{* Издатель получил сию статью при следующем письме, которое по своей оригинальной курьезности заслуживает быть известным публике: «М. г. Прочитав в вашей „Молве“ неожиданное известие о моем присутствии на детском бале, где хотелось сохранить строгое инкогнито, я возымел о вас высокое понятие. Вы умели отличить меня в толпе танцующих по моим скудельным ногам: я отличаю вас в толпе журналистов, по вашей истинно телескопической зоркости. Рыбак рыбака видит издалека. Я имею несчастную страсть писать и еще несчастнейшую — видеть в печати свои писания. Вероятно, их читывали в „Вестнике Европы“. Над ними истощены были всевозможные насмешки и ругательства; так что я могу сказать теперь с Наполеоном: „чего мне бояться? сказать нового обо мне уж нечего!“ Это еще более усилило страсть мою: и я продолжаю писать с большим рвением и совершенною безопасностию. Осиротев без „Вестника Европы“, я обращаюсь теперь к вашему „Телескопу“: не позволите ли вы мне иногда сквозь его стекла показывать себя публике? Может быть, вы побоитесь, что я слишком болтлив и люблю иногда пускаться в мелочные подробности, но я думаю, что это нужно для репутации вашего журнала, который — между нами сказать — слишком уже степенен и важен. Если препровождаемая к вам теперь статья будет предана тиснению, то я сочту это за дозволение беспокоить вас новыми присылками. Поверьте, что вы скорее устанете получать, чем я писать и — уважать вас. Ваш покорнейший слуга, Н. Надоумко». Желание почтенного корреспондента исполнено: статья предается тиснению. — Изд.}
«Слава… слава… обольстительный призрак!.. Что за волшебную прелесть имеешь ты для нас, слабых смертных!.. Едва удастся нам выдраться из-под ига животных потребностей, кои первые одолевают наше земное существование, как душа, только что спознавшая саму себя, становится игралищем собственных сил и рабою собственных прихотей. Ей кажется тесно и душно в пределах своего неделимого бытия: она ищет выбиться, излиться, раскинуться сколько можно шире в пространстве, среди коего поставлена; и, при недостатке существенной полноты, утешается, если шум, производимый ее усилиями, раздается вокруг нее более или менее внятными звуками. Забава, конечно, невинная, но зато — прочна ли?.. Сии обольстительные звуки… надолго ли их становится? Какая волшебная сила может оковать их летучую беглость в этой беспрестанно мятущейся стихии, которая называется мнением?.. Очарование естественно: но разочарование гораздо естественнее!.. Transit gloria!»[1] Так рассуждал я сам с собой, третьего дня, направляя стопы свои к жилищу доброго и почтенного князя Любославского, у которого в этот день, по случаю рождения старшей дочери и именин младшего сына, снаряжен был, по обычаю предков, богатый обед на славу.
Случай сделал меня известным князю, сохранившему от времен екатерининских барскую пышность и барское меценатство к ученой братии, которое, не в осуд нашему просвещению, началось ныне выходить из моды. В прежние годы, когда он сам был помоложе и поретивее, у него отделен был особенный день в неделе, который посвящался исключительно грамотеям и писакам,
Прозаистам и поэтам,
Журналистам, авторам, —
приглашаемым и угощаемым,
Не по чину, не по летам, —
а по доброму изволению хозяина. Здесь зарождались и созревали многие поэтические вдохновения: заплетались венки Грациям, припасались жертвы Музам. Здесь редакция «Парнасского мотылька» имела свои торжественнейшие заседания и важнейшие совещания. Здесь… но времена переходчивы… Наша словесность мало-помалу выбралась из гостиных, оттого ли, что она слишком отяжелела для наших патрициев, перестав рассыпаться розами и незабудками; или оттого, что они слишком отяжелели для ней, погрузившись в более основательные экономические расчеты и в более полезные агрономические разыскания. Может быть, это не осталось без полезного влияния на нашу литературу, ибо вывело ее на вольный воздух и сообщило ей самостоятельное бытие, что не безделица… Как бы то ни было, князь Любославский, как человек, должен был увлечься общим потоком. Он изменил Музам для Цереры и Помоны; променял Лагарпа на Домбаля; пустился в системы хозяйства; обогатил новыми улучшениями плуг; изобрел проект для преобразования бороны; написал брошюрку о различных свойствах навоза и сделался одним из деятельнейших корреспондентов «Земледельческого журнала». Но старинные привычки глубоко въедаются. Посреди важных своих занятий князь любил иногда отдохнуть под шумок литераторов и ученых, коих время от времени приглашал к себе хлеба-соли откушать и добрых речей послушать.
Гостей было уже много, когда я вошел в высокие чертоги его сиятельства. Не имея никакого права на известность, я не мог возбудить никакого внимания своим прибытием; а моя природная застенчивость воспрепятствовала мне призвать на себя любопытство. Я остался незаметным. Из угла, представившего мне тихое и безмятежное убежище, усмотрел я только одно знакомое лице, между множеством присутствующих. Это был мой старинный приятель Тленский. Он беседовал жарко с одним молодым офицером, перед большею картиною, на которую весьма нередко простирал указательный перст свой. Глаза наши встретились. Мы приветствовали издали друг друга зевесовским мановением; но не прежде сошлись вместе, как по приглашении идти в столовую. «Сидеть вместе», — сказал он мне, пожав руку мимоходом. Я последовал за ним; и, при занятии мест вокруг стола, успел втереться подле него, по правую руку.
