Критика 70-х гг. XIX века / Сост., вступит. ст., преамбулы и примеч. С. Ф. Дмитренко. — М.: ООО «Издательство „Олимп“»: "Издательство «АСТ», 2002 (Библиотека русской критики)
Едва Кельсиев2 ушел за порог, новые люди, вытесненные суровым холодом 18633, стучались у наших дверей. Они шли не из готовален наступающего переворота, а с обрушившейся сцены, на которой они уже выступали актерами. Они укрывались от внешней бури и ничего не искали внутри; им нужен был временный приют, пока погода уляжется, пока снова представится возможность идти в бой. Люди эти, очень молодые, покончили с идеями, с образованьем; теоретические вопросы их не занимали отчасти оттого, что они у них еще не возникали, отчасти оттого, что у них дело шло о приложении. Они были побиты материально, но дали доказательства своей отваги. Свернувши знамя, им приходилось хранить его честь. Отсюда сухой тон, cassant, raide4, резкий и несколько поднятый, отсюда военное, нетерпеливое отвращение от долгого обсуживания, критики, несколько изысканное пренебрежение ко всем умственным роскошам, в числе которых ставились на первом плане искусства… Какая тут музыка, какая поэзия! «Отечество в опасности, aux armer, citoyens!»5. В некоторых случаях они были отвлеченно правы, но сложного и запутанного процесса уравновешения идеала с существующим они не брали в расчет и, само собой разумеется, свои мнения и воззрения принимали за воззрения и мнения целой России. Винить за это наших молодых штурманов будущей бури6 было бы несправедливо. Это — общеюношеская черта. Год тому назад один француз, поклонник Конта7, уверял меня, что католицизм во Франции не существует, a completement perdu le terrain8, и между прочим ссылался на медицинский факультет — на профессоров и студентов, которые не только «не» католики, но и «не» деисты.
— Ну, а та часть Франции, — заметил я, — которая не читает и не слушает медицинских лекций?
— Она, конечно, держится за религию и обряды… но больше по привычке и по невежеству.
— Очень верю, но что же вы сделаете с нею?
— А что сделал 1792 год?
— Немного: революция <1 нрзб.> сначала заперла церкви, а потом отперла. Вы помните ответ Ожеро Наполеону, когда праздновали конкордат9: «Нравится ли тебе церемония?» — спросил консул, выходя из Нотр-Дам, якобинца-генерала. — «Очень, — отвечал он, — жаль только, что недостает двухсот тысяч человек, которые легли костьми, чтоб уничтожить подобные церемонии». — «Ah bas!.. мы стали умнее и не отопрем церковных дверей или, лучше, не запрем их вовсе и отдадим капища суеверий под школы».
— L’infame sera ecrasee10, — докончил я, смеясь.
— Да, без сомнения… это верно!
— Но мы-то с вами не увидим этого — это вернее.
В этом взгляде на окружающий мир сквозь подкрашенную личным сочувствием призму лежит половина всех революционных неуспехов. Жизнь молодых людей, вообще идущая в своего рода шумном и замкнутом затворничестве, вдали от будничной и валовой борьбы из-за личных интересов, резко схватывая общие истины, почти всегда срезывается на ложном понимании их приложения к нуждам дня.
…Сначала новые гости оживили нас рассказами о петербургском движении, о диких выходках оперившейся реакции, о процессах и преследованиях, об университетских и литературных партиях… потом, когда все это было передано с той скоростью, с которой в этих случаях торопятся все сообщить, наступили паузы, гиатузы11… беседы наши сделались скучны, однообразны…
«Неужели, — думал я, — это в самом деле старость, разводящая два поколенья? Холод, вносимый летами, усталью, испытаньями?»
Как бы то ни было, я чувствовал, что с появлением новых людей горизонт наш не расширился… а сузился, диаметр разговоров стал короче; нам иной раз нечего было друг другу сказать. Их занимали подробности их кругов, за границей которых их ничего не занимало. Однажды передавши все интересное об них, приходилось повторять, и они повторяли. Наукой или делами они занимались мало — даже мало читали и не следили правильно за газетами. Поглощенные воспоминаниями и ожиданиями, они не любили выходить в другие области; а нам недоставало воздуха в этой спертой атмосфере. Мы, избаловавшись другими размерами, задыхались!
