Юмор обречённых (Чуковский)

Юмор обреченных
автор Корней Иванович Чуковский
Опубл.: 1910. Источник: az.lib.ru

Юмор обреченных

править

Недавно меня поразило одно место в «Анне Карениной»: "Петр с дурацкою улыбкой приподнял у окна в знак прощания свою шляпу с галуном, наглый кондуктор захлопнул дверь и щеколду. Дама, уродливая с турнюром (Анна мысленно раздела эту женщину и ужаснулась на ее безобразие), и девочка, ненатурально смеясь, пробежали внизу.

— У Катерины Андреевны, всё у нее, ma tante! — прокричала девочка.

«Девочка — и та изуродована и кривляется», — подумала Анна. Чтобы не видать никого, она быстро встала и села к противоположному окну в пустом вагоне. Испачканный, уродливый мужик в фуражке, из-под которой торчали спутанные волосы, прошел мимо этого окна, нагибаясь к колесам вагона. «Что-то знакомое в этом безобразном мужике, — подумала Анна».

В вагон вошла какая-то чета. «И муж и жена казались отвратительны Анне». «Они говорили, притворяясь, глупости, только для того, чтобы она слышала. Анна ясно видела, как они надоели друг другу, и как они ненавидят друг друга. И нельзя было не ненавидеть таких жалких уродов».

Это последняя мука, которою мучит Анну Толстой. «Мне отмщение, и Аз воздам». Опустошилась душа, нарушился «закон», и вот расплата: весь обольстительный и пышный Божий мир превратился для бедной души в каких-то уродцев, которые, как Эринии, несутся за нею, своею затравленной жертвой. Ату ее, ату! Чудовища, монстры возникают вокруг и гонят ее — прочь, — под колеса вагона.

Она затравлена. Ее обступили. Спасения нет. Все выходы заняты. Ускользнет от дурака-лакея, перед нею — наглец-кондуктор. Убежит от него, перед нею кривляка-девчонка. А там — кошмарный мужик. Вырвется от мужика, и попадает к безобразной чете. И главное, она поняла: нет ничего, кроме этих уродов. Весь мир занят ими. Это она сама, это лирика ее обнищавшей души.

Не смысл жизни, а красоту жизни потеряла Анна Каренина. Мир стал для нее эстетически-невыносимым, и это высшее наказание, которое мог придумать для человека Толстой. Лютее кары он и не знает. После этого — только смерть:

«Отчего же не потушить свечу, когда смотреть больше не на что, когда гадко смотреть на все это?»

В этом обезображении мира — последнее банкротство души, и каким богачом рядом с Анной кажется он сам, ее гениальный создатель, который, на девятом десятке, пишет теперь в дневнике:

«На душе хорошо, радостно. Чудное утро… [Толстой Л. Н. „Разговор с прохожим“ // Юбилейный сборник Литературного фонда. 1859—1909. СПб, 1910] Все мило, и все милы. Так хорошо, что умирать не хочется. Точно не хочется умирать. Пожил бы еще в этом мире с такой красотой вокруг и радостью в душе».

Ощущать эту красоту мира — значит жить и жить. Утратить красоту — умереть. Если все люди для тебя уродцы и глупыши --ступай на перрон, откинь красный мешочек, вожми голову в плечи — и бросайся вниз головой под колеса. Мне кажется, мы все теперь такие: утратившие красоту. Для нас, для нашего поколения, весь мир встает, как некое уродство, как отвратительный музей карикатур. И не потому ли смерть — наша неизбежная тема, и самоубийство — ежедневная рубрика газет. Только вглядитесь в нашу современную словесность, где ее психологические корни? Не в этой ли тошноте от мира, ото всех людей и предметов? Я не знаю многих современных писателей, но я хорошо изучил Сологуба, Андреева, Ремизова, — и вижу у них общее свойство: их мутит от жизни, она для них эстетически гадка, как будто они, как и Анна, совершают свой последний смертный путь. У андреевских персонажей — не лица, а «рожи» — это я уже давно указал. Все преувеличено, карикатурно, нарушены все пропорции, — в «Царе-Голоде» свистопляска уродов, в «Анатэме» тоже, из «Стены» мы знаем, что весь мир — скопление калек и прокаженных.

«Да это горилла!» — говорят в «Царе-Голоде» про мужика. «Не нужно снимать намордника. Оно быть может кусается». Действующие лица последних андреевских пьес — воистину целый зверинец. В «Жизни человека» вспомните сцену бала, как возмущались ею в свое время, когда ее поставил Мейерхольд. «Пасквиль!» «Клевета»! «Оперетка»! «Буффонада»! Но не все же и возмущались. Молодежь, люди нового поколения почувствовали здесь какую-то правду. Именно такой буффонадой и свистопляской калек представляется им всякая «жизнь человека». И я, когда смотрел, не чувствовал здесь клеветы.

