Ходасевич В. Ф. Собрание сочинений: В 4 т. Т. 2. Записная книжка. Статьи о русской поэзии. Литературная критика 1922—1939. — М.: Согласие, 1996.
В конце 1920 года, в Петербурге, перечитывал я Толстого. Я начал с «Анны Карениной», перешел к «Крейцеровой сонате», потом к «Смерти Ивана Ильича», «Холстомеру», «Хозяину и работнику» и т. д. Словом, читал не в хронологическом порядке, а в случайном, по прихоти. Дойдя до «Казаков», я был немало смущен и даже сконфужен, потому что припомнил, что эту повесть читал только один раз в жизни, когда был в шестом классе гимназии, то есть лет пятнадцати от роду. Воспоминания о ней сохранились у меня самые поверхностные и смутные. Таким образом, выходило, что, в сущности, я не читал ее вовсе. Естественно, моим первым намерением было прочесть ее тотчас же, — но тут мне пришло в голову, что этим конфузным пробелом можно воспользоваться для некоего эксперимента. Я решил не читать «Казаков» сейчас, а сделать из них для себя нечто вроде литературного заповедника, которого не касаться еще долго, чтобы впервые прочесть через много лет, быть может — в старости.
Что мне мог дать такой опыт? Я исходил из того положения, что каждое отдельное произведение классика нами невольно воспринимается в общей массе его творчества, вследствие чего отчасти притупляется непосредственность впечатления. Вот я и рассчитывал, что чем позже прочту «Казаков», тем большего, может быть, достигну отрыва этой повести от общего своего представления о Толстом — и, следовательно, получу от нее наиболее непосредственное впечатление при наличии наиболее развитого собственного понимания. Еще я надеялся, что, быть может, на старости лет мне будет легче не заметить того ореола, которым в нашем сознании окружены даже и ранние, юношеские писания великих художников, — и, при некотором самогипнозе, взглянуть на «Казаков» так, как если бы передо мною было произведение молодого, неизвестного автора. Мне любопытно было, сумею ли я различить в нем черты будущего гения. Таким образом, я мечтал подвергнуть испытанию свое беспристрастие и свою проницательность, разумеется — насколько это окажется возможным.
С тех пор прошло девятнадцать лет. На днях, зимним вечером, очутившись один в деревенском доме, не без волнения взял я с полки «Казаков» и прочитал их не отрываясь. Удался ли мой опыт? И да и нет.
Удался — потому что я без труда увидел, что повесть писана очень сильной, настойчивой, но еще неопытною рукой. Обнаружились небольшие длинноты и повторения в описаниях казачьего быта. Вся двадцатая глава (блуждания Оленина по лесу, перед тем как он попадает к кордону) оказалась не слишком связана с сюжетом: весьма нужная автору, который в ней выразил сильные и важные для него мысли и чувства, она гораздо менее нужна читателю и, прекрасная сама по себе, вероятно, только выиграла бы, если бы была перенесена в другое произведение. Приведя героя на ночной праздник (гл. XXXV и следующие), автор не очень сумел поместить его в этих массовых сценах. Главное же — вступительная глава слишком открыто носит характер пролога; глубоко связанная с идеей повести, она не имеет с нею достаточной стилистической связи и потому как бы отваливается. Все кажется, что она приписана позже. Возможно, что оно так и было. Авторский промах тут заключается, конечно, не в том, что писатель, закончив рассказ, вернулся к началу, — а лишь в том, что он не сумел это скрыть от читателя.
Как уже сказано, я старался, читая, забыть, что передо мною — Толстой. И, поскольку дело шло о таких вещах, как архитектоника повести, это мне удавалось. Но изъять «Казаков» из историко-литературной перспективы, прочесть ее как современную вещь оказалось невозможно, и вовсе не потому, что ее действие приурочено к сороковым годам прошлого столетия: такое приурочение могло бы встретиться и у современного автора. Перед нами была бы историческая повесть. Но нет, «Казаки» отодвинулись от меня в прошлое по иной причине, и очень скоро: как только я в них увидел прямое стилистическое воздействие лермонтовской прозы и идейную перекличку с пушкинскими «Цыганами». И то и другое, опять-таки, было бы возможно и у нынешнего писателя, но, разумеется, носило бы характер нарочито избранной позы, сознательного литературного приема, архаизации. В «Казаках» же Пушкин и Лермонтов восприняты с той непосредственностью, которая дается только хронологической близостью к источникам влияния. Передо мной очутился не новый, а очень старый автор, — с этим сознанием я уже не мог бороться, и в этой части мой эксперимент провалился. Зато я с живой радостью, точно при встрече с другом, увидел в Толстом не упрямого яснополянского сектанта, скажем, девяностых или девятисотых годов, не старшего моего современника, а человека, еще вполне реально переживающего литературные и идейные проблемы пушкинско-лермонтовской поры: младшего современника Пушкина и Лермонтова, каким он и был бы в действительности, если бы не Дантес и Мартынов.
