Д. С. Мережковский. Вечные спутники. Портреты из всемирной литературы
С.-Пб., «НАУКА», 2007
Новый сборник критических статей г. Мережковского[1] послужил поводом к довольно оживленному обмену мнений в нашей журналистике, который придает этой книге особенный интерес сравнительно с другими произведениями того же автора и тем объясняет наше намерение ознакомить с нею несколько подробнее читателей «Исторического вестника». По своему содержанию «Вечные спутники» — сборник эстетических статей, преимущественно критических очерков и литературных характеристик. Начинается книга небольшим наброском «Акрополь», описывающим посещение автором Афин. Этот очерк служит как бы лирическим введением к книге. Затем идут статьи «Дафнис и Хлоя», «Марк Аврелий» и «Плиний Младший», касающиеся древнего мира, пять очерков, посвященных писателям Европы — Кальдерону, Сервантесу, Монтеню, Флоберу и Ибсену, — и четыре очерка, занимающихся писателями русскими — Достоевским, Гончаровым, Майковым и Пушкиным.
В предисловии автор говорит, что «он желал только рассказать со всей доступной ему искренностью, как действовали на его ум, сердце и волю любимые книги, верные друзья, тихие спутники жизни. Это — записки, дневник читателя в конце XIX века. Субъективный критик должен считать свою задачу исполненной, если ему удастся найти неожиданное в знакомом, свое в чужом, новое в старом». Иными словами, это вовсе не критика, но лирика читателя, которая по намерению автора должна в гораздо большей степени характеризовать его самого, чем те предметы, которым посвящена. Поэтому отзыв об этой книге по необходимости должен превратиться в характеристику самого г. Мережковского.
Откровенно сознаюсь, что эта характеристика представляет большие трудности. Г. Мережковский выступал в печати как лирический поэт, переводчик, романист и критик. Во всем им написанном он обнаруживал несомненное и крупное образование, хотя и одностороннее, — образование художественно-литературное. Он знает много языков, читал чуть ли не всех истинно замечательных писателей древнего и нового мира, изучил художников всех стран и веков в их лучших произведениях. Во всякой строке, им написанной, видно уважение, видна любовь к художественному слову, видна добросовестная работа искренней мысли. Даже самые горячие порицатели его отдают справедливость его бескорыстному, чуждому всякой предвзятости и задних мыслей служению тому призванию, которому он себя посвятил. Словом, как литературный деятель, г. Мережковский имеет полное право на безусловное уважение. Он с какою-то трогательною, можно сказать, благоговейною любовью предан своему делу как истинный литератор в лучшем смысле этого слова.
И однако же г. Мережковский окружен в нашей печати такою тучею недоброжелательства, как едва ли кто другой из современных писателей. Порицания и глумление — вот все, что является ему наградою за его руководимую благороднейшими побуждениями деятельность. О других писателях иной раз хоть молчат, — о г. Мережковском непременно пишут при каждом удобном и неудобном случае, и пишут непременно в недоброжелательном духе. Результаты этих нападок налицо: в массе читателей укоренилось какое-то предвзятое недоверие к произведениям г. Мережковского, какое-то враждебное предубеждение против всего, что им написано.
Как объяснить эту странную несправедливость? Одною завистью, личными счетами и ненавистью толпы ко всякому благородству было бы смешно разрешать такую загадку. Несомненно, и сам г. Мережковский отчасти является причиною всеобщего недоброжелательства. И на самом деле, всякое его произведение действительно оставляет читателя не вполне удовлетворенным. Одному он кажется холодным, другому восторженным; одному бесцветным, другому напыщенным. Читатель не чувствует себя увлеченным, не может разделить в полной мере ни мыслей, ни настроений автора. Изложение г. Мережковского перевертывает перед нами причудливый и пестрый калейдоскоп отрывочных мнений, отдельных взглядов, множество неустойчивых, орнаментальных узоров мысли, множество частностей, которые не сливаются в одно стройное целое, объединенное каким-нибудь планом или хоть центром, — говорю, конечно, не о внешнем плане, но о внутренней концепции, которая раскрывала бы перед нами душу писателя. В читателе все время сохраняется впечатление, что автор сам не знает хорошенько, чего хочет.