А Ремизов? Его творчество почти все вызвано «вселенскою тошнотою» — и как часто по страницам его книг ползет змея Скарапея о двенадцати лютых головах: «пухотных, рвотных, блевотных, тошнотных, волдырных», и месяц всходит над ним — «как череп», и вот имена его героев — Навозник, Гнида, Блоха, Козье вымя, а какие ругательства, какие гнуснейшие запахи, — прочитайте-ка его «Пруд», или «Часы» или «Новый год». А Сологуб? --вспоминаю, — не я ли писал о нем:

"О, мы все это знаем, — эту тошноту, это головокружение от человеческих лиц, шляпок, речей, походок, когда идешь по улице и каждая чужая улыбка, как пощечина, и каждая физиономия, как карикатура, и колет и царапает сердце каждый напомаженный ус… У Сологуба это чувство всегда: тошнит от человечества, от мира… Каждая наша нескладица, каждый наш жест, как личное ему оскорбление… Бедный измученный поэт, весь мир для него это только —

Страшилище звона и блеска,

Застенок томительных дней.

Здесь психологические основы современной нашей литературы и, как я уже показывал, отсюда именно родилась передоновщина. И вот послушайте, как современный человек воспринимает «впечатления бытия»:

В лакированных копытах

Ржут пажи и роют гравий,

Изгибаясь, как лоза, —

На раскормленных досыта

Содержанок, в модной славе,

Щуря сальные глаза.

Щеки, шеи, подбородки,

Водопадом в бюст свергаясь,

Пропадают в животе,

Колыхаются, как лодки,

И шелками выпираясь,

Вопиют о красоте.

Это стихотворение взято мною из книги «Сатиры». Но сатира эта если в чем кого и уличает так именно только в безобразии, в телесном уродстве. «Анна мысленно раздела эту женщину и ужаснулась на ее безобразие», — последний панический ужас самоубийцы пред уродством ненужного мира, — «кондуктор и входившие не заметили под вуалью ужаса на ее лице», — ужас тошноты, не он ли в этой странной сатире? Читаю другую сатиру, и снова та же тоска:

На полотнах — Магдалины,

Сонм Мадонн, Венер и Фрин,

А вокруг — кривые спины

Мутноглазых Акулин.

Тот же плач по оскорбленной эстетике, то же обличение окрестного уродства. Надсон сказал бы про мутноглазую Акулину: «бедный ребенок, она некрасива». Но загнанной Анне не до жалости. О, как колотится ее сердце! Это как будто чей-то заговор против нее: когда она обманута, измята, чтобы ее окружил хоровод наглых, бессмысленных, пошлых и доконал, растоптал бы ее, и каждый новый приток уродов — для нее, как новый удар каблука. О, бедный Передонов! для него то же самое: «что ни впечатление, то боль, то ужас, и всякая вещь в этом окружающем мире режет его, как тупым ножом».

Нищая душа — Передонов, — и душа обнищавшая Анна, здесь, на мгновение сошлись. Анна смотрит на все, в предсмертную минуту, — истинно-передоновским взором. Вы только перечтите эти 40 строчек романа: «испачканный диван», «испачканный мужик»; «наглый кондуктор», «наглые мужчины»; «уродливая дама», «изуродованная девочка», «жалкие уроды», «уродливые мужчины», «уродливый мужик», — посыпалось на Анну со всех сторон, — вот они, чары Недотыкомки, наваждение мелкого беса!

Навстречу старухи, мордатые, злобные,

Волочат в песке одеянья суконные,

Отвратительно старые и отвислоутробные,

Ползут и ползут, словно оводы сонные.

«Передонов дрогнул, дико крикнул и побежал домой, смятение и ужас у него на лице».

«Анна быстро встала и села к противоположному окну в пустом вагоне». Выражение ужаса у нее на лице.

И если бы Анну в самую последнюю минуту, когда она уже «вжимала голову» и летела к колесам, если б ее остановить и спросить: «отчего?» — она забыла бы про Вронского, она сказала бы: «отчего так уродливы дамы, так наглы мужчины, так испачканы диваны?» — ибо под колеса она убегала, она спасалась от той Недотыкомки, которая всегда возникает в каждой обнищавшей душе. Передонов убивает Недотыкомку, Анна убивает себя. «Мне отмщение, и Аз воздам».

Одолеваемый Недотыкомкой, тот «сатирик», о котором я говорю, тоже знает лишь одно спасение от нее:

Холод, слизь, дожди и тьма — так и тянет из окошка

Брякнуть вниз о мостовую одичалой головой.

