Вместо того, чтобы поддержать и ободрить жену, он приходит в негодование и делает нелепую сцену. А между тем в его записках встречается такое место:

«Они забыли, что женщина помощница, и с какой-то гордостью считают ее только утехой, не вникая, что это название, когда оно одно, унижает женщину…» (Стр. 338).

Тут явное противоречие слов с поступками, и такие противоречия встречаются у него на каждом шагу; это отличительная черта слабого характера. Многие прекрасно говорят, и говорят от души, с полным убеждением, а в жизни поступают совершенно иначе и даже не замечают противоречия в своем поведении. К числу этих многих принадлежит и муж Саши; у него светлый взгляд на жизнь и прекрасные убеждения, но он не умеет с ними сладить, не смеет отбросить их, потому что чувствует, что они верные, и не в силах держаться их в жизни, потому что они слишком велики и тяжелы для него. Он восстает против предрассудков общества, говорит очень умно и дельно, а между тем сам вполне подчиняется им и никак не решается от них освободиться. Он виноват перед своею женой; он не умел поддержать ее энергии, не умел ободрить ее и облегчить ей горькую долю бедности; Саша не могла даже быть откровенною и страдала молча, потому что жалела мужа, как больного, слабого ребенка, а муж унывал, отчаивался и измучил жену, думая, что выражает этим свою любовь. Из его записок видно, что он смутно понимал свою невольную вину; вместо тихой грусти является горькое чувство озлобления, когда он говорит о своей прошедшей семейной жизни; в его тоне слышится что-то вроде раскаяния; местами проглядывают обвинения против самого себя; но, как человек слабый, он тотчас старается сложить с себя вину в прошедшем и жалуется на людей и на судьбу. Но это мрачное настроение духа со временем проходит. Такие люди, как муж Саши, не могут ни вечно любить, ни вечно страдать. Но забыть — невозможно. Прошло семь лет, а светлый образ Саши еще живет в его душе, и ему больно, по временам стыдно за свое новое счастие, за довольство, которого не разделила бедная женщина, жертва нужды и лишений. В последних словах записок прекрасно выражено смутное состояние души нашего героя; представлена внутренняя борьба, которая мучит и истощает его силы. Ему хочется счастия, забвения, а между тем жалко, совестно забыть бедную Сашу; хотелось бы воротить прошедшее, да не воротишь; хотелось бы светлого будущего, да на душе тяжелые воспоминания. Весь характер мужа Саши выдержан до мельчайших подробностей; автор от себя не говорит ни слова; даже сам герой в своих записках говорит о себе и о своих качествах очень мало; а между тем его личность просвечивает в каждом его слове; каждый рассказ, каждая сцена его воспоминаний прибавляет к его характеру новую черту; после прочтения повести он как живой человек является перед читателем, со всеми своими хорошими и дурными сторонами, со всеми слабостями и недостатками.

В нескольких словах записок очерчен отец Саши, старый гимназический учитель. Приводим эти слова и предоставляем нашим читательницам составить себе понятие о личности этого почтенного труженика:

«Помню похороны старика. Его лицо будто передо мной, и расплаканное лицо Саши… И то сказать, таким людям незачем жить на свете! Любить науку, изучать, не утомляясь и не слабея волей до старости, — и не иметь возможности выбиться из труженичества; доставить пользу другим, а себе хотя пылинку той известности, которую другие достают так легко; быть принужденным из-за куска хлеба преподавать узенький, жалкий курс мальчишкам, которые, чтоб скорее кончить, убоясь премудрости, то и дело выпрыгивают в юнкера… стоило ли для этого родиться с горячим сердцем, не очерствевшим ни от старости, ни от горя, ни от стеснений, ни от бессочувствия, с чистейшей любовью к добру и прекрасному, уцелевшей среди всей житейской грязи?.. Говорят, чувство долга, чувство прекрасного во всем утешает и поддерживает. Да, утешало, как утешает опиум, вино, на известное время, но не поддержало, а свело в могилу. Будь он не труженик, а шарлатан, он бы не негодовал, не тратил времени на добросовестные и никем не оцененные труды; он бы приноровился к настоящим потребностям, поискал бы протекции, сделал бы одну-две уступки совести, издал бы брошюрку в назидательно-хвалебном духе о каком-нибудь мудреном вопросе, прославился бы, слыл бы за человека благонадежного и получил бы где-нибудь место инспектора, а пожалуй, и директора гимназии…

Он кончил иначе: ослепнув над ночной работой, лишенный хлеба, он умер на руках бедняка, которому, сам восторженный, как юноша, любуясь на молодую любовь, отдал он свою беспомощную, бесприютную дочь…» (Стр. 343).