Мои скудные сведения в гастрономии лишают меня возможности представить подробное описание обеда, которое не было б, конечно, без занимательности. Я не припомню даже и числа блюд, ибо занимался более слушаньем, чем кушаньем. По общим законам слова, равно господствующим при составлении домашней беседы, как и при образовании целой системы языка народного, разговор начался с односложных междуметий, развился потом на фразы и, уже при конце обеда, посыпался беглым огнем общего собеседования. Говорили прежде о холере; потом о театре; перешли было к политике; но один почтенный, пожилых лет человек, у которого я заметил признаки камергерского ключа, перервал вдруг речь и сообщил разговору другое направление.
— Я думаю, — сказал он, вытираясь салфеткою после жирного соуса и наполняя рюмку свою вином, — я думаю, что все беды происходят от ученых и стихотворцев. Ма foi[2], это пренеугомонные головы. Мой Jeannot — хоть бы например — с тех пор как вышел из пансиона и начал писать в альбомы, сделался ни на что не похож. Такую несет дичь!
— Извините, ваше превосходительство, — возразил сосед его с красным воротником на синем фраке. — Вы напрасно изволите смешивать ученых с стихотворцами. Это два противоречия, которые, secundum principium contradictionis[3], вместе быть не могут, особливо в нынешние смутные времена словесности. Теперь стихотворство сделалось синонимом невежеству. Невежество, конечно, беспокойно: но есть ли творение смирнее и безвреднее ученого?..
«Верно, рубашка к телу ближе», — подумал я сам про себя.
— Allons, professeur![4] — перервал хозяин. — В своем деле ты не можешь быть судьею. Знаю я ваше смирение. Но — за что такая клевета на стихотворцев? По-моему — это мокрые курицы!.. На своем веку я пригляделся к ним. Бывало, как соберутся у меня покойные…
— Покойные были очень покойны, ваше сиятельство, — возразил с живостию красный воротник. — Я говорю о нынешнем несчастном поколении. Эта ветреная молодежь, помыкающая теперь священною лирою Аполлона… dura aetas… quibus pepercit aris?..[5] He говоря о дерзости, с каковою посмеивается она всем уставам и законоположениям, коими держится поэтическое православие; не говоря о презорстве[6] к святой классической древности, бывшей наставницею веков и народов; не говоря о нарушении всякого уважения, должного старости, воздоенной опытами… et sic in infinitum (здесь Тленский толкнул меня с коварною улыбкою)… чем изволит заниматься эта шумная толпа circulatorum?..[7] На какой лад настроены все ее завывания?.. Ax! — продолжал он с сердечным умилением, — до худых времен мы дожили!.. Алтари муз раскопаны; язык богов поруган…
«Что правда, то правда, — подумал я с тайным самодовольствием. — Но филиппика слишком уже пламенна. Есть ли, на что горячиться?..»
Одна дама, сидевшая подле хозяйки, перервала мои мысли, перервав речь ученого:
— Иван Прокофьевич, — сказала она разгорячившемуся Демосфену, — староверческий фанатизм ваш давно известен. Вам не удастся, однако, переманить нас в свою веру. Воля ваша — а нам скучно читать «Россиаду».
— Так извольте читать новую поэму Баратынского, — возразил ученый с приметным неудовольствием. — Это — чудная эпопея, в новом роде…
Хозяин перервал речь. «Шутки в сторону, — сказал он тоном медиатора[8]. — Я и сам знаю давно, что „Россиада“ никуда не годится: а ведь право — ныне прочесть нечего! Что это сделалось с нашею словесностью? Все исписались, хоть брось! Легко ли — сам Пушкин, которого я прежде читывал с удовольствием… что с ним сталось… что он так замолк?..»
— А «Борис Годунов?» — подхватил один из собеседников.
— Не говорите вы об этом несчастном произведении! — перервала дама, вступившая было в состязание с ученым. — Я всегдa краснею за Пушкина, когда слышу это имя!.. Чудное дело!.. Уронить себя до такой степени… Это ужасно!.. Я всегда подозревала более таланта в творце «Руслана и Людмилы»: я им восхищалась… но теперь.
— Не угодно ли выслушать прекрасные стишки, которые я нарочно выписал из одной петербургской газеты в Английском клубе? — сказал один молодой человек, у которого отпущенная по моде борода мелькала из-под широкого, вышедшего из моды, галстука. — Это насчет «Бориса Годунова»!..
— Прочти-ка, прочти! — вскричал хозяин. — Я люблю до смерти эпиграммы и каламбуры…
Молодой франт приосамился, вынул из кармана маленькую бумажку и начал читать с декламаторским выражением:
И Пушкин стал нам скучен,
И Пушкин надоел,
И стих его не звучен,
И гений охладел.
Бориса Годунова
Он выпустил в народ:
Убогая обнова,
Увы! на Новый год!
Все захохотали и многие закричали: браво! прекрасно! бесподобно!
— И это напечатано! — сказал наконец камергер. — Ну, Пушкин… Capot!.. Да и давно бы пора!.. А то — вскружил головы молокососам ни за что, ни про что. Мой Jeannot — например — бывало, только им и бредит…
— Я всегда сомневался, чтобы у него был истинный талант, — сказал один пожилой человек, в архивском вицемундире.
— А я часто и говоривал, — примолвил другой.