Справедливость требует сказать, что это впечатление и не так уж далеко от истины. По моему крайнему разумению, г. Мережковский — человек, еще до сих пор не установившийся, не нашедший себя самого и в то же время постоянно развивающийся, постоянно идущий вперед, хотя, к сожалению, слишком часто окольными и неверными путями. Насколько я понимаю, он вовсе не мыслитель, способный самостоятельною работою сомнения приходить к самобытным выводам и воззрениям, выстраивать оригинальную и цельную систему мировоззрения. Склад его ума совсем не такой: он склонен восторгаться, увлекаться, благоговеть и верить, верить безусловно и непоколебимо, с чистосердечнейшим и прямолинейным догматизмом. В его натуре нет ничего резко своеобразного, протестующего, демонического; совершенно напротив, весь строй его души примирителен, религиозен. Если бы г. Мережковский, чего я ему от души желаю, пришел наконец к полному и ясному самосознанию, он убедился бы, как мне кажется, что его душа склонна к простой, детской вере, к тихой и скромной жизни, к самой смиренной и простодушной идиллии. Если бы он ограничил свои стремления этим тесным кругом, то, бесспорно, при его образовании, трудолюбии и чистоте намерений, он нашел бы в нем достаточно тем и материала для теплой сердечной поэзии, для скромной любви к родной жизни, для эстетического и религиозного чувства. Тогда, быть может, в его стихах, кроме рифм, размера и добрых намерений, послышался бы голос действительной поэзии, проявилась бы его не глубокая и не самобытная, но привлекательная индивидуальность: тогда он не переводил бы титанических созданий великих трагиков, красоты которых он, как немногие, может ценить и чувствовать, но которые он, менее чем кто-либо, способен переводить; тогда он оставил бы в покое первоначальное христианство, эпоху возрождения, Петра Великого, но обратился бы к скромной, простой жизни людей одного с собою закала, — людей смирных и добрых; наконец, он оставил бы тогда всякий демонизм, всякое ницшеанство и декадентщину и оказал бы нашей литературе действительную услугу, разбирая простым и полным скромного достоинства cлогом произведения лучших ее представителей, которых он умеет любить так искренно и свято.
К сожалению, какой-то злой гений, по-видимому, совершенно затмил самосознание г. Мережковского. Его развитие началось в пору самой горячей борьбы между нигилизмом и классическим образованием, когда нигилизм общей оторванностью молодежи от родной жизни стремился пользоваться в целях анархического бессмысленного разрушения, а классицизм, преследуя обессиление нигилизма, окончательно отклонял молодые умы не только от родной, но и от всякой жизни вообще, уводя их из современной некультурной действительности к отвлеченности высшего знания, в утонченности высшей культуры, и, таким образом, равно связывал и затруднял не только разрушающие, но и созидающие силы. Из ранних стихотворений г. Мережковского ясно видно, как он искренно гамлетствовал на распутье между нигилизмом и классицизмом, т. е. варварской анархией и утонченною культурою. Не будучи достаточно самобытен и силен, чтобы не оторваться в этом состоянии от родной жизни и остаться ей верным сквозь всякий нигилизм и классицизм, г. Мережковский наконец отдался со всеми своими неразрешенными сомнениями природному влеченью к искусству и весь ушел в сферу художественно-литературных интересов. Не имея твердого мировоззрения и не будучи в силах разрушать охватившие его разногласия, он весь проникся и пропитался отвлеченными, чуждыми текущей жизни интересами и понятиями, точно отказавшись от надежды примирить их когда-либо.