Вообще, всю его книгу следовало бы назвать не «Сатиры», а «Песни самоубийцы». Ведь «самоубийца» теперь общественная категория, почти установившийся тип. В книге нашего сатирика этот тип высказался с совершенною полнотой. В этом смысле его книга весьма занимательна. В ней есть плоть и кровь. В ней чувствуешь биение живого пульса. Это не просто собрание стишков, хороших или плохих, здесь какое-то внутреннее единство. Автором ее объявлен Саша Черный, но ясно, что автор кто-то другой, а «Саша Черный» — подставное лицо, как Козьма Прутков подставное лицо братьев Жемчужниковых и графа Алексея Толстого. Какой-то талантливый поэт сочинил, создал образ «героя нашего времени», «молодого самоубийцы», назвал его Сашей Черным и заставил лирически пропеть о своей душе, обо всех своих «трудах и днях», — и вот перед нами, как на ладони, в необыкновенной подробности вся обстановка, весь обиход всех загадочных наших современников, которые смотрят «Вампуку», читают Ауслендера, а потом запрутся в комнате и пишут записку, с просьбой «никого не винить».

Мой близкий! Вас не тянет из окошка

Об мостовую брякнуть шалой головой? —

спрашивает Саша Черный, — или вот еще определительней:

Был на Иматре. — Так надо.

Видел глупый водопад.

Постоял у водопада

И озлясь пошел назад.

Мне сказала в пляске шумной

Сумасшедшая вода:

«Если ты больной, но умный,

Прыгай, миленький, сюда».

Да и как же в конце концов не прыгнуть, если Недотыкомка юлит, визжит, колдует, корчит безобразные рожи, и каждую тучку, каждую тряпку превращает в какие-то до слез обидные, жалкие, пошлые марева, если, глянув в окошко, бедный самоубийца

видит, что

Васильевский остров прекрасен,

Как жаба в манжетах —

если для него «семья — ералаш, а знакомые — нытики», если у женщин, которых он встречает, «безглазые глаза, как два пупка», если на улице перед ним:

«Как наполненные ведра, / Растопыренные бюсты / Проплывают без конца, / И опять зады и бедра / Но над ними, будь им пусто, / Ни единого лица!»

Безобразие, вселенское уродство, загаженный, запачканный мир: «на улице сморкался дождь слюнявый», «фонари горят, как бельма»; «как пальцы мертвецов, бряцают счеты», и вся жизнь вокруг —

О, дом сумасшедших, огромный и грязный!

К оконным глазницам припал человек:

Он видит бесформенный мрак безобразный —

И в страхе, что это навек!

«С мяуканьем, с визгом, рычаньем и стоном несутся кошмаром тысячи морд». Недотыкомка, оказывается, покинула Передонова, прибежала к молодым, к начинающим жить, и прочно угнездилась в их сердцах. Чуть из сердца уходит Бог, туда проникает Недотыкомка, — но какой же Бог ушел от юного Саши? Анной лишь тогда овладела Недотыкомка, когда Анна нарушила закон, стала «преступницей», «отмстила» своему Богу, — но Саша, — неужели и он несет возмездие? — За что?

Раньше всего нужно установить, что Саша — есть средний интеллигент нашего времени, тот самый, который в шестидесятых годах был бы нигилистом, в семидесятых — народником, в девяностых — марксистом или ницшеанцем, — то самое пушечное мясо идей, которое и осуществляет в русском обществе различные «течения», «направления», «идеологии», для кого издаются толстые журналы, для кого писал Надсон и Михайлов-Шеллер, и кто без «программы» так же не умел бы обойтись, как без носового платка, — и вот загляните-ка теперь в его дневник:

«Утро. Мутные стекла, как бельма, / Самовар на столе замолчал. / Прочел о визитах Вильгельма / И сразу смертельно устал. / Шагал от дверей до окошка, / Барабанил марш по стеклу /

И следил, как хозяйская кошка / Ловит свой хвост на полу».

Это называется у Саши «культурная работа».

«Взял Маркса. Поставил на полку. Взял Гете, — и тоже назад».

Книги уже не властительны над ним. В них нет того приказа, той как бы команды, которую привык искать и находить в книгах русский интеллигент. В его чемодане теперь на равных правах:

Белая жилетка, Бальмонт, шипр и клизма,

Желтые ботинки, Брюсов и бандаж.

Он даже думает теперь, что Недотыкомка сильнее всяких книг: «в книгах гений Соловьевых, Гейне, Гете и Золя, а вокруг от Ивановых содрогается земля». Он теперь для спасения «от вопросов безверья, от тоски», хватается не за Маркса, не за Ницше, а за

«Гуниади-Янос», и у него:

На полу вороха неразрезанных книжек

И разбитых скрижалей куски.

«Разорваны по листику программки и брошюры», он стоит

среди этих обломков