— Признаюсь, — сказал третий, — я и не говорил и не думал; но теперь начинаю думать и готов сказать…
Я толкнул в свою очередь Тленского. «Что ж ты молчишь, — прибавил я ему потихоньку на ухо. — Ведь вашу тысячу рубят!» Тленский молчал, утупив глаза в тарелку.
— Но, — раздался один голос между присутствующими, — не должно спешить так опрометчиво приговором. Посмотрим еще, что скажут журналисты…
— Они немы, как рыбы, — прервала дама. — И это молчание есть уже самое красноречивое свидетельство…
— По-моему, однако, гораздо вернее и безопаснее приостановить свое суждение — до решения «Московского телеграфа».
— Но «Московский телеграф», верно, будет на моей стороне… на стороне правды… на стороне публики… — возразила дама. — Не правда ли, monsieur Tlenski… Вы, верно, уже видели, или, по крайней мере, слышали, что готовится в «Телеграфе»…
— Сударыня! — отвечал Тленский с приметным замешательством. — Я ничего не знаю… да и как знать мне?.. Но… я думаю… мне кажется… ход обстоятельств заставляет меня предполагать… что… что «Московский телеграф» не выскажет… не может высказать откровенно… истинное мнение о «Борисе Годунове». У него теперь столько врагов… авторитет Пушкина еще так велик… коротко сказать… я думаю… что он ограничится общими выражениями и не пустится в подробности… Да и лучше гораздо предоставить самой публике разломать кумир, пред которым она столь долго благоговела… Чему быть, тому не миновать… обольщение не может существовать долго…
— И, однако, ты был первый из обольстителей, — подхватил хозяин. — Кто, бывало, трубил трубой об этом «Борисе Годунове»? Не ты ли проспоривал целые вечера и выходил сам из себя, доказывая, что эта трагедия или комедия — не помню, как ты называл ее, — сделает эпоху в нашей литературе и подвинет ее вперед несколькими столетиями? Не ты ли уверял, что одна сцена ее равняет Пушкина со всеми первоклассными поэтами нашего великого века? Не ты ли…
— Я… может быть… но…
— Monsieur Tlenski мог так же обманываться, как и все… как и я сама… — прервала дама. — Заблуждения столь же свойственны уму, как и сердцу…
— Oh! Je suis absolument de votre avis, Madame![9] — подхватил Тленский. — Но первые проходят скорее, чем последние!..
Дама улыбнулась; между тем подали здоровье. Разговор натурально должен был взять другое направление. Восклицания и поздравления раздались со всех сторон. Я сидел, как на иголках. Несколько раз повторял я на ухо моему соседу: «ты ли это? а?..» Тленский не отвечал мне ни слова: он вовлекся, как будто нарочно, в общую суматоху; и припевал громогласно различные вариации на общую тему: многая лета!
Обед кончился. Я схватил Тленского за руку, когда начали вставать, и сказал ему: «Теперь, любезный, ты от меня не отделаешься… я требую от тебя объяснения: понимал ли ты, что говорил?.. а?..»
— Отвяжись от меня, — закричал он мне с досадою. — Ты меня хочешь душить своими диссертациями — а мне, право, не до них.
Я остановился и устремил на него испытующий взгляд. «Ты, однако, не кривил никогда душою, — сказал я потом с медленною важностию, — хотя и принадлежишь к известному приходу».
Тленский смешался. «Хорошо, — отвечал он с живостью. — Пойдем в кабинет князя: там закурим трубки: и я буду тебя слушать. Но, чур, не распространяться! Я дал слово составить партию Анне Петровне…»
Мы вошли в кабинет. На столе, как нарочно, лежал экземпляр «Бориса Годунова», разложенный на «сцене в корчме». Я взял книгу и обратился к Тленскому, набивавшему для меня трубку:
— Читал ли ты всего «Бориса»?
Тлен. Читал!
Я. Ну что же?
Тлен. Что, брат! я соглашаюсь совершенно с тобою! Такая дрянь, что невольно дивишься и краснеешь: как мог я до сих пор не быть одного с тобою мнения…
Я. Но почему ты знаешь, одного ли я мнения с тобою…
Тлен. (повалясь на диван). О! твои странности мне не в диковинку. Ты любишь плавать против воды, идти наперекор общему голосу, вызывать на бой общее мнение. Тогда, как все благоговело перед Пушкиным, ты почитал удовольствием и честию нещадно бранить его, но теперь, когда он пал и все ополчается против него, ты себе наверное поставишь в удовольствие и честь принять его под свою защиту. Но — поверь, что хлопоты твои пропадут понапрасну. Защищения твои будут иметь такой же успех, как и нападки. Глубоко падение Пушкина: «Борис Годунов» зарезал его, как Димитрия-царевича, — а ты хочешь играть роль Шуйского!.. Право — не утвердить тебе на нем венца, коего похищение начинает становиться слишком ощутительно…
Я. А ты с братиею — верно, хочешь разыгрывать самозванца? Дело не дурное!.. Но — оставим аллегории!.. Скажи мне ясно и определенно, за что несчастный «Борис» упал у вас так в курсе?..
Тлен. Да помилуй! Что это за дребедень?.. Не сумеешь, как назвать ее… Не то трагедия, не то комедия, не то — черт знает что!..