К тому же если они и знали известный слой Петербурга, то России вовсе не знали и, искренно желая сблизиться с народом, сближались с ним книжно и теоретически.
Общее между нами было слишком обще. Вместе идти, служить, по французскому выражению, вместе что-нибудь делать мы могли, но вместе стоять и жить сложа руки было трудно. О серьезном влиянии и думать было нечего. Болезненное и очень бесцеремонное самолюбие давно закусило удила[1].
Иногда, правда, они требовали программы, руководства, но при всей искренности это было не в самом деле. Они ждали, чтоб мы формулировали их собственное мнение, и только в том случае соглашались, когда высказанное нами нисколько не противоречило ему. На нас они смотрели как на почтенных инвалидов, как на прошедшее и наивно дивились, что мы еще не очень отстали от них.
Я всегда и во всем боялся «пуще всех печалей»12 мезальянсов, всегда их допускал долею по гуманности, долею по небрежности и всегда страдал от них.
Предвидеть было немудрено, что новые связи долго не продержатся, что рано или поздно они разорвутся и что этот разрыв — взяв в расчет шероховатый характер новых приятелей — не обойдется без дурных последствий.
Вопрос, на котором покачнулись шаткие отношения, был именно тот старый вопрос, на котором обыкновенно разрываются знакомства, сшитые гнилыми нитками. — Я говорю о деньгах. Не зная вовсе ни моих средств, ни моих жертв, они делали на меня требования, которые удовлетворять я не считал справедливым. Если я мог через все невзгоды, без малейшей поддержки, провести лет пятнадцать русскую пропаганду, то я мог это сделать, налагая меру и границу на другие траты. Новые знакомые находили, что все делаемое мною мало, и с негодованием смотрели на человека, прикидывающегося социалистом и не раздающего своего достояния на дуван людям неработающим, но желающим деньги. Очевидно, они стояли еще на непрактической точке зрения христианской милостыни и добровольной нищеты, принимая ее за практический социализм.
Опыты собрания «Общего фонда» не дали важных результатов13. Русские не любят давать денег на общее дело, если при нем нет сооружения церкви, обеда, попойки и высшего одобряющего начальства.
В самый разгар эмигрантского безденежья разнесся слух, что у меня есть какая-то сумма денег, врученная мне для пропаганды.
Молодым людям казалось справедливым ее у меня отобрать.
Для того чтоб понять это, следует рассказать об одном странном случае, бывшем в 1858 году14.
Одним утром я получил записку, очень короткую, от какого-то незнакомого русского; он писал мне, что имеет «необходимость меня видеть», и просил назначить время. Я в это время шел в Лондон, а потому, вместо всякого ответа, зашел сам в Саблоньер-отель и спросил его. Он был дома. Молодой человек с видом кадета, застенчивый, очень невеселый и с особой наружностью, довольно топорно отделанной, седьмых-восьмых сыновей степных помещиков. Очень неразговорчивый, он почти все молчал; видно было, что у него что-то на душе, но он не дошел до возможности высказать что.
Я ушел, пригласивши его дни через два-три обедать. Прежде этого я его встретил на улице.
— Можно с вами идти? — спросил он.
— Конечно, — не мне с вами опасно, а вам со мной. Но Лондон велик…
— Я не боюсь, — и тут вдруг, закусивши удила, он быстро проговорил: — Я никогда не возвращусь в Россию… нет, нет, я решительно не возвращусь в Россию…
— Помилуйте, вы так молоды?
— Я Россию люблю, очень люблю; но там люди… там мне не житье. Я хочу завести колонию на совершенно социальных основаниях; это все я обдумал и теперь еду прямо туда.
— То есть куда?
— На Маркизовы острова15.
Я смотрел на него с немым удивлением.