Оторванный аристократически-утонченною западною культурой от нашей действительности, г. Мережковский остался в каком-то духовном одиночестве среди всего человечества. Религиозно увлекающийся, беззаветно преданный искусству, он ни с чем не был связан духовными традициями ни в истории, ни в действительности, ни даже в самом искусстве. В области духа ему не оставалось ни родства, ни отечества. И вот он пустился в какое-то умственное паломничество ко всем святым местам культуры. Он изучал все литературы, все отрасли искусства; он читал Гомера, Эсхила, Софокла, Вергилия, Данте, Боккаччо, Сервантеса, Лопе де Вегу, Кальдерона, Шекспира, Байрона, Монтеня, Гёте, Шиллера; он ездил по всей Европе, посещал все галереи и музеи. Но везде он оставался каким-то поверхностным зрителем, воспринимающим внешние формы, но не проникающим в воплощенный ими дух. Тем не менее вера в его искусство требовала осмыслить для его любознательности эти мертвые формы, и для этого г. Мережковский старался оживить и наполнить их своими собственными, совершенно и заведомо им чуждыми впечатлениями. Оттого в конце концов и допустил он возможность «субъективной критики»,
которая занимается не автором, а читателем, не произведениями искусства, но случайными от них восприятиями. «На столе у меня лежат два маленьких осколка настоящего древнего камня из Парфенона, — пишет он. — Благородный пентеликонский мрамор все еще искрится при свете лампы… И я смотрю на него с суеверною любовью, как благочестивый паломник на святыню, привезенную из далекой земли». В этом отрывке ясно видно, как близко соприкасается с хождением по святыням культуры какой-то слепой эстетический фетишизм. Читателю до очевидности понятно, как г. Мережковский чтит форму в убеждении, что дух к ней и придумать нетрудно.
Таким же точно вечным паломником, зрителем форм, сделанным к их духу, остался он и в области более высокой, чем область искусства и знания, — в области религии. Не сохранив родной веры, он наблюдал все верования мира, наблюдал опять-таки в их формах, в их культуре и риторике, приискивая свой смысл этим образам суеверия. В конце концов, всякая вера стала для него лишь своеобразным обрядом суеверия, подбором пестрых форм, и хаос суеверий, ставших риторическими средствами, вытеснил в нем всякую веру. В стихотворениях и романе г. Мережковского действуют чуть не все божества древнего и нового мира, но всегда как какие-то условные внешние образы, ничем не связанные с сердечною верою. То же самое заметно и в его отношении к жизни. Ко всякой жизни, ко всем красотам природы готов он отнестись с восторгом, сочувствием и благоговением, но везде видит только формы, не разоблачающие ему своего духа, своего внутреннего содержания. Во всем мире он чувствует только свое одинокое существование. Мир становится для него каким-то калейдоскопом символов, хаосом механических явлений, никакой общей идеи не выражающих, никаким внутренним единством не связанных. То же самое, наконец, видно и в его поэзии. Он пробует все решительно формы, изощряется во всех механических тонкостях выражения, но ему нечего выразить, и он идет дальше формальной риторики. Никакого устойчивого мировоззрения не раскрывается в этих произведениях. Напротив, мы видим в них следы умственного паломничества по всевозможным системам и настроениям, мы уловляем в них отголоски всевозможных школ и учений, видим автора погружающимся во все роды и приемы творчества — и всегда чувствуем, что ни одно его стихотворение не выразило нам его души, ни одно его настроение не возникло в ней органически, самостоятельно, как внутренняя живая потребность. Читатель вникает в выражения чувств и мыслей, которые сами по себе возможны, но не верит ни пафосу, ни чувствам автора и в его увлечениях видит только модничанье ума, наивное фатовство мысли.