Вдумайтесь в эти слова; вспомните, что это пишет молодой человек, полный жизни, только что кончивший курс в университете, о старике-учителе, отжившем свой век; сравните их между собою и посмотрите, в ком из них больше энергии и свежих сил. Старик трудился до изнеможения, ослеп над работою, умирает в бедности, никем не замеченный, и все-таки верит в жизнь и, как юноша, горячо любит прекрасное. Молодой человек сомневается в святости чувства долга, отступает от борьбы в жизни, не верит в изящное. Остальные лица повести стоят на втором плане. Они хорошо и живо очерчены, но останавливаться на них мы не можем.

«Джон Говард». (Сентябрь)

Обращаем внимание наших читательниц на этот краткий биографический очерк; личность Говарда так замечательна и составляет такое утешительное явление в истории человечества, что трудно пройти его имя молчанием. Он посвятил всю свою жизнь на облегчение страданий ближнего; благо человечества и улучшение судьбы его составляли единственную цель жизни Говарда; этой высокой цели он принес в жертву и состояние свое, и время, и лучшие силы. Говард родился в Англии в 1726 году. Два важные предмета обратили на себя его внимание, он с полным самоотвержением посвятил им всю свою жизнь. Эти два предмета были: улучшение тюрьм и изучение чумы, отыскивание предохранительных мер и лекарства от заразы. До него тюрьмы в Англии представляли страшную, отвратительную картину; они были загрязнены и нездоровы; заключенных содержали очень дурно; тюремщики, не получавшие жалования от правительства, притесняли своих колодников и выжимали из них деньги. Говард, выбранный шерифом (мировым судьею) графства Бедфорд, обратил внимание на все эти недостатки; с целью усовершенствования тюрьмы он два раза объехал всю Англию, путешествовал по Европе, и, наконец, собрав все материалы, издал сочинение «О состоянии тюрем в Англии и Валлисе». Его книга произвела желанное действие: по его проекту английское правительство, подражая голландскому, учредило рабочие домы, в которых преступники приучались к труду и получали таким образом средства сделаться честными и полезными гражданами: тюрьмы были переделаны и усовершенствованы по указанию Говарда. Изучение чумы и наблюдения над лечением этой страшной болезни, а также странствования по карантинам заняли остальные годы жизни Говарда. Он умер в России от заразы и похоронен в Херсонской губернии. Такие люди, как Говард, редко встречаются во всемирной истории; один простой перечень фактов его жизни внушает глубокое уважение; он всем пожертвовал для пользы человечества и умер, исполняя тяжелые и опасные обязанности, которые добровольно на себя принял. Все подробности о таком человеке должны быть для нас дороги и интересны. Указанная нами статья очень коротка и не может дать полного, ясного понятия о личности Говарда; она только познакомит с главными фактами его жизни, но эти факты так красноречивы, так характеризуют человека, что из них легко самому вывести заключение.

«Братец». В. Крестовского.
(Октябрь, 357—417)

Повесть г. Крестовского представляет нам внутреннюю семейную жизнь, бедную, грустную, однообразную, как серый осенний день. Главный характер повести, характер Сергея Андреевича Чиркина, братца, очерчен превосходно. Г. Крестовский проследил его развитие с колыбели и наконец показал нам своего героя человеком пожилым, в котором выработались все черты характера, человеком, которого убеждения успели сложиться и окрепнуть. Чтобы представить этот характер нашим читательницам, нам достаточно будет сделать несколько выписок из самой повести. Вот, например, черты из детства и первой молодости Сергея Андреевича, тогда еще Серженьки:

«Серженька писал редко: у него и в гимназии постоянно недоставало времени, а позже — и говорить нечего. Но он аккуратно помнил дни рождения и именин своих родителей и умел приноровить так, что поздравления его получались в самый день торжества; если же письма должны были опоздать или придти ранее, по рассчету почтовых дней, Серженька пользовался этим случем для какой-нибудь особенной любезности: „Ранее всех и первый бросаюсь я в ваши объятия, дражайшие родители“… Или: „теперь, когда давно кругом вас затих шум поздравлений, радуюсь, что моего голоса не заглушит более голос посторонних“… и прочее. Сергей Андреевич не думал и не понимал, что „посторонними“ называл своих сестер…

Он знал их мало, но они хорошо его помнили. Когда он приезжал на вакацию, ему было девятнадцать лет, его сестрам — двадцать и одиннадцать; третьей еще не было на свете. Он сказал только Вере, что она ничего не знает и не грациозна и заметил (при родителях) сестре Прасковье, что она могла бы заняться ребенком, что долг женщины любить детей и заботиться о них. Мать ахала от ума и сердца Серженьки» (Стр. 358 и 359).

Желание высказаться перед родителями, поважничать перед сестрами, дать им почувствовать свое превосходство, унизить их в глазах отца и матери — все это такие зародыши, которые со временем обещают принести богатый плод. Во всем этом уже прогладывает черствое сердце, заметно отсутствие юношеской теплоты и юношеского благородства. Наглая самоуверенность, сухой, бездушный эгоизм, грубое самопоклонение, неприступная гордость в отношении к подчиненным, заискивание перед людьми, стоящими выше, — вот что обещает в будущем этот характер, вот, что мы можем вывести из одного приведенного нами отрывка. Сергей Андреевич сдержал все, что обещал он в молодости. Кроме себя, своей выгоды, своих интересов, он не хочет знать ничего, цель в его жизни — карьера и состояние; дальше, выше этого он ничего не видит и для достижения своей цели готов пожертвовать всем на свете. Он никого не любит и даже не скрывает этого в своем семейном кругу, куда он заглядывает очень редко, да и то по делам. Приведем для характеристики Сергея Андреевича еще одно место из повести — разговор Прасковьи Андреевны с Ивановым, женихом младшей сестры ее, Кати.

« — Ах, Боже мой! — прервал Иванов, — это даже больно слушать! Нет, я вам все скажу. Об этом даже грешно молчать: лучше вам совсем глаза открыть. Прошлый раз, как я от вас воротился, я на другой день пошел к нашему управляющему палатою, поговорить о моих бумагах, о разрешении, потому что я женюсь. Вы помните… я-то уж очень хорошо помню, как ваш братец принял и мое сватовство, и меня — ну, словом, все. Я тогда же решился объявить, что мне дано слово, что я женюсь, взять разрешение, чтоб ваш братец не подумал, будто я его испугался. Ему все равно, что я женюсь на его сестре, а мне он и подавно все равно: мне ни его милости, ни протекции, ни денег его — ничего не нужно, право… Ради Бога, скажите, так ли я говорю? Что ж? я молод, неважная особа; но, кажется, всякий человек, кто бы он ни был, имеет право о себе думать по справедливости, имеет право… хоть не унижаться, если уж судьба и пустой карман велят ему молчать — так, что ли? скажите!

— Что ж вы управляющему вашему сказали? — спросила Прасковья Андреевна.

— Я? ничего; говорил о бумагах, какие мне нужны, просил не задержать — и только. Он человек чудесный, расспрашивал, что, как, по любви ли я женюсь, на ком. Я сказал. Он говорит: „не родня ли Чиркину, что служил в… министерстве?“ — „Сестра“, — говорю я. В то время был у управляющего наш асессор, недавно из Петербурга: он вступил в разговор. „Какая, говорит, сестра? у Чиркина нет сестер“. Я говорю: „Есть сестры и мать, живут в деревне“… Да Боже мой! это рассказывать отвратительно. Вообразите вы, что он уверяет всех, целый свет, что у него нет родных: отрекается от вас, потому что вы для него слишком бедны, слишком мелки… от матери!.. Видите, ему, важному лицу, неприятно иметь провинциальных родных, вы на него тень бросаете… я уж и не понимаю, что это! как будто вы не в тысячу раз лучше его, благороднее его, со всеми его мраморными лестницами да золочеными карнизами, как будто вам не больше стыд и обида, что ваш брат эгоист, взяточник… Нет, ради Бога, простите меня! Я из себя выхожу…» (Стр. 395 и 396).