— Да… да. Это дело решенное — я плыву с первым пароходом и потому очень рад, что вас встретил сегодня. Могу я вам сделать нескромный вопрос?
— Сколько хотите.
— Имеете вы выгоду от ваших публикаций?
— Какая же выгода? Хорошо, что теперь печать окупается.
— Ну, а если не будет окупаться?
— Буду приплачивать.
— Стало, в нашу пропаганду не входят никакие торговые цели?
Я расхохотался.
— Ну, да как же вы будете одни приплачивать? А пропаганда ваша необходима… Вы меня простите, я не из любопытства спрашиваю: у меня была мысль — оставляя Россию навсегда, сделать что-нибудь полезное для нее, я и решился… да только прежде хотел знать от вас самих насчет дел… Да-с, так я и решился оставить у вас немного денег; на случай, если вашей типографии нужно или для русской пропаганды вообще, так вы бы и распорядились.
Мне опять пришлось посмотреть на него с удивлением.
— Ни типография, ни пропаганда, ни я — в деньгах мы не нуждаемся; напротив, дело идет в гору, зачем же я возьму ваши деньги? Но, отказываясь от них, позвольте мне от души поблагодарить за доброе намеренье.
— Нет-с, это дело решенное. У меня пятьдесят тысяч франков; тридцать я беру с собой на острова, двадцать отдаю вам на пропаганду.
— Куда же я их дену?
— Ну, не будет нужно, вы отдадите мне, если я возвращусь; а не возвращусь лет десять или умру, употребите их на усиление вашей пропаганды. Только, — добавил он, подумавши, — делайте что хотите, но… но не отдавайте ничего моим наследникам. Вы завтра утром свободны?
— Пожалуй.
— Сводите меня, сделайте одолжение, в банк и к Ротшильду16; я ничего не знаю и говорить не умею по-английски, и по-французски очень плохо. Я хочу скорее отделаться от двадцати тысяч и ехать.
— Извольте, я деньги принимаю, но вот на каких основаниях: я вам дам расписку…
— Никакой расписки мне не нужно…
— Да, но мне нужно дать, и без этого ваших денег не возьму. Слушайте же. Во-первых, в расписке будет сказано, что деньги ваши вверяются не мне одному, а мне и Огареву. Во-вторых, так как вы, может, соскучитесь на Маркизских островах и у вас явится тоска по родине (он покачал головой)… почем знаешь, чего не знаешь… то писать о цели, с которой вы даете капитал, не следует, а мы скажем, что… деньги эти отдаются в полное распоряжение мое и Огарева; буде же мы иного распоряжения не сделаем, то купим для вас на всю сумму каких-нибудь бумаг, гарантированных английским правительством, в 5 % или около. Затем, даю вам слово, что без явной крайности для пропаганды мы денег ваших не тронем; вы на них можете считать во всех случаях, кроме банкротства в Англии.
— Коли хотите непременно делать столько затруднений, делайте их… а завтра едем за деньгами.
Следующий день был необыкновенно смешон и суетлив. Началось с банка и Ротшильда. Деньги выдали ассигнациями. Б<ахметев> возымел сначала благое намерение разменять их на испанское золото или серебро. Конторщики Рот<шильда> смотрели на него с изумлением, но когда вдруг, как спросонья, он сказал совершенно ломаным франко-русским языком; «Ну, так летр креди иль Маркиз»17, тогда Кестнер, директор бюро, обернул на меня испуганный и тоскливый взгляд, который лучше слов говорил: «Он не опасен ли?» К тому же никто еще никогда в доме у Ротшильда не требовал кредитива на Маркизские острова.
Решились тридцать тысяч взять золотом и ехать домой; по дороге заехали в кафе, — я написал расписку; Б<ахметев>, с своей стороны, написал мне, что отдает в полное распоряжение мое и Огар<ева> восемьсот фунтов. Потом он ушел зачем-то домой, а я отправился его ждать в книжную лавку; через четверть часа он пришел бледный, как полотно, и объявил, что у него из 30 000 недостает 250 фр., т. е. 10 liv. Он был совершенно сконфужен. Как потеря 250 фр. могла так перевернуть человека, отдававшего без всякой серьезной гарантии 20 т., — опять психологическая загадка натуры человеческой.
