Оригинал здесь — http://www.philolog.ru/filolog/writer/nadejdin.htm
Надеждин Н. И. Литературная критика. Эстетика. — М., 1972.
По странному стечению обстоятельств, начало прошлого года ознаменовано было явлением «Бориса Годунова», а конец заключен «Марфой Посадницей Новогородской». Сии произведения, написанные гораздо ранее, явились на рубежах протекшего года, как будто нарочно для того, чтобы год сей, в летописях русской словесности, отметился эрой поэтического драматизирования народной истории, сообразно понятиям, требованиям и видам современного просвещения.
Никто не будет оспоривать, что «Борис Годунов» и «Марфа Посадница», по главной идее и общему намерению, принадлежат к одной категории. И там и здесь непочатые сокровища русской народной истории заключены фантазией в поэтические рамы, представлены в искусственной перспективе. Но «Борис Годунов» — кроме яркого различия в наружном убранстве — отличается от «Марфы Посадницы» тем, что не подчиняется в составе и ходе никаким частным ограничениям, никаким особенным условиям; тогда как сия последняя называется определенно — трагедией. Это имя, для оправдания коего употреблены всевозможные усилия, сообщает «Марфе Посаднице» особенную физиономию и — подвергает ее особенной ответственности пред судилищем критики.
Что значит трагедия?
Название сие изобретено древними греками, кои связали с ним определенный смысл, благоговейно сохранившийся в течение тысячелетий. Представители классической древности, порабощенной служению внешней природы, они не умели иначе представлять себе жизнь, как движением вечных колес, понуждаемых непреложною необходимостью, неумолимым роком. Там, где сие движение сопровождалось спокойным повиновением верховному порядку без всякого прекословия человеческой личности, там сооружался фантазией их величественный эпос, картина жизни, безмятежно и безропотно подавляемой державною судьбою. Но где личность и свобода приобретали столько упорства, что могли восставать против неприязненной силы рока и бороться с его непреодолимым могуществом, там возникала для них драма, зрелище жизни мятущейся, непокорной вечному верховному порядку. Само собою разумеется, что для личности человеческой, не обеспеченной сознанием внутреннего своего достоинства, мятеж сей никогда не мог быть удачен. Победа оставалась всегда на стороне судьбы, пред которой все усилия человеческие разлетались вдребезги. Это должно было возбуждать два различных чувствования, смотря по различию обстоятельств, сопровождающих состязание и падение. Если воля человеческая представлялась своенравно упрямою или дерзко хвастливою, то ее неудачи, производимые собственными ошибками и промахами, возбуждали только смех и презрение: отсюда — комедия. Но если, вооруженная твердостью и мужеством, она схватывалась бесстрашно с враждебным могуществом рока и, не отступая ни на пядь, сокрушалась, но не изнемогала под железною его дланью; то ее падение должно было производить ужас и соболезнование: отсюда — трагедия. Таким образом, трагедия древних греков была не что иное, как представление отчаянного смертного борения жизни с судьбою. Она оканчивалась катастрофою, прискорбною для человечества: и посему эффекты ее были ужас и соболезнование.
Аристотель, первый законник искусства, со всей своей прозорливостью, не мог возвыситься далее ощущений, производимых изящными произведениями: и потому признал ужас и соболезнование основною сущностью трагедии. Так отжила она вечер классической древности, перешла в средние времена и достигла наконец до эпохи обновления. Никто не дерзал сомневаться в мудрости Стагирита, коего непогрешительность едва не освящена была в догмат веры. Трагедия должна была непременно возбуждать ужас и соболезнование. Но каким образом? Времена слишком переменились. Возрожденный христианскою религиею человек познал свое духовное достоинство и сверг с себя иго природы. Личность восторжествовала над роком: и жизнь стала созидать свободно сама себя. Какие ж средства оставались трагедии поддержать и оправдать название, присвоенное ей столетиями? Она старалась запутывать человека в борьбе с самим собою, с своим сердцем, с своими страстями, представляла его игралищем мечтаний и заблуждений, обременяла преступлениями и бедствиями: но — возбуждала только участие, а не ужас и соболезнование. Все катастрофы, употребляемые новою трагедиею, показывали вольное страдание природы человеческой, в коем она сама более или менее виновна, а не насильственное сокрушение неотвратимою, враждебною мощью. Напрасно французская Мельпомена, наиболее ревновавшая быть верным подобием классической древности, поднималась на ходули, возвышала голос, надувалась из всех сил; напрасно английская трагедия окружалась чудовищами и обливалась кровью: их усилия оканчивались отвращением и скукою. Новейшие немецкие драматурги наконец почувствовали анахронизм эффектов, коих тщетно домогалась новейшая трагедия: они оставили это имя, так явно разногласившее с действительностью; и создали для себя особую раму драматического представления, коей дали имя Schauspiel[1] и которая заменила собой трагедию на немецком театре.