Тут уже выразился весь характер, к этому нельзя ничего прибавить. Гнет братца, которым всегда была ослеплена старуха-мать, тяжело налег на сестер и подействовал на обеих старших, обеим им испортил жизнь, но действие этого гнета было различное. Старшая сестра, Прасковья Андреевна, девушка умная, с твердым характером, не подчинилась влиянию брата; характер ее окреп в борьбе, она сосредоточила в себе свои силы и сделалась еще тверже, еще самостоятельнее. Была пора молодости, когда она искала сочувствия, когда у нее была потребность высказаться, полюбить, привязаться. Она обратилась было к брату, но мы знаем Сергея Андреевича; он умом мог понять, что желала сестра его, но не хотел; Прасковья Андреевна ждала хоть капли сочувствия, хоть одного дружеского слова: она встретила насмешку и грубое, жесткое наставление; со стороны матери она ничего не могла ждать и ничего не встретила; но поневоле затаила она в себе свои силы, углубилась в самое себя, сосредоточилась и уже не высказывалась. Счастливы характеры, которые могут так сосредоточиться, которым есть во что углубиться. На слабые характеры гнет действует иначе; вторая сестра, Вера, совершенно покорилась, и покорилась бессознательно, железной воле Сергея Андреевича, который самовластно, как патриарх, господствовал в семействе; бедную девушку запугали смолоду, она потеряла всякое доверие к собственным силам, боялась всех, и особенно братца, растерялась, отупела и, не решаясь иметь ни мысли, ни воли, стала повиноваться молча и машинально. Безотрадно прошла жизнь обеих девушек; не было ни счастия, ни любви, не было даже удовольствий. Прасковья Андреевна тратила свою замечательную энергию и силу души на мелкую ежедневную борьбу, которую поневоле должна была вести в тесном, душном кругу своей неладной семьи. И между тем она сохранила способность любить и сосредоточила всю силу чувства на младшей сестре своей, на «своей девочке» Кате. Эта сила характера, эта твердость воли, и в то же время эта мягкость, способность любить сильно, с самоотвержением заставляет нас признать в Прасковье Андреевне женщину действительно замечательную; вспомним при этом, что она не успела развиться, как следует, что ее не любила мать, что ее преследовал братец, представим себе монотонную обстановку всей ее жизни, и только тогда мы будем в состоянии вполне оценить и понять ее характер, выработавшийся при таких невыгодных обстоятельствах. Катя является нам молоденькою девушкой, почти ребенком; она еще весела, беззаботно смотрит на жизнь, она любит и любима; Прасковья Андреевна отстаивает ее от матери, а неумолимая рука братца не успела еще разбить ее светлых мечтаний… настанет и ее время.

Об матери, об Любови Сергеевне, трудно сказать что-нибудь определенное; это один из тех характеров, которые ничем не выдаются из общей массы. Любовь Сергеевна принадлежит к числу характеров, какие встречаются на каждом шагу, но эти обыкновенные характеры трудно выставить, трудно определить именно потому, что они обыкновенны, что ничто в них не бросается в глаза; их надобно наблюдать и изучать, а такое изучение не всякому по силам; потому большинство плохих романистов русских и особенно французских обходят такие характеры, изображают каких-то небывалых героев или небывалых злодеев, описывают их подвиги или преступления и совсем не дают понятия о характере. Напротив, в повестях г. Крестовского постоянно действуют люди обыкновенные, взятые прямо из жизни; Сергей Андреевич — дурной человек, но не изверг, не чудовище. На каждом шагу встречаются такие эгоисты, люди, готовые принести в жертву себе и своим выгодам все на свете; они не делают преступлений в полном смысле этого слова, а только тяготеют над всем, что приходит с ними в соприкосновение, и часто разрушают счастие людей близких. Прасковья Андреевна — хорошая женщина, но никак не идеальная. Что касается до Любови Сергеевны, то об ней даже трудно сказать, хорошая ли она женщина или дурная. Личность ее, впрочем, производит неприятное впечатление, неприятное уже потому, что она безгранично любит своего ненаглядного Серженьку. Впрочем, эта любовь очень понятна как любовь матери. Мать любит свое дитя, хотя это дитя и урод, даже когда оно урод нравственный; любит даже более прочих детей, потому что видит, как все от него отворачиваются.