— Нет ли лишней бумажки у вас?
— Со мной денег нет, я отдал Rothsc, и вот расписка: ровно 800 фунтов получено.
Б<ахметев>, разменявший без всякой нужды на фунты свои ассигнации, рассыпал на конторке Тх<оржевского> 30 000; считал, пересчитывал, — нету 10 фунтов, да и только. Видя его отчаянье, я сказал Тхор<жевскому>:
— Я как-нибудь на себя возьму эти проклятые десять фунтов, а то он же сделал доброе дело, да он же и насказан.
— Горевать и толковать тут не поможет, — прибавил я ему, — я предлагаю ехать сейчас к Ротшильду.
Мы поехали. Было уже позже четырех, и касса заперта. Я взошел с сконфуженным Б<ахметевым>. Кестнер посмотрел на него и, улыбаясь, взял со стола десятифунтовую ассигнацию и подал ее мне.
— Это каким образом?
— Ваш друг, меняя деньги, дал вместо двух 5-фунтовых две десятифунтовые ассигнации, а я сначала не заметил.
Б<ахметев> смотрел, смотрел и прибавил:
— Как глупо: одного цвета и 10 фунтов и 5 фунтов, — кто же догадается? Видите, как хорошо, что я разменял деньги на золото.
Успокоившись, он поехал ко мне обедать, а на другой день я обещался прийти к нему проститься. Он был совсем готов. Маленький кадетский или студентский, вытертый; распертый чемоданчик, шинель, перевязанная ремнем, и… и тридцать тысяч франков золотом, завязанные в толстом фуляре так, как завязывают фунт крыжовнику или орехов.
Так ехал этот человек в Маркизские острова.
— Помилуйте, — говорил я ему, — да вас убьют и ограбят, прежде чем вы отчалите от берега. Положите лучше в чемоданчик деньги.
— Он полон.
— Я вам сак достану.
— Ни под каким видом.
Так и уехал. Я первые дни думал: «Чего доброго, его укокошат, а на меня падет подозрение, что подослал его убить».
С тех пор об нем не было ни слуху ни духу. Деньги его я положил в фонды с твердым намерением не касаться до них без крайней нужды типографии или пропаганды.
В России долгое время никто не знал об этом, потом ходили смутные слухи… чему мы обязаны двум-трем нашим приятелям, давшим слово не говорить об этом. Наконец узнали, что деньги действительно есть и хранятся у меня. Весть эта пала каким-то яблоком искушенья, каким-то хроническим возбуждением и ферментом. Оказалось, что деньги эти нужны всем, а я их не давал. Мне не могли простить, что я не потерял всего своего состояния, а тут у меня депо18, данный для пропаганды; а кто же пропаганда, как не они? Сумма вскоре выросла из скромных франков в рубли серебром и дразнила еще больше желавших сгубить ее частно на общее дело. Негодовали на Б<ахметева>, что он мне деньги вверил, а не кому-нибудь другому; самые смелые утверждали, что это с его стороны была ошибка, что он действительно хотел отдать их не мне, а одному петербургскому кругу и что, не зная, как это сделать, отдал в Лондоне мне. Отважность в этих суждениях была тем замечательнее, что о фамилии Б<ахметева> так же никто не знал, как и о его существовании, и что он о своем предположении ни с кем не говорил до своего отъезда, а после его отъезда с ним никто не говорил.
Одним деньги эти нужны были для посылки эмиссаров, другим для образования центров на Волге, третьим для издания журнала. «Колоколом» они были недовольны и на наше приглашение работать в нем что-то поддавались туго.
Я решительно денег не давал, и пусть требовавшие их сами скажут, где они были бы, если б я дал.
— Б<ахметев>, — говорил я, — может воротиться без гроша; трудно сделать аферу, заводя социалистическую колонию на Маркизских островах.