Но неужели жизнь, под нынешним углом зрения, не представляет элементов для трагедии? Это невозможно! Двойственный образ воззрения на нее, открытый древними греками, не был произвольным изобретением их воображения: он основан на действительности, коей законы непреложны и вечны. И в природе вещественной одни и те же явления принимают различный вид, по различию условий, под которыми они образуются: испарения, выходящие из земли, над болотами и топями, рассыпаются комическою пляскою блудящих огоньков; но, сгущаясь в высших слоях атмосферы, образуют грозные тучи, в коих ревут громы и пышут молнии, составляющие высокую трагедию физического мира. Так и в природе нравственной. Сила воли и пламя страстей, коих жизнь человеческая бывает созданием и жертвою, сосредоточенные в одно обширное горнило, волнуемые бурным дыханием могущественных обстоятельств, усиливаемые скоплением горючих веществ, могут разгораться шумным, грозным пожаром, в зареве коего события принимают гигантскую величественность, лица поднимаются на трагический котурн. И ныне, следовательно, может существовать трагедия как драматическое представление жизни в ее бурных, грозных явлениях, возбуждающих благоговейное уважение к высокому достоинству природы человеческой и вместе глубокое смирение пред вечною и беспредельною мощью, полагающею им таинственный предел, его же не прейдут.
Такова ли «Марфа Посадница»? Содержание ее составляет падение великого Нова-Города, событие, окруженное в наших исторических воспоминаниях трагическою величественностию. Если оно было таково в самом деле, то в трагедии «Марфа Посадница» сия величественность представлена слабо и тускло. Не с треском и громом разваливается здание Новогородской республики под державною рукою Иоанна. Шумит и беснуется чернь, плачут женщины и дети: но этого недостаточно для трагедии. Где этот разгар страстей сосредоточенных, могущественных, непреодолимых, которые можно задушить, но укротить невозможно? Где эти опоры и столпы народности, которые ломаются после тщетного упорства, но погнуться не могут? Новогородское вече, пошумев и побушевав сначала, вступает в переговоры с Иоанном, просит у него милости для Новгорода, который признает его отчиной, не может выдержать первой неудачи и смиренно преклоняется пред Иоанном. И добро бы, если б Иоанну даны были сила и величие, пред которыми ничто устоять не может, если б царственные его очи блистали всенизлагающею мудростью, если б державная его воля угрожала непреодолимым всемогуществом. Но он представляется в трагедии умным и — бессильным, осторожным до робости, нерешительным до слабости. Он торгуется о победе с изменником и покупает ее неискренними обещаниями. Одна Марфа имеет в себе элементы трагического величия: силу воли, непреклонность характера, пыл энтузиазма; но сие величие не могло открыться в полном своем блеске, за недостатком достойного противодействия. Где обнаружиться ее героизму? В возмущении страстей черни? Но на это не нужно величия души, которого чернь не понимает и понять не может: это стадо, коим управляет тот, кто кричит громче. В мужественном самоотвержении для общего дела? Но опасность не была слишком настоятельна и ужасна: Марфа могла выиграть все и — имела на стороне своей столько выгод, обеспечивающих успех. Кого ж, однако, винить за то? Может быть, не столько поэта, сколько самую действительность. Трагедия вся основана на исторических фактах: и, признаемся, всмотрясь ближе в нелицеприятные, беспристрастные свидетельства летописей, нельзя не подумать, нельзя не увериться, что падение Нова-Города не было таким важным событием, каким обыкновенно представляется. Это ветхое здание, давно обуреваемое внутренними неустройствами, само собою клонилось к разрушению. Иоанну оставалось только назначить его в сломку. Марфа Посадница, вероятно, была богатая, сильная женщина, с умом и характером; но — едва ли героиня патриотизма и вольности, коей только имя и тень оставалась в Новгороде, в ее время. Может быть, мы и ошибаемся, но нам кажется, что взятие Нова-Города было усмирение буйства неблагоразумного и слепого, подобно взятию Запорожской Сечи в новейшие времена, а не катастрофа народности, издыхающей в судорожных потрясениях.