Общее между «Казаками» и «Цыганами» начинается уже с параллельности их заглавий. Общая и основная ситуация главных персонажей: Оленин в казачьей деревне — такой же чуждый и беспокойный представитель цивилизации, как Алеко в цыганском таборе. Конфликт, возникающий между пришельцем и окружающей средой, в «Казаках» мотивирован любовью Оленина к Марьяне, как в «Цыганах» — любовью Алеко к Земфире. Сама Марьяна — такая же «прелестная дикарка», как Земфира: различия между ними не слишком существенны и возникают из различия этнографического. Дядю Ерошку, через которого Оленину многое открывается в психологии и в жизненном укладе казаков, с точки зрения места, занимаемого им в повести, можно рассматривать как очень своеобразный вариант Старого цыгана.
Толстой начал писать «Казаков» в 1852 году, всего лишь через двадцать восемь лет после того, как были написаны «Цыганы». Сама проблема «Цыган» была для Толстого еще вполне современной, вполне живой, и в своей повести он не подражает «Цыганам», не просто заимствует исходное положение пушкинской фабулы, а очень серьезно и вдумчиво отвечает Пушкину. И я бы сказал, что в этой серьезности именно и заключается смысл ответа.
Столкновение Оленина с казаками протекает не так, как столкновение Алеко с цыганами, но кончается одинаково: цивилизованный гость принужден покинуть общество первобытных хозяев. Таким образом, по существу, Толстой с Пушкиным не расходится, вместе с ним следуя Руссо и осуждая пороки цивилизации. Весь толстовский ответ Пушкину заключается лишь в глубоком различии того, как общий сюжет трактован. Казак Лукашка, соперник Оленина, погибает на одной из последних страниц повести, но это происходит вне прямой связи с основной фабульной линией. История самого Оленина и его любви заканчивается отъездом, в котором Толстой словно бы нарочно подчеркивает самые обыденные черты. Дядя Ерошка не изгоняет его торжественно, как Старый цыган изгоняет Алеко, а выпрашивает у него на прощание ружье. Он даже целует Оленина мокрыми губами, говоря: — Мурло-то, мурло-то давай сюда. — Толстой придает событиям нарочито обыденное течение. Всем ладом, всем строем своей повести он сознательно снижает все то, что у Пушкина дано в поэтически приподнятом тоне. Он как бы сознательно возвращает события из романтического мира в реалистический, преобразуя трагедию в драму, снимая героев с котурн, тщательно разрабатывая их психологию, которая у Пушкина, в сущности, заменена романтическою «игрой страстей». В конце концов толстовская повесть, уступая пушкинской поэме в блеске, в стройности плана, вообще в мастерстве, рядом с нею выигрывает во всем, что касается внутренней правдивости, человечности, может быть — вдумчивости. Пожалуй, можно бы сказать, что правды и человечности в «Казаках» настолько же больше, чем в «Цыганах», насколько в «Борисе Годунове» их больше, чем, например, в трагедиях Озерова. Тут Толстой так же опережает Пушкина, как Пушкин опередил своих предшественников-драматургов. Заметим, что в тот год, когда Толстой задумал «Казаков», ему было ровно столько же лет, сколько Пушкину, когда тот писал свою поэму.
Напрасно, однако ж, мы стали бы сводить все дело к эволюции литературных форм, к смене эпох и школ. Сама эта эволюция, наличность которой отрицать не приходится, имела в Толстом глубокую нравственно-философскую базу. Руссоистская тема, проблистав в «Цыганах» роскошным романтическим фейерверком, у Пушкина сгорает бесследно. Пушкин к ней более не возвращается. Вероятно, не будет ошибкою предположить, что и первоначально он к ней обратился (не только в «Цыганах», но и в «Кавказском Пленнике») не столько под влиянием самого Руссо, сколько вследствие увлечения романтическим экзотизмом, отчасти связанным с впечатлениями колонизационной эпохи. Для Толстого, напротив, тема Руссо была существенно важной. Она была одним из отправных пунктов того духовного процесса, который в Толстом, в отличие от Пушкина, уже не останавливался никогда, на протяжении всей его жизни, и который привел его к тому, что зовется толстовством.