— Он наверное умер.
— А как, назло вам, жив?
— Да ведь он деньги эти дал на пропаганду.
— Пока мне на нее не нужно.
— Да нам нужно.
— На что именно?
— Надобно послать кого-нибудь на Волгу, кого-нибудь в Одессу.
— Не думаю, чтоб очень нужно было.
— Так вы не верите в необходимость послать?
— Не верю.
«Стареет и становится скуп», — говорили обо мне на разные тоны самые решительные и свирепые. «Да что на него смотреть — взять у него эти деньги да и баста», — прибавляли еще больше решительные и свирепые. «А будет упираться, мы его так продернем в журналах, что будет помнить, как задерживать чужие деньги».
Денег я не дал.
В журналах они не продергивали. Ругательства в печати являются гораздо позже, но тоже из-за денег.
…Эти более свирепые, о которых я сказал, были те ультра, те угловатые и шершавые представители «нового поколенья», которых можно назвать Собакевичами и Ноздревыми нигилизма.
Как не излишне делать оговорку, но я ее сделаю, зная логику и манеру наших противников. В моих словах нет ни малейшего желания бросить камень ни и молодое поколение, ни в нигилизм. О последнем я писал много раз. Наши Собакевичи нигилизма не составляют сильнейшего выражения их, а представляют их чересчурную крайность[2].
Кто же станет христианство судить по Оригеновым хлыстам и революцию по сентябрьским мясникам и робеспьеровским чулочницам?19
Заносчивые юноши, о которых идет речь, заслуживают изучения, потому что и они выражают временной тип, очень определенно вышедший, очень часто повторявшийся, переходную форму болезни нашего развития из прежнего застоя.
Большей частью они не имели той выправки, которую дает воспитание, и той выдержки, которая приобретается научными занятиями. Они торопились в первом задоре освобожденья сбросить с себя все условные формы и оттолкнуть все каучуковые подушки, мешающие жестким столкновениям. Это затруднило все простейшие отношения с ними.
Снимая все до последнего клочка, наши enfants terribles20 гордо являлись как мать родила, а родила-то она их плохо, вовсе не простыми дебелыми парнями, а наследниками дурной и нездоровой жизни низших петербургских слоев. Вместо атлетических мышц и юной наготы обнаружились печальные следы наследственного худосочья, следы застарелых язв и разного рода колодок и ошейников. Из народа было мало выходцев между ними. Передняя, казарма, семинария, мелкопоместная господская усадьба, перегнувшись в противоположное, сохранились в крови и мозгу, не теряя отличительных черт своих. На это, сколько мне известно, не обращали должного внимания.
С одной стороны, реакция против старого, узкого, давившего мира должна была бросить молодое поколение в антагонизм и всяческое отрицание враждебной среды — тут нечего искать ни меры, ни справедливости. Напротив, тут делается назло, тут делается в отместку. «Вы лицемеры — мы будем циниками; вы были нравственны на словах — мы будем на словах злодеями; вы были учтивы с высшими и грубы с низшими — мы будем грубы со всеми; вы кланяетесь, не уважая, — мы будем толкаться, не извиняясь; у вас чувство достоинства было в одном приличии и внешней чести — мы за честь себе поставим попрание всех приличий и презрение всех points d’honneur’ов».
Но, с другой стороны, эта отрешенная от обыкновенных форм общежительства личность была полна своих наследственных недугов и уродств. Сбрасывая с себя, как мы сказали, все покровы, самые отчаянные стали щеголять в костюме гоголевского Петуха21, и притом не сохраняя позы Венеры Медицейской. Нагота не скрыла, а раскрыла, кто они. Она раскрыла, что их систематическая неотесанность, их грубая и дерзкая речь не имеет ничего общего с неоскорбительной и простодушной грубостью крестьянина и очень много с приемами подьяческого круга, торгового прилавка и лакейской помещичьего дома. Народ их так же мало счел за своих, как славянофилов в мурмолках. Для него они остались чужим, низшим слоем враждебного стана, исхудалыми баричами, строкулистами22 без места, немцами из русских.