Как бы то ни было, «Марфа Посадница» не может и не должна называться трагедией, а есть драма живая, обширная, занимательная. Сочинитель подчинил ее сценическим условиям, краткости времени и близости места: это несколько стеснило полноту и естественность картины. Но тем не менее она богата чертами занимательными, трогательными, сильными и, что всего важнее, запечатленными глубокою народностью. Физиономия века, к коему принадлежит сия картина, представлена верно, оттенена выразительно. Язык, данный действующим лицам, подслушан в современных сказаниях. Одного только недостает ей — разнообразия. Все новогородцы почти на одно поличье; даже язык их один и тот же: речи дьяка архиепископского не отличаются от речей бояр, старейших и людей житых. То же можно сказать и о московцах.
Относительно художественного создания драмы, должно заметить, что она, по намерению автора, назначалась быть исторической драмой. Но по недостатку ли поэтического интереса в самой действительности или для удовлетворения строгим условиям сцены, коим автор добровольно подчинил себя, она должна была принять в состав свой вымышленную пружину, несуществовавшее лице Алексея Борецкого, сына Марфы. Подобные вымыслы позволительны. Но, к сожалению, должно признаться, что лице сие создано весьма неудачно. Ему дано важное участие в ходе драмы, но физиономия его совершенно недостойна порученной ему роли. Алексей Борецкий не есть ни злодей, с сильными, неистовыми страстями, ни энтузиаст, с пламенным, поэтическим одушевлением, ни расчетливый эгоист, предложивший себе одну цель и идущий к ней твердым, неуклонным шагом, ни искусный хитрец, пробирающийся всеми излучинами к желаемой мете:[2] это просто бездушный предатель, жертвующий всем: честью, отечеством, матерью, для того чтоб быть наместником Нов-Города, в коем мог и так властвовать, как ему угодно. Торг его с Иоанном есть образец нравственного бездушия. И на таком ничтожном творении сосредоточен главный интерес драмы! Но, исключая эту неудачную вставку, создание «Марфы» имеет все достоинства, совместные с теснотою сцены. Действие развертывается последовательно, стройно, с возрастающей занимательностью. Не знаем, удобна ли для сценического исполнения сумятица, господствующая в первом, третьем и четвертом действиях: но если она может быть представлена, то театр наш обогатился бы великолепным, оригинальным зрелищем.
Наружная, стихотворная отделка драмы дает много привязчивой критике. Вообще, должно сказать, что автор не владеет стихом. Излишняя верность народному языку перерождается иногда в тривиальность.
Но, в заключение, нельзя не согласиться, что «Марфа Посадница» есть важное приобретение для нашей словесности. Она представляет собой первый опыт русской исторической драмы и указывает новое поприще русскому национальному театру. Мы читали и перечитывали ее с удовольствием, любуясь ей, как первым, нанетным дитятей. Многие сцены ее, дышащие глубоким чувством и неподдельной истиной, останутся навсегда украшением драматической нашей литературы. Русский дух, оживляющий их, близко говорит русскому сердцу. И когда бы это начало было начало счастливое! Когда бы Русь, порабощенная под ярмо подражания иноплеменному, познала и прочла свое достоинство в поэтических воспоминаниях родной истории, которая есть самосознание народов!