Я. Ге! ге! ге! Так и ты начал разбирать имена!.. А между тем — не ваша ли братия называла прежде школьным дурачеством всякое покушение подводить произведения новейшей романтической поэзии под разрядный список старинных классических учебников?.. Сшутил же над вами Пушкин шутку пробелом, который сделал на заглавном листке «Бориса Годунова»!.. Теперь извольте поломать свои залетные головы…
Тлен. Надобно же, однако, чтобы поэтическое произведение имело определенный характер, по которому могло б относиться к той или другой категории поэтического мира… фамильный тип.
Я. Не истощайся, пожалуйста, на фразы: они только затемняют мысль твою, которой нельзя отказать в справедливости. Но — разве в «Борисе Годунове» нет этого — как ты говоришь — фамильного типа… определенного характера, по которому можно б было его отнести к той или другой…
Тлен. Так что ж — драма что ли это?..
Я. Нет!
Тлен. Драматическая поэма?..
Я. Нет!
Тлен. То, что немцы называют Schauspiel?..[10]
Я. Ни даже то, что испанцы называют Autos Historiales[11], — хотя «Борис» сюда подходит ближе, чем куда-либо…
Тлен. А! понимаю… ты хочешь сказать — в роде историческом… наподобие Шекспировых хроник — так, что ли?..
Я. Не совсем и так!.. Шекспировы хроники писаны были для театра и посему более или менее подчинены условиям сценики. Но «Годунов» совершенно чужд подобных претензий. Диалогистическая форма составляет только раму, в коей Пушкин хотел воскресить для поэтического воспоминания — говоря собственными его словами —
Дела давно минувших дней,
Преданья старины глубокой…
Это — ряд исторических сцен… эпизод истории в лицах!.. Не он первый, не он и последний затеял этот новый способ поэтического представления событий, неизвестного нашим дедам. В. Скотт подал к нему повод своими романами; а французская неистощимая живость не умедлила им воспользоваться, с свойственною ей легкостью и затейливостию. Знаменитая трилогия, представляющая в широкой панораме сцен историю Лиги, со дня Баррикад до смерти Генриха III, тебе известна. Она породила тьму подражаний. Все французские летописи перерываются теперь с неугомонною суетливостью; и замечательнейшие моменты народной жизни перекладываются в разговоры и сцены с таким же усердным рвением, как, бывало, французская история перекладывалась в двустишия и четверостишия тщанием отцов езуитов. Вот фамилия, к которой принадлежит «Годунов» и которой тип на себе он носит…
Тлен. Очень хорошо! Так это — исторические сцены!.. Но, мне кажется, что всякое изящное произведение должно иметь органическую целость… поэтический ensemble…[12]
Я. Без сомнения.
Тлен. Ну — а есть ли хотя тень целости в этой связке разговоров, которая соединена в один переплет под именем «Бориса Годунова»?.. Не говори мне о «Баррикадах»! Я читал их. Это цельная и полная картина, начинающаяся с начала и оканчивающаяся концом! А «Годунов»?.. Смех, да и только!.. У него конец в середине, а начало — бог весть где…
Я. Как так!..
Тлен. Да так!.. Как называется вся пиеса? «Борис Годунов»!.. Стало быть, он — Борис Годунов — должен составлять ее содержание, должен быть ее героем! И что же?.. Борис Годунов умирает: а эти исторические сцены все еще тянутся и морят терпение…
Я. Так тебя это соблазняет, любезный! А, по-моему, здесь не только не на что негодовать, но не над чем и задумываться. Дело все состоит в том, что ты не понимаешь надлежащим образом идеи поэта. Не Борис Годунов, в своей биографической неделимости, составляет предмет ее; а царствование Бориса Годунова — эпоха, им наполняемая, мир, им созданный и с ним разрушившийся, — одним словом — историческое бытие Бориса Годунова. Но оно оканчивается не его смертию. Тень могущественного самодержца восседала еще на престоле московском в краткие дни царствования и жизни Феодора. Борис умер совершенно в своем сыне. Тогда начался для Москвы новый перелом, новая эра: тогда — не стало Годунова…
Тлен. Но, в таком случае, надлежало бы начать гораздо ранее. Борис царствовал задолго до вступления своего на престол московский…
Я. Не царствовал, а царевал — это правда! Борис- правитель имел, конечно, всю царскую власть в руках своих: он ведал самодержавно землю русскую из-за слабого Феодора; но был рабом старых форм московского быта и не дерзал преступать их. Отсюда — царствование сына Иоаннова, несмотря на то что держалось рукою Борисовою, не представляет никакого изменения в физиономии царства Московского. Это была благочестивая панихида по Грозном — не более! Борис зачал новую жизнь для себя и для Москвы тогда, когда утвердил на себе венец, который прежде держал на главе Феодора. С того времени начинается его историческое существование: с того времени должен он являться на позорище…
Тлен. И явился на позор в сценах Пушкина…
Я. Извини, любезный!.. Это именно и составляет их достоинство, что сей колоссальный призрак наших средних времен, облеченный всею прелестию романтической фантасмагории, представлен в них так, как доселе еще не бывало. Величие гения Борисова расстилается гигантскою тенью в скудных воспоминаниях нашей истории: но глубина сей исполинской души занавешена еще мрачным покровом. Что совершалось в сокровенных ее пещерах тогда, когда Москва, выплакавшая себе царя, должна была, вместо ожидаемого успокоения, испытать под ним всю тяжесть тиранства, которое было тем убийственнее, чем скрытнее и лукавее?.. Ужасен ропот современников, так верно переданный Пушкиным:
Что пользы в том, что явных казней нет,
Что на колу кровавом всенародно
Мы не поем канонов Иисусу,
Что нас не жгут на площади, а царь
Своим жезлом не подгребает углей?