Тут подхожу я вплотную к тому пункту, в котором мой опыт решительно не удался. Как ни старался я забыть, что читаю Толстого, — я все время видел перед собой его образ, начиная с первых страниц и даже в особенности под их воздействием. В этой вступительной главе, о которой выше я говорил, что она стилистически оторвана от основного текста повести, сказался, однако, уже весь будущий Толстой. Эти проводы уезжающего Оленина написаны уже с таким внутренним напором, который даже не вполне отвечает тому сравнительно небольшому душевному опыту, который герою суждено извлечь из его кавказского приключения. Здесь из-за лица Оленина уже как бы выглядывают лица Левина и Нехлюдова, за этою сценой маячат образы «Утра помещика», «Анны Карениной», «Воскресения». Эти страницы уже неразрывно связаны с другими, которые суждено написать будущему Толстому — суровой, неукротимой рукой проповедника, безжалостного к другим и к себе самому. И я не пожалел о том, что так долго не знал «Казаков», потому что чтение этих юношеских страниц Толстого впервые и с необычайною ясностью мне открыло всю его необыкновенную цельность, всю монолитность его собственного образа. Я окончательно убедился в том, что раньше лишь смутно предполагал: искусство Толстого совершенно неотделимо от его учения, понять (и, следовательно, оценить) это искусство по-настоящему можно только в прямой, тесной связи с его нравственно-философской проповедью. Все попытки, разделив Толстого на художника и проповедника, принять первого и отвергнуть второго, суть не что иное, как смесь непонимания с лицемерием. Учиться «мастерству» Толстого, «стилю» Толстого, «приемам» Толстого нельзя иначе, как учась в то же время его мировоззрению, потому что и «мастерство», и «стиль», и «приемы» — все в нем этим мировоззрением обусловлено, на этом мировоззрении держится. Нельзя быть «учеником» Толстого, закрывая глаза на личность учителя, отвергая его учение как наносную блажь. Нельзя воспринять и повторить литературный опыт Толстого, не приняв его опыта духовного. Всякие попытки писать «как Толстой», не чувствуя и не живя «как Толстой», — либо пошлость, либо глупость, либо то и другое вместе. «Учиться писать» у Толстого, не учась у него жить и от природы не имея в себе того главного дара, который сделал Толстого Толстым, дара духовного подвига, — напрасно и безнадежно, противно или смешно.
Состав 2-го тома Собрания сочинений В. Ф. Ходасевича — это, помимо архивной Записной книжки 1921—1922 гг., статьи на литературные и отчасти общественно-политические темы, напечатанные им в российской и зарубежной прессе за 1915—1939 гг. Пять из них — российского периода на темы истории русской литературы вместе с пушкинской речью 1921 г. «Колеблемый треножник» — Ходасевич объединил в книгу «Статьи о русской поэзии» (Пг., 1922). Все остальные опубликованы после отъезда из России (июнь 1922 г.) в газетах и журналах русского зарубежья.
Большая часть этих зарубежных статей Ходасевича — критика современной литературы. С ней соседствуют историко-литературные этюды, среди которых первое место занимают статьи на пушкинские темы. Мы не сочли нужным отделять историко-литературные очерки, в том числе пушкинистику Ходасевича, от общего потока его критической работы: они появлялись на тех же газетных страницах, где печатались и его актуальные критические выступления; современные и историко-литературные темы переплетались в критике Ходасевича, и представляется ценным сохранить этот живой контекст и единый поток его размышления о литературе — классической и текущей, прошлой и современной. Что касается пушкиноведения Ходасевича, оно, помимо книги 1937 г. «О Пушкине» (см. т. 3 наст. изд.) и глав из ненаписанной биографической книги «Пушкин» (см. там же), достаточно скромно представлено в нашем четырехтомнике; это особое и специальное дело — научное комментированное издание пушкинистики Ходасевича, и такое трехтомное издание в настоящее время уже подготовлено И. З. Сурат.
Комментаторы тома: «Записная книжка» — С. И. Богатырева; основной комментатор раздела «Литературная критика 1922—1939» — М. Г. Ратгауз; ряд статей в этом разделе комментировали И. А. Бочарова (статьи «Все — на писателей!» и «Научный камуфляж. — Советский Державин. — Горький о поэзии»), С. Г. Бочаров («О чтении Пушкина», «Пушкин в жизни», «Девяностая годовщина», «Поэзия Игната Лебядкина», «Достоевский за рулеткой», «Памяти Гоголя», "По поводу «Ревизора», «Автор, герой, поэт», «Жребий Пушкина, статья о. С. Н. Булгакова», «Освобождение Толстого», «Тайна Императора Александра I», «Умирание искусства», «Казаки», «Богданович»), А. Ю. Галушкин («О формализме и формалистах»).
«Казаки». — В. 1939. 13 января.
С. 453. …маячат образы «Утра помещика»… — Хронологическая неточность: «Утро помещика» (1856) написано за несколько лет до первой главы «Казаков», возникшей, как угадал Ходасевич, на поздней стадии осуществления замысла (не ранее 1860 г.; см. статью Л. Д. Опульской "Творческая история "Казаков "" в издании повести в серии «Литературные памятники» (М., 1963. С. 381—382)).