Мало всего этого. Беспочвенный любитель культурных форм, не проникая в воплощаемые этими формами дух, г. Мережковский постепенно впал в то состояние эстетического безразличия к жизни, которое составляет характернейшую особенность декадентства. Восхищаясь формами, он равно восхищался и добром, и злом, и Ормуздом, и Ариманом, и Олимпом, и титанами, и культурой, и анархией. Это заблуждение было уже гораздо опаснее всех других и не привело г. Мережковского к самым прискорбным последствиям только потому, что, восхищаясь, например, всяким демоническим протестом, он, видимо, совершенно не знал, на что этот протест направить, в чем его осуществить. Да и действительно, какой демонизм, какие титанические проявления страстей возможны для добродушнейшего из молодых петербургских поэтов? При всей серьезности и искренности своей г. Мережковский зачастую бывал поистине смешон в минуты наибольшей торжественности, когда, например, воспевал демона, созерцающего миры, или предсказывал «день великого крушенья»1, которое сметет жизнь с ее основ. Еще курьезнее впечатление, производимое его стихотворением о семи нищих и статуе Будды2, — стихотворением, которое в свое время даже нравилось петербургской публике. В этой пьесе с пафосом рассказано, как голодные нищие хотели украсть алмаз со статуи Будды. Вихрь и громовой удар «далеко отбросил их назад». Тогда один из нищих обратился с упреками к Будде, который «мстит им за ничтожный камень», пользуясь тем, что они хотя и одарены бессмертною душою, но бесконечно слабее «владыки неба». Пристыженное в жадности этими упреками, изваяние Будды само становится на колени перед нищими, чтобы они могли снять алмаз с его венца. Это стихотворение невозможно принять за «прием иронии»; но в таком случае поэт, похоже, сам позабыл, что гром (если грянул) грянул не вследствие жадности Будды, а потому что нищие затевали воровство, да еще квалифицированное. Такая моральная рассеянность ради «красоты слога» уже граничит с декадентством. И на самом деле, г. Мережковский принес обильную дань этому поветрию, хотя, надо отдать ему справедливость, не доходил при этом до крайних пределов исступления.
Спрашивается, однако, чего ради подвизался г. Мережковский, чего ради кидался он во все стороны света, углублялся и в великих поэтов, и в проделки плоского шарлатанства, пробовал все религии, все формы жизни, культуры, поэзии? Ответ на этот вопрос может быть только один: вся эта риторическая игра образами не удовлетворяла автора. Успокоения не находил он ни в Будде, ни в дьяволе, ни в поэзии белого слона и скачущих павлинов, ни в изображении Леды, которая лежит в болоте среди тростинок «вся преступная, вся обнаженная»3. Свое постоянное недовольство г. Мережковский старался объяснить себе и читателям всевозможными причинами, которые долго было бы перечислять на этом месте. Последнее по времени объяснение сводилось к исканию «новой красоты», ради которой поэту будто бы понадобилось пуститься в декадентщину. В сущности же, как мне кажется, все дело объясняется гораздо проще: г. Мережковский хотя и не глубокий мыслитель, но человек искренний и серьезный; если он и не сознавал с полной ясностью своей беспочвенности, своей оторванности и культурного одиночества, то все же он не мог и не ощущать их в виде постоянного умственного недовольства, доходившего до самоотрицания, до самоубийственного неверия в себя самого и во все свое поколение, до прославления смерти и призывания «новых пророков» и «новых певцов» на смену себе самим. Никакая риторика, никакая игра мертвыми формами не может исчерпать беспокойство одинокого, не знающего в мире своей родины. Умственные скитанья г. Мережковского не могли рассеять той потребности в любви и вере, которою были внушены, а, напротив, лишь обострили ее. И вот, блуждая по всему миру, он не мог, наконец, не попасть на родину. Перебирая все формы жизни, он не мог не встретиться с формами, ему кровно родными, с формами, к которым ему нечего было присочинять «новый» смысл, так как он с удивлением и восторгом должен был найти и почувствовать их «старый» смысл внутри себя самого, как свою собственную душу. Финал истории о блудном сыне должен был повториться и с ним, к его собственному душевному благу. И мне кажется, что этот благодетельный перелом начинается в г. Мережковском, а признаком такого перелома я считаю ту книгу, которая дала повод к настоящей заметке. Уже на одной из вступительных страниц этой книги встретил я знаменательные слова: «тут понимаешь, что значит не любить своего народа, какое безумие надеяться что-нибудь создать вне его и без него».