В характеристике Любови Сергеевны особенно замечательно следующее мнение автора о таких бесцветных личностях:

«Эти люди иногда среди других людей выбирают себе привязанность — и всегда выбор бывает неудачен; из противоречия, из того, что другие говорят, что такой-то дурен, они берут именно этого человека себе в друзья, говоря с самоунижением, не лицемерным, но озлобленным: „Для меня и то хорошо“. Иногда возражение делается иначе: „Его все ненавидят; со мной, по крайней мере, ему будет с кем слово сказать…“ С вида — чувство доброе и смиренное; но тот не ошибется, кто сочтет его за осуждение всех этих ненавистников и гордецов, которые отталкивают от себя человека… Зато, выбрав друга, эти люди не знают ему пред другими цены и меры; наедине сами с собой они размышляют, что этот друг ими манкирует и прочее…» (Стр. 380 и 381).

Наконец, Иванов, жених Кати, — влюбленный молодой человек, хороший и благородный. Больше о нем ничего нельзя сказать. Любовь стоит на первом плане и заслоняет от нас все остальные стороны его характера. Впрочем, и он, и Катя — лица второстепенные; хоть на их судьбе, собственно, и основано действие повести, но действуют за них другие; другие заботятся об их интересах, между другими происходит печальная семейная драма, которой развязка прямо относится к Иванову и его невесте. Итак, мы постарались представить нашим читательницам список действующих лиц и их взаимные отношения; действия этих людей совершенно обыкновенны и не выходят из пределов вседневной семейной жизни; нет никаких особенно занимательных приключений, но зато ни одна сцена повести не пропадает даром, зато в каждом слове выражается характер действующих лиц и проводится мысль автора, зато вся повесть заставляет задуматься, не забывается и оставляет по себе глубокое впечатление, как всякое верное изображение действительной жизни с ее печальными недостатками.

«Путешествие Ливингстона по Африке».
(Июнь, август, сентябрь, октябрь, ноябрь и декабрь)

Внутренность Южной Африки мало известна европейцам, на север от капских владений англичан лежат обширные земли, населенные множеством различных племен, которые до пятидесятых годов нынешнего столетия знали о белых только по слухам. Доктор Ливингстон своим путешествием по Южной Африке оказал важные услуги географической науке, он исследовал внутренность страны, открыл озеро Нгами, определил течение реки Замбезе и от границы Капской Земли, проложив путь к португальским колониям на восточном и западном берегу Африки. Ежели мы оставим в стороне заслуги Ливингстона как ученого путешественника, он сам по себе явится нам человеком замечательным. Он родился в Шотландии, близ города Глазго; родители его были люди простого звания, и наш путешественник в первые годы своей молодости занимался работою на бумагопрядильной фабрике; при механической работе он находил себе время для умственных занятий; он учился охотно и прилежно, успел образовать себя собственными силами и, проникнутый горячею любовью к человечеству, решился посвятить свою жизнь на распространение христианской веры между язычниками; им руководил в этом случае не слепой фанатизм, с которым средневековые проповедники часто силою оружия распространяли между дикарями религию мира и любви. Распространение образования, уничтожение грубых предрассудков, улучшение материального быта народа, возвышение его умственного и нравственного состояния — вот задача миссионера, как понимает ее Ливингстон.