Для полной свободы им надобно забыть свое освобождение и то, из чего освободились, бросить привычки среды, из которой выросли. Пока этого не сделано, мы невольно узнаем переднюю, казарму, канцелярию и семинарию по каждому их движению и по каждому слову.
Бить в рожу по первому возражению если не кулаком, то ругательным словом, называть Ст. Милля ракальей23, забывая всю службу его, — разве это не барская замашка, которая «старого Гаврилу за измятое жабо хлещет в ус и рыло»?24
Разве в этой и подобных выходках вы не узнаете квартального, исправника, станового, таскающего за седую бороду бурмистра? Разве в нахальной дерзости манер и ответов вы не ясно видите дерзость николаевской офицерщины, и в людях, говорящих свысока и с пренебрежением о Шекспире и Пушкине25, — внучат Скалозуба, получивших воспитание в доме дедушки, хотевшего «дать фельдфебеля в Вольтеры»?
Самая проказа взяток уцелела в домогательстве денег нахрапом, с пристрастием и угрозами, под предлогом общих дел, в поползновении кормиться на счет службы и мстить кляузами и клеветами за отказ.
Все это переработается и перемелется; но нельзя не сознаться — странную почву приготовили царская опека и императорская цивилизация в нашем «темном царстве». Почву, в которой многообещающие всходы проросли, с одной стороны, поклонниками Муравьевых и Катковых26, с другой — дантистами нигилизма и базаровской беспардонной вольницы.
Много дренажа требуют наши черноземы!
ПРИМЕЧАНИЯ
правитьКрупнейший русский публицист XIX века; прозаик. Его матерью была Генриетта Луиза Гааг, увезенная из Штутгарта в Россию родовитым дворянином И. А. Яковлевым. Брак не был узаконен, и ребенок получил придуманную фамилию (от немецкого Herz «сердце»),
Герцен окончил с серебряной медалью физико-математическое отделение Московского университета (1833). В 1835 году после ареста по обвинению в опорочивании царствующей фамилии и проведенного следствия был «отослан на службу» в провинцию (Пермь, Вятка, Владимир). С мая 1840 года — в Петербурге, затем по распоряжению Николая I «за распространение неосновательных слухов» направлен на службу в Новгород. После выхода в отставку переезжает в Москву (июль 1842), основное время уделяя литературному труду.
Став после кончины отца (май 1846) наследником значительного состояния, добивается разрешения на выезд за границу. 12 февраля (31 января) 1847 года Герцен навсегда покидает Россию.
В 1853 году основывает Вольную русскую типографию в Лондоне; выпускает альманах «Полярная звезда» (1855—1868), газету «Колокол» (1857—1867). Главное произведение Герцена — книга «Былое и думы», выходящая далеко за рамки автобиографической литературы. В ней, в частности, осмысливаются идеи русского социал-радикализма 1840—1860-х годов и даются колоритные изображения его радетелей.
Впервые опубликовано по рукописи в «Сборнике посмертных статей А. И. Герцена» (Женева, 1870. С. 165—177). На основании помет и замечаний автора включено как глава III в седьмую часть книги «Былое и думы». Написано, по косвенным данным, в 1865 году. Заглавие дано публикаторами. Подробнее о значений этой работы Герцена см. во вступительной статье.
Печатается по изд.: Герцен А. И. Собр. соч.: В 30 т. Т. XI. М., 1957. С. 341—352.
1 «Молодой эмиграцией» стала называть противников реформ императора Александра II, носителей социал-радикальных взглядов, покинувших Россию в течение 1860-х годов и обосновавшихся, большей частью, в Швейцарии, в отличие от «старых» эмигрантов, живших в Лондоне.