Книга весьма неравна своими достоинствами. Слабее всего, за исключением нескольких отдельных метких замечаний, этюды о западноевропейских писателях. Такой скучнейший этюд о несносном и хлыщеватом болтуне Ибсене, бедный полукомпилятивный этюд о Кальдероне. Остальные три лучше, хотя переводы цитируемых в них отрывков совершенно не передают духа подлинников. Тщательная, гладкая и немного манерная, немного высокопарная проза г. Мережковского слишком монотонна и однообразна, чтобы уловлять особенности слога великих мастеров. Впрочем, если не ошибаюсь, не все переводы сделаны самим критиком. Живее, лучше написаны, хотя полны фактических ошибок, порою довольно неловких, этюды, посвященные античному миру. Само собою разумеется, что ни намека на историческую верность действительности в них нет; но в них всего ярче старание г. Мережковского начинять «старые» формы «новым», совершенно неподходящим и неуместным содержанием. Тщету стремлений автора они характеризуют как нельзя лучше. Самая же интересная и привлекательная часть книги — ее конец, т. е. этюды о русских писателях. На них я считаю необходимым остановиться несколько подробнее.
На меня эти очерки произвели странное впечатление. Передо мною как будто человек без роду и племени вдруг попал, сам того не ожидая и не предполагая, на свою родину: как сквозь сон начинает он постепенно узнавать места, где провел свое детство, и смущенные, тревожные воспоминания, случайно пробужденные неожиданным пейзажем, вдруг возвращают одинокому скитальцу родную землю, родную речь, родные могилы, родной храм… Еще он спрашивает на чужом языке, еще он думает чуждыми понятиями, но из-под этих наслоений безродной жизни уже пробиваются заглохшие кровные воспоминания. Так точно и критика г. Мережковского. Он относится к нашим писателям еще точно иностранец, он еще меряет их чуждыми породившей их жизни понятиями, но постепенно все глубже проникается их произведениями, все живей и теплее чувствует в них «душу живу». Паломник ко святым местам культуры, он пришел на поклон и к русским художникам, — и вдруг увидел в них нечто большее, чем во всех других, и благодаря этому неожиданному для него открытию возвысился до истинно серьезных и верных мыслей.
«Вечные спутники» вызвали в журналах целый ряд статей и рецензий, сплошь недоброжелательных и почти сплошь направленных к характеру Пушкина. И действительно, эта характеристика — наиболее интересная часть книги. Я думаю, что именно в ней выразился всего острее решающий все дальнейшее развитие г. Мережковского кризис. Перекати-поле умственной жизни остановилось на удобной почве: если не укатится дальше, то здесь и пустит корни, здесь почерпнет жизненные силы и обновится к органическому развитию; а если укатится, то его судьба решена, у него больше нет будущего. Сущность кризиса в том, что, меряя Пушкина совершенно к нему неподходящим аршином западных понятий, г. Мережковский сделал великое для себя открытие: он убедился в мировом величии Пушкина, в том истинном величии, которым Пушкин равняется со всеми истинно великими людьми человечества. Сама по себе эта мысль и не нова, и несомненна; но с той точки зрения, на которой стоял г. Мережковский, она — величайшая ересь, какую только можно себе представить. Оттого и навлек он ею на себя такие громы всеобщего порицания. Одни указывали на непреложность к Пушкину той мерки, которою пользовался г. Мережковский, другие же, ничего в существенности не имея против его мерки, вознегодовали на его еретический вывод и, ради пущего развенчания Пушкина, не только усиленно занялись нареканиями на память великого поэта по поводу книги г. Мережковского, но заодно постарались дискредитировать и самые приемы этого последнего. Никто не захотел увидеть безотносительного значения статьи, то есть новой победы Пушкина, а в его лице и русской культуры. Беспочвенный питомец западных идей преклонился пред величием Пушкина и тем самым — пред величием своего народа, с его религией, с его историей, с его просвещением. Пускай он пока еще преклоняется, точно иностранец, пускай мотивы его преклонения порою забавны, порою даже нелепы: самое преклонение уже есть некоторое отречение от этих мотивов. Высокое и чистое раскаяние блудного сына началось с сознания, что лучше быть слугою в доме его отца, чем питаться со свиньями на чужбине. Если перед величием Пушкина г. Мережковский откажется от своего декадентства и ницшеанства, то русская литература станет не количественно только, но и качественно богаче одним именем, а развитие нашего самосознания должно будет признать сделавшим еще один успех. Так и г. Мережковский в своих культурных паломничествах попал-таки на надлежащий путь, выведенный на него своею бескорыстною и возвышенною любовью к своему призванию.