«По моему мнению, обязанности миссионера не заключаются единственно лишь в проповедывании Евангелия. Ему следует обращать особенное внимание на развитие торговли, так как торговля, делая людей зависимыми друг от друга, сближает их посредством взаимных выгод. Если б сырые материалы европейских мануфактур были приготовляемы в Африке, то этим, сколько мне кажется, мы могли бы не только уничтожить торговлю неграми, но и ввести негров в семью наций, ни один член которой не может страдать, не заставляя страдать и других» (Июнь, стр. 719).

Для исполнения обязанностей миссионера требовалось знание медицины; молодой Ливингстон занялся медицинскими науками и получил докторский диплом, решился с миссиею ехать в Китай, чтобы там проповедывать Евангелие, но обстоятельства сложились иначе; в китайской миссии не нашлось места, и доктор Ливингстон принужден был отправиться в Южную Африку; он поселился в племени Бэкуанов, приобрел их любовь и доверие и, думая кончить жизнь в миссионерских трудах, усердно принялся за изучение африканских языков. Двенадцать лет (1840—1852) провел он между племенами Бэкуана и Макололо, водворил между ними христианскую веру и успел смягчить их грубые нравы; небольшое путешествие, которое он предпринимал в степь Калагари, на север от р. Оранже, имело результатом то, что он описал природу этой степи и главные обычаи диких ее обитателей, Бушмэнов и Бакалагари; кроме того, он доказал, что можно в дождливое время путешествовать по Калагари, которая до него считалась непроходимою пустыней. Эти двенадцать лет жизни Ливингстона вполне очерчивают личность этого замечательного человека. Двенадцать лет жил он между дикарями, делил с ними горе и нужду, вместе с ними страдал от засухи, ободряя их примером собственного мужества; вместе с ними терпел от набегов Боэров, воинственного племени, образовавшегося от смешения голландцев с туземцами; видя в миссионере верного друга, готового помочь в случае несчастия и делом, и советом, уважая его как человека честного и справедливого, туземцы откровенно поверяли Ливингстону свои нужды и сомнения, часто выбирали его в посредники при ссорах и, покоряясь силе его убеждений, охотно принимали христианство. В своих записках доктор Ливингстон часто с любовью вспоминает о добродушных дикарях, которые были к нему искренно привязаны. В 1852 году Ливингстон отправил свое семейство в Англию и предпринял большое путешествие; из земли Бэкуана он отправился на северо-запад до португальской колонии С.-Паоло-де-Лоандо, оттуда назад на юг и наконец на северо-восток до берегов Индийского океана; это путешествие, с более или менее продолжительными роздыхами, заняло четыре года (1852—1856). В описании своего путешествия Ливингстон просто, без претензий рассказывает факты, как они были. Проведя всю свою молодость в миссионерских трудах, среди грубых дикарей, доктор Ливингстон не привык владеть пером и в своем введении говорит, что ему легче было бы совершить второе путешествие, нежели описать первое. Потому простота и правдивость рассказа, составляя главное литературное достоинство его путешествия, внушают глубокое доверие к личности автора. Некоторые описания природы проникнуты чистым, поэтическим чувством; изображение быта дикарей и их нужд дышит горячим, глубоким сочувствием любящего сердца.

В ученом отношении путешествие Ливингстона имеет огромное значение, оно бросило яркий свет на внутренность Южной Африки, на ее систему рек, на природу и на жителей. За занимательность путешествия ручается самый предмет исследований, вовсе неизвестный, не тронутый и неразработанный. Проходя чрез земли различных племен, автор подмечал их образ жизни, их обычаи и степень умственного развития; много любопытных черт народного характера африканцев собрано и представлено в сочинении Ливингстона. Самое драматическое положение доктора Ливингстона возбуждает высокий интерес; один, среди своих полудиких спутников, он борется с страшными препятствиями и подвергается самым разнородным опасностям; то угрожают ему климат и болезни; то постигает его недостаток съестных припасов, то начинаются вокруг него враждебные движения окрестных дикарей; и несмотря на все это, путешественник силою воли отстраняет эти препятствия и достигает своей цели; простой перечень его приключений, не говоря о их научном интересе, представляет сам по себе увлекательную повесть.

"Рассвет", № 1, 1858



  1. путеводитель (фр.).
  2. праздник дураков (фр.).