Уверены ль мы в бедной жизни нашей:
Нас каждый день опала ожидает,
Тюрьма, Сибирь, клобук иль кандалы,
А там в глуши голодна смерть иль петля?
……………………
Легко ль, скажи: мы дома, как Литвой,
Осаждены неверными рабами:
Все языки, готовые продать,
Правительством подкупленные воры.
Зависим мы от первого холопа,
Которого захочем наказать (50, 51).
И между тем это было царствование того же самого Бориса, который, при торжественном вступлении своем на престол, клялся разделить свою рубашку с подданными!.. Откуда ж произошла столь ужасная перемена? История представляет только действия, совершающиеся на авансцене жизни: поэзия может приподнимать кулисы и указывать за ними сокровенные пружины, коими движется зрелище. Я не говорю, чтобы Пушкин угадал истинную тайну души Борисовой и надлежащим образом понял всю чудесную игру страстей ее. Сердце Годунова требует еще глубокого испытания. Был ли это вертеп злодейства, совлекшего с себя личину при сознании своего всемогущества… или, может быть, пучина властолюбия, неразборчивого на средства для сокрушения встречаемых им препятствий?.. Пушкин принял средину между сими двумя крайностями, на которой держал себя и Карамзин — хотя, может быть, сия средина не есть еще золотая. На его глаза, душа Бориса была не что иное, как отшельническая пустынь виновной совести, борющейся с призраками преступления, кои всюду ее преследуют: и с этой точки зрения, коей верности я совсем защищать не намерен, лице Годунова, если не совершенно отделано, то, по крайней мере, резко очеркнуто в сценах Пушкина. Я недоволен первою из них, где Борис является с патриархом и боярами (10—12). В ней лице его не имеет никакой выразительности: и — слишком благоговейное воззвание к тени Феодора, которое могло быть только следствием необходимого этикетного притворства:
не будучи пояснено выражением истинных чувствований Бориса, бросает на него мрачную тень низкого лицемерия. Настоящий его характер, по образу воззрения поэта, обнаруживается во всей наготе вторым монологом, после тайного совещания с кудесниками (28—30). Здесь он вынуждается приподнять сам пред собой завесу, под которою таится червь, неусыпно изъедающий его душу:
Я думал свой народ
В довольствии во славе успокоить,
Щедротами любовь его снискать —
Но отложил пустое попеченье;
Живая власть для черни ненавистна.
Они любить умеют только мертвых,
Безумны мы, когда народный плеск,
Иль ярый вопль тревожит сердце наше!
……………………
Ах, чувствую: ничто не может нас
Среди мирских печалей успокоить;
Ничто, ничто… едина разве совесть
Но если в ней единое пятно,
Единое случайно завелося;
Тогда беда: как язвой моровой
Душа сгорит, нальется сердце ядом,
Как молотком стучит в ушах упрек,
И все тошнит, и голова кружится,
И мальчики кровавые в глазах… (30)
Эта последняя черта, конечно, слишком жестка: я бы посоветовал ее оставить. Но — вот пламя, пожиравшее душу Бориса, которое отливалось багровым заревом на все Московское царство!.. Теперь далее!.. Насильственное спокойствие царского величия подавляет внутренний мятеж подозрений, взволновавшихся в сердце Бориса при слухах о новой смуте. Имя Димитрия, подобно электрической искре, мгновенно взрывает их волканическое скопление.
Димитрия!.. как? этого младенца?
Димитрия!.. Царевич, удались.
…………………….
Димитрия!…………………….
…Взять меры сей же час;
Чтоб от Литвы Россия оградилась
Заставами; чтоб ни одна душа
Не перешла за эту грань; чтоб заяц
Не прибежал из Польши к нам; чтоб ворон
Не прилетел из Кракова! Ступай!.. (60, 61)
Вслед за сим, я опять не хотел бы встретить насильственного смеха, коим поэт заставляет Бориса удушать свое смятение в собственных глазах и в глазах Шуйского: смех этот слишком искусствен; и притом мы слыхали его в «Коварстве и любви» Шиллера. Но передышка его, после убийственного описания смерти Димитрия, которое он осужден был выслушать, имеет опять истинное достоинство:
Ух, тяжело!.. дай дух переведу —
Я чувствовал: вся кровь моя в лице
Мне кинулась и тяжко опускалась…
Так вот зачем тринадцать лет мне сряду
Все снилося убитое дитя!
Да! да — вот что! теперь я понимаю.
…………………….