Не берусь быть пророком; но мне сильно сдается, что перед г. Мережковским открывается лучшее умственное будущее. Ему снова стал доступен целый утраченный им когда-то мир — вся духовная жизнь его народа с его религией, государственностью, историей. В этой величественной жизни есть что полюбить, чему послужить, пред чем преклониться. Не довольно ли увлекаться чужим, — не увлечься ли своим, родным, не вернуться ли домой? Быть может, в формах этой жизни, простой, смиренной и кроткой, и найдет наш культурный паломник тот дух примирения, ту гармонию, которых он не находил и которые так тщетно пытался вложить усилиями «субъективной критики» в формы другой культуры, величавой, пышной и гордой, но чуждой его доброй и смирной природе.
ВЕ — журнал «Вестник Европы».
ВИЛ — журнал «Вестник иностранной литературы».
ВС — Мережковский Д. С. Вечные спутники. Портреты из всемирной литературы. СПб., 1897.
«Записки» — Записки А. О. Смирновой. (Из записных книжек. 1826—1845 гг.). СПб.: Изд. ред. «Северного вестника», 1895. Ч. 1.
МИ — журнал «Мир Искусства».
HB — газета «Новое время».
Опыты — Мишель Монтень. Опыты: В 3 кн. / Изд. подгот. А. С. Бобович, Ф. А. Коган-Бернштейн, Н. Я. Рыкова, А. А. Смирнов. 2-е изд. М.: Наука, 1979. (Серия «Литературные памятники»).
ПСС17 — Мережковский Д. С. Полное собрание сочинений: В 17 т.
СПб.: М. О. Вольф, 1911—1913.
ПСС24 — Мережковский Д. С. Полное собрание сочинений: В 24 т. М.: И. Д. Сытин, 1914.
ППМ — Письма Плиния Младшего. Книги I—X / Изд. подгот. М. Е. Сергеенко, А. И. Доватур. 2-е изд. М.: Наука, 1984. (Серия «Литературные памятники»).
«Разговоры» — Разговоры с Гёте, собранные Эккерманом, в пер. с нем. Д. В. Аверкиева. Ч. 1—2. СПб.: Изд. А. С. Суворина, 1891.
РБ — журнал «Русское богатство».
РМ — журнал «Русская мысль».
РНБ — Российская национальная библиотека (С.-Петербург).
РО — журнал «Русское обозрение».
PC — газета «Русское слово».
СВ — журнал «Северный вестник».
ТГ — «Театральная газета».
Впервые: Исторический вестник. 1897. T. LXX. Кн. XI. Ноябрь. С. 593—601.
Борис Владимирович Никольский (1870—1919), критик, публицист, поэт, историк литературы.
1 …предсказывал «день великого крушенья»… — Неточно цитируется стихотворение «Предчувствие» (1886) (у Мережковского: «грозный час великого крушенья»).
2 …его стихотворением о семи нищих и статуе Будды… — Речь идет о стихотворении «Сакья-Муни» («По горам, среди ущелий темных…»; опубл.: ВЕ. 1886. № 2, с подзаг. «Буддийское предание»).
3 …ни в поэзии белого слона ~ «вся преступная, вся обнаженная». — Речь идет о поэмах «Орваси» (1886) и «Леда» (1895).
- ↑ Д. С. Мережковский. Вечные спутники. Портреты из всемирной литературы. СПб., 1897. — Примеч. авт.