2 Кельсиев Василий Иванович (1835—1872) — литератор, общественный деятель. В 1859 году, находясь в Англии, познакомился с Герценом, верность которому сохранил до конца дней, и объявил о своей эмиграции с родины по политическим причинам. В 1863 году был приговорен к вечному изгнанию из России. Тогда же пытался призвать старообрядцев к восстанию и походу на Москву. Герцен, сохраняя приязнь к Кельсиеву, так отзывался об этом своем последователе: «…от постоянной критики всего общепринятого Кельсиев раскачал в себе все нравственные понятия и не приобрел никакой нити поведенья». В нем «сохранилась какая-то примесь мистических фантазий: он был нигилист с религиозными приемами, нигилист в дьяконовском стихаре» («Былое и думы», 7, II). Позднее Кельсиев отказался от социал-радикализма, в 1867 году сдался российским властям и был прощен императором Александром II. Опубликовал ряд мемуарных сочинении («Пережитое и передуманное» — 1868, «Из рассказов об эмигрантах» — 1869—1870). Перемену во взглядах Кельсиев объяснял осознанием «неприложимостью учения, из-за которого рисковал». Литературную критику «шестидесятников» критиковал за «невежество» и «неспособность понимать что-либо дальше реального арбуза и реальных женщин», но оспаривал Лескова, назвавшего 1860-е годы «комическим временем»: «Мы ошибались, мы думали сотворить в России революцию — но наше время комичным не было» (см. подробнее: Кельсиев В. И. (статья Н. П. Соколова) // Русские писатели. 1800—1917: Биографический словарь. Т, 2. М., 1992. С. 526—527).
3 В январе 1863 года в Королевстве Польском, являвшемся частью Российской империи, началось восстание против центральных властей. С другой стороны, восстание в Польше активизировало деструктивные силы в Петербурге и в других крупных городах. Ускорив в Польше и по всей России проведение аграрной и других реформ, правительство Александра II вынуждено было занять более жесткую позицию против лиц, совершавших противоправные, уголовно наказуемые деяния. Так многие из «нетерпеливцев» оказались за границей.
4 Надменный, непреклонный (фр.).
5 К оружию, граждане! (фр.). Фраза из декрета 11 июля 1792 года, принятого Законодательным собранием, высшим законодательным учреждением Франции в тот период революции 1789—1794 годов. Этот лозунг многократно использовался различными политическими деятелями и партиями в демагогических целях.
6 Это эмоционально-лирическое определение социал-радикаллов начала 1860-х годов (молодые штурманы будущей бури) было вырвано Лениным из конкретно-исторического контекста и использовано в его пропагандистской статье «Памяти Герцена» (1912): «Декабристы разбудили Герцена, Герцен развернул революционную агитацию. Ее подхватили, расширили, укрепили, закалили ?! — С. Д.) революционеры-разночинцы, начиная с Чернышевского и кончая героями „Народной воли“ (эта террористическая организация возникла в августе 1879 года. — С. Д.). Шире стал круг борцов, ближе их связь с народом (это в теплой европейской эмиграции, что ли?! — С. Д.). „Молодые штурманы будущей бури“ звал их Герцен» (см.: Ленин В. И. Полн. собр. соч. Т. 21. С. 255—262).
7 Так Герцен называет философа-позитивиста, естествоиспытателя Григория Николаевича Вырубова (1843—1913), уехавшего в 1864 году из России и жившего в основном во Франции. С Герценом он познакомился в ноябре 1865 года и впоследствии поддерживал с ним связь. При погребении Герцена Вырубовым была произнесена единственная речь памяти покойного.
8 Совершенно потерял почву (фр.).
9 Первый консул Французской республики Наполеон и Римская курия заключили соглашение, предусматривавшее отмену провозглашенных во время французской революции антикатолических законов, 12 августа 1802 года в честь этого в соборе Парижской Богоматери был совершен торжественный молебен.
10 Вольное воспроизведение известного призыва Вольтера на борьбу с церковным фанатизмом и ханжеством Ecrasez l’infame (дословно: уничтожьте гнусное). На русский язык выражение традиционно переводится как «раздавите гадину» и используется по самым разным поводам.
11 Перерывы, пропуски (фр. hiatus).