Ох, тяжела ты, шапка Мономаха! (64, 65)
Молчание его в Думе, при рассказе патриарха о чудодейственной силе святых остатков Димитрия, блистающем всею прелестию простосердечия, столь убийственного для виновной совести (95—101), стоит также молчания Аяксова в полях Елисейских!.. Правда, смерть царя — кроме неправдоподобности в отношении к краткости промежутка между бодрым разговором его с Басмановым и внезапным изнеможением на одре смерти, занимаемого только десятистрочным монологом того же самого Басманова (124, 125) — представлена довольно слабо. Его прощальная беседа с сыном (126—129) составляет уже слишком длинную и чересчур наставительную предику. Душа в последние минуты внезапно обрывающейся жизни не бывает говорлива: она более чувствует. И что — если бы поэт умел представить нам суровую душу Бориса в сии торжественные мгновения полного излияния!.. Нo — быть так!.. Несмотря на это, должно сознаться, что Борис, под карамзинским углом зрения, никогда еще не являлся в столь верном и ярком очерке. Посмотри даже на мелкие черты: они иногда одною блесткою освещают целые ущелия души его! Не обнажает ли пред тобой всю прелесть простосердечия ума великого — богатого силою, но обделенного образованием — этот добродушный вопрос его царевичу:
А это что такое
Узором здесь виется!.. (55)
Или… не слышишь ли ты в этом медленно раскатывающемся взрыве — коим оканчивается глухая исповедь князя Шуйского — весь ужас бури, клокочущей в душе его:
Подумай, князь! Я милость обещаю.
Прошедшей лжи опалою напрасной
Не накажу. Но если ты теперь
Со мной хитришь, то головою сына
Клянусь — тебя постигнет злая казнь,
Такая казнь, что царь Иван Васильич
От ужаса во гробе содрогнется (63).
А!.. Что ты на это скажешь?.. Или — ты спишь никак…
Тлен. Совсем нет! я, напротив, тебя заслушался! продолжай, продолжай!.. Переметывай кадило…
Я. Да я совсем не шучу с тобой. Что ты на это скажешь?
Тлен. А — что ж такое! Если б Борис сам и действительно был представлен хорошо Пушкиным — так разве он один там только. Ну — а прочая святая братия…
Я. Шуйский представлен мастерски — отлично!.. Бесстыдная угодливость царедворца выливается ярко на всех его речах и поступках. Ему не стоит ничего отпереться от собственных слов пред прямодушным Воротынским (12); он выманивает у Пушкина тайну о самозванце и сам несет ее к Борису (42—50, 52— 60). Ничто не могло дать лучше и вернее об нем понятия, как эти слова Бориса, задержавшие клятвы, на которые он готов был рассыпаться:
Нет, Шуйский, не клянись,
Но отвечай!.. (68)
Лукавый оборот, коим Шуйский отклоняет добродушное предложение патриарха о перенесении мощей Димитрия (101, 102), показывает всю ловкость его в искусстве цареугодничества и заслуживает ему вполне имя молодца, который умеет выручить… (103)
Тлен. (небрежно). Продолжай… продолжай… далее…
Я. Патриарх поставлен также не дурно. В разговоре с игумном (25, 26), он является во всей простоте доброго старца; при совещании, на царской Думе (97—101), возвышается до боголепной святительской торжественности…
Тлен. А по-моему — он ничего не значит в сравнении с Мисаилом и Варлаамом… вот так настоящие старцы!.. Шутки в сторону — а это чуть ли не первые лица между всею братиею, составляющею причт Годунова! На них только и можно полюбоваться: в них виден еще талант Пушкина!.. Черт возьми! Я готов за них простить ему все грехи: уморили меня со смеху…
Я. Который, вероятно, и помешал тебе рассмотреть, что это одна из самых худших сцен «Бориса»! Я не спорю, что бродяги изображены в ней весьма верно, прямо с натуры; и сам на них от души посмеялся. Но — кроме излишества, до которого в некоторых пунктах доведен этот фарс, — его драматическое строение исполнено таких несообразностей, что из рук вон! Ну статочное ль, например, дело, чтобы в то время, когда сами приставы привязываются с подозрениями к Мисаилу и сей последний объявляет себя безграмотным — Григорий вздумал сваливать беду на Варлаама, который — хотя и когда-то — но все-таки умел читать? и следовательно, мог изобличить его обман, как действительно и случилось?.. Спасение изобличенного обманщика из корчмы, с кинжалом в руке, было бы, может быть, и очень эффектно, если б только не весьма естественное сомнение: как он мог проскочить сквозь окно корчмы, которая и поныне красна бывает пирогами, а не углами и окнами?.. Нет! я почти столько ж недоволен этим фарсом, как и карикатурным смешением языков в сцене битвы на равнине близ Новгорода-Северского…
Тлен. Как! Тебе и это не нравится! Ква! ква!.. pravoslavni… пошель… все эти штуки!.. Ну, брат! с тобой деются чудеса. Мне, кажется, что холера составляет эпоху в твоем образе мыслей. Назад тому месяцев шесть, ты бы первый стал доказывать, что здесь-то именно и является талант Пушкина. Тогда в твоих глазах или, по крайней мере, в твоих словах — только что на карикатуры он был и годен. Я помню, как ты это напевал мне. А ты — ты… я думаю, скажешь с Шуйским:
…теперь не время помнить!..
Я. Напротив — и теперь все равно!.. Как будто нельзя иметь талант и давать промахи!.. Я всегда говорил, что фантазия Пушкина, прихотливая и своеобычная, мастерица на арабески. Это подтверждается и здесь сценою юродивого…
Тлен. Юродивого… этого еще недоставало!.. Да может ли что быть хуже?.. Дикой фарс… без мысли… без цели…
Я. А по-моему — и с мыслию и с целию! Можно ль было лучше и вернее с историей — довести до недоступного слуха грозного царя грозную весть, что его преступление не есть тайна для безмолвствующего народа? А это необходимо было для того, чтобы заставить Бориса испить до дна чашу мести… Что фигура юродивого накинута очень легко — это правда: зато все черты ее истинны и выразительны…
Тлен. Железный колпак! железный колпак!.. тр-р-р- р… это в самом деле очень живописно!.. Ну — любезный! очень вижу я, что тебе хочется, наперекор всем, сделать из «Годунова» chef-d’oeuvre[13] нашей поэзии…
Я. Ничего не бывало! Я хочу только обличить твою несправедливость к произведению, которое нисколько не унижает таланта, коему обязано бытием своим. Недостатки его, может быть, для меня гораздо более ощутительны, чем для тебя самого…
Тлен. А!.. так это солнце имеет же для тебя свои пятна!.. Укажи-ка их мне, пожалуйста! Я догадываюсь наперед, что это должны быть такие вещи, в коих мы, профаны, находим следы гения Пушкина. Тебя надобно ведь понимать наизнанку…
Я. Зато я сам смотрю с лица на дело!.. Существенный недостаток «Бориса» состоит в том, что в нем интерес раздвоен весьма неудачно; и главное лице — Годунов — пожертвовано совершенно другому, которое должно б играть подчиненную роль в этом славном акте нашей истории. Я разумею Самозванца. Как будто по заговору с историей, поэт допустил его в другой раз восстать на Бориса губительным призраком и похитить у него владычество, принадлежавшее ему по всем правам. Лице Лжедимитрия есть богатейшее сокровище для искусства. Оно так создано дивною силою, управляющею судьбами человеческими, что в нем история пересиливает поэзию. Стоит только призвать на него внимание — и тогда все образы, сколь бы ни были колоссальны и величественны, должны исчезать в фантастическом зареве, им разливаемом, подобно как исполины гор исчезают для глаз в пурпуре неба, обагренного северным сиянием. А потому тем осторожнее и бережнее надлежало поступать с ним поэту, избравшему для себя героем Бориса. Это дивное лице следовало поставить в должной тени, дабы зрение не отрывалось им от законного средоточия. Но у Пушкина, по несчастию, Самозванец стоит на первом плане; и — Борис за ним исчезает: он становится посторонним незаметным гостем у себя дома. Музы наказали, однако, сие законопреступное похищение в поэзии, точно так же как наказано оно роком в истории. Самозванец выставляется только для того, чтобы показать свою ничтожность. В сценах Пушкина, так же как и на престоле московском, он ругается беспрестанно над своей чудной звездой, как бы нарочно изученною бесхарактерностью. Возьми самую первую сцену, где он является на позорище… сцену в келье Пимена…
Тлен. Ну так! Самая лучшая сцена, какая только есть во всем «Годунове»…
Я. По наружной отделке — не спорю! Но тем для ней хуже!.. Я согласен, что эта сцена, взятая отдельно, есть блистательнейшее произведение поэзии. Она горит мыслями, кипит чувством. Но по несчастию, ей недостает самой простейшей и самой важнейшей вещи — исторической истины. Ну возможно ли, чтобы старец Пимен, сколь ни много видел он при дворе Иоанновом, мог восторгнуться до того высшего взгляда на судьбы человеческие, которого из всех нынешних французских и немецких систем не мог вычитать, при всей своей досужести, так называемый историк русского народа? Сии высокие мысли:
Минувшее проходит предо мной —
Давно ль оно неслось событий полно,
Волнуяся, как море-океан?
Теперь оно безмолвно и спокойно:
Не много лиц мне память сохранила,
Не много слов доходит до меня,
А прочее погибло невозвратно! (14) —
сии высокие мысли — хотя поэт и старался переложить их на древнее русское наречие — обличают в смиренном чудовском отшельнике наследника идей Гердеровых. Прекрасно, да — не на месте!.. Но оставляя это, как промах, слишком выкупаемый своим относительным достоинством, я не могу извинить ничем той неверности и того беспрестанного противоречия с самим собой, которое представляет лице Лжедимитрия. В первой сцене, о которой я теперь говорил, он является пламенным энтузиастом, летающим дерзкими мечтами по поднебесью, но между тем еще носящим на себе печать детской простоты, нарезанную иноческим послушанием. В «корчме на литовской границе» — он уже отчаянный разбойник, изученный всем приемам опытного преступления. Непосредственно вслед за тем, у князя Вишневецкого — беглый чудовский монах витийствует пышными фразами о высоком значении поэзии:
Я верую в пророчества пиитов.