12 Слова Лизы из «Горя от ума» Грибоедова (1, 2): «Минуй нас пуще всех печалей и барский гнев, и барская любовь».
13 «Общий фонд»; оказывавший помощь «молодым эмигрантам», просуществовал с весны 1862 до весны 1867 годов. При распределении средств фонда нередко возникали конфликты между Герценом и эмигрантами.
13 Установлено, что этот случай произошел с помещиком П. А. Бахметевым, покинувшим Россию в 1857 году и в августе встречавшимся с Герценом. После отъезда Бахметева из Лондона его следы затерялись. Фонд (см. далее у Герцена) оставался нетронутым до 1869 года, когда по требованию Н. П. Огарева был разделен надвое и огаревская половина передана известному провокатору и террористу С. Т. Нечаеву (1847—1882), а после смерти Герцена Огарев и оставшееся передал Нечаеву.
15 По свидетельству писателя Д. Л. Мордовцева, Бахметев собирался отправиться в Новую Зеландию.
16 Ротшильд Лионель (1808—1879) — лондонский банкир.
17 Аккредитив на Маркизские острова (искаж. фр.).
18 Вклад (фр. depot).
19 Христианский богослов Ориген (ок. 185—253/254) условием праведной жизни считал крайний аскетизм и даже самооскопление. Сентябрьскими мясниками Герцен называет парижан, которые 2—5 сентября 1792 года участвовали в разгроме тюрем и убийстве находящихся там заключенных, в том числе принадлежащих к аристократии. Робеспьеровские чулочницы, очевидно, собирательный образ народной черни, поддерживавшей кровавую диктатуру якобинцев.
20 Сорванцы (фр.).
21 Помещик Петух встретился Чичикову совершенно раздетым (см. «Мертвые души», т. 2, гл. 3).
22 Строкулисты — по Далю, шуточно-бранное прозвище приказных, чиновников.
23 Публицист-радикал Н. В. Соколов в журнале «Русское слово» (1865. Июль. С. 47) писал, что имя Джона Стюарта Милля (английский философ и экономист; 1809—1873), благодаря его сочинениям, превратилось в «синоним английского слова „Rascal“» — мошенник; плут, негодник; шельмец. (У Даля: ракалия — от рака и каналья — «негодяй, бестия, наглый подлец»),
24 Неточная цитата из стихотворения Д. В. Давыдова «Современная песня».
25 Очевидно, здесь Герцен имеет в виду, прежде всего, Д. И. Писарева и его подручного по журналу «Русское слово» В. А. Зайцева, отрицательно высказывавшихся о наследии Пушкина и классическом культурном наследии вообще.
26 Государственный деятель М. Н. Муравьев (1796—1866), участник Отечественной войны 1812 года (в Бородинском сражении был ранен), многие годы занимал должности военных и гражданских губернаторов. Руководил подавлением Польского восстания 1863—1864 годов. Публицист и издатель М. Н. Катков (1818—1887) придерживался консервативных взглядов. В знаменитом Дневнике А. В. Никитенко есть запись (9 января 1864 года): «Правительству, особенно в известных обстоятельствах, бывают нужны цепные собаки, как Муравьев и Катков. Оно и спустило их с цепи, а теперь не знает, как их унять».
- ↑ Самолюбие их не было так велико, как задорно и раздражительно, а главное — невоздержно на слова. Они не могли скрыть ни зависти, ни своего рода щепетильного требования чинопочитанья по рангу, им присвоенному. При этом сами они смотрели на все свысока и постоянно трунили друг над другом, отчего их дружбы никогда не продолжались дольше месяца. (Прим. А. И. Герцена. — Ред.).
- ↑ В то самое время в Петербурге и Москве, даже в Казани и Харькове образовывались между университетской молодежью круги, серьезно посвящавшие себя изучению науки, особенно между медиками. Честно и добросовестно трудились они, но, устраненные от бойкого участия в вопросах дня, они не были вынуждены покидать России, и мы их почти вовсе не знали. (Прим. А. И. Герцена. — Ред.).