Нет, не вотще в их пламенной груди
Кипит восторг: благословится подвиг,
Его ж они прославили заране! (73)
Знаем мы, что Лжедимитрий подписывал имя свое по-латыни, хотя и без соблюдения орфографии: но поэзии надлежало бы изъяснить эту чудную черту исторической физиономии Самозванца или вовсе до ней не касаться. Сие последнее особенно прилично было в «Годунове», где гораздо б интереснее было увидеть, в первой аудиенции Лжедимитрия, не литературные его сведения, а живую и полную картину различных побуждений, кои созвали под знамена его первых слуг и первых ратников. Это общее место, произнесенное Гаврилою Пушкиным:
Они пришли у милости твоей
Просить меча и службы (68), —
совершенно ничего не сказывает в этом отношении; а между тем нам приятно б было найти в поэзии, если не извинение, то по крайней мере, объяснение столь странного ослепления! Но — всего чуднее, всего непонятнее положение, в коем поэту заблагорассудилось поставить Лжедимитрия (ночью, в саду, при фонтане) пред Мариною!.. Чудное дело! Видно, фонтаны закляты для Пушкина!.. Романическое донкихотство, в силу коего хитрый Самозванец, почти слепивший уже для себя корону, открывает своей Дульцинее тайну, на которой, как на волоске, держится все бытие его, и упорство, с коим он поддерживает свое безумное признание, для того чтобы вымолить миртовую веточку у женщины, признающейся с торжественным бесстыдством, что она любила в нем только имя, им похищенное, — ну на что это похоже!.. Я не мог спокойно слушать этой сцены, которую читал мой приятель. Меня хватало за живое. Видя возрастающее безумие Самозванца и возрастающую наглость Марины, я не переводил духа, ловя во всяком слове надежду, что это проклятое дело как-нибудь уладится; и наконец — кончил повторением стихов, заключающих эту несчастную сцену:
Черт с ними: мочи нет:
И путает, и вьется, и ползет,
Скользит из рук!.. (80)
Вот уже где действительно жалко Пушкина! Так он сбился, что не узнаешь!.. А между тем, как нарочно, эта злодейская сцена, в отношении к наружной отделке, премастерская!.. Последние сцены, в коих является Лжедимитрий, хоть уж тем хороши, что не подкрашены; а потому ничтожность их в глаза не мечется!… Итак — Самозванец для того заслонил собою Бориса, чтобы показаться уродом! Конечно, это большее несчастие, которое не могло не повредить эффекту всей пиесы… но…
Тлен. Опять — но!.. Знаю — ты найдешься и contre и pour[14]. Но забеливать черное гораздо труднее, чем чернить белое. Не беспокойся!.. Я устал слушать твои подробности; да и трубка моя докурилась. Пора идти; чай — заждались и так меня. Скажу только тебе одно слово: поэзия есть творчество; а здесь нет ни одного оригинального создания. Борис и Шуйский, которых ты хвалишь, переложены только в стихи из певучей прозы «Истории государства Российского»!
Я. Да что ж делать, когда ломаная проза «Истории русского народа» о сю пору все еще продирается сквозь заповедную чащу Ростиславов и Изяславов? Что бы ей добраться хоть до Годунова?.. А то — у кого ж достанет совести творить исторические лица!.. Впрочем, если дело дошло до творчества, то я тебе покажу, что ты не читал «Бориса», или читал по складам. А молодой Курбский?.. Разве это не собственное создание Пушкина?.. И какое еще создание… О! я не могу без умиления повторять этого трогательного излияния, в коем так светло отражается душа чистая, полная святою детскою любовью к родине:
Вот, вот она, вот русская граница!
Святая Русь! Отечество! Я твой!
Чужбины прах с презреньем отрясаю
С моих одежд, пью жадно воздух новый:
Он мне родной! теперь твоя душа,
О мой отец, утешилась и в гробе.
Опальные возрадуются кости!
Блеснул опять наследственный наш меч,
Сей славный меч — гроза Казани темной,
Сей добрый меч — слуга царей
московских!
В своем пиру теперь он загуляет
За своего надежу — государя!.. (92—93)
А!.. Это для меня выкупает почти «Нулина»…
Тлен. Толкуй себе, толкуй!.. «Нулина» -то и поныне читают с жадностью: а о «Борисе» — спроси-ка у публики…
Я. Публики! Будто неизвестна наша публика?.. Правду сказать, Пушкин сам избаловал ее своими «Нулиными», «Цыганами» и «Разбойниками». Она привыкла от него ожидать или смеха, или дикости, оправленной в прекрасные стишки, которые можно написать в альбом или положить на ноты. Ему вздумалось теперь переменить тон и сделаться постепеннее: так и перестали узнавать его!.. Вот тебе разгадка холодности, с которою встречен «Годунов»! Он теперь гудит, а не щебечет. Странно было и для меня такое превращение: но я скоро признал Пушкина. Поэт только переменил голос: а вам чудится, что он спал с голоса…
— Мне чудится, — перервал Тленский, — что меня кличут. И действительно!.. Прощай, любезный!.. Ты можешь витийствовать как угодно: но — дело сделано!.. C’en est fait![15] Глас народа, глас божий!.. «Годунову» не воскреснуть… Он порхнул, подобно зефиру…
— Ах! — вскричал я, оставшись один. — Зачем Пушкин умел только сказать эту высокую истину:
Блажен, кто про себя таил
Души великие созданья
И от людей, как от могил,
Не ждал за песни воздаянья!
- ↑ Слава проходит! (лат.) — Ред.
- ↑ В самом деле (франц.). — Ред.
- ↑ согласно принципу противоречия (лат.). — Ред.
- ↑ Полноте, профессор! (франц.). — Ред.
- ↑ жестокий род… дали пощаду чьим (мы) алтарям… (лат.). — Ред.
- ↑ высокомерие, надменность.
- ↑ праздношатающиеся (лат.). — Ред.
- ↑ посредник (лат.). — Ред.
- ↑ О! Я целиком с вами согласен, мадам! (франц.) — Ред.
- ↑ зрелище, спектакль, пьеса, драма (нем.). — Ред.
- ↑ историческая драма (исп.). — Ред.
- ↑ ансамбль (франц.). — Ред.
- ↑ шедевр (франц.). — Ред.
- ↑ против и за (франц.). — Ред.
- ↑ Дело сделано! (франц.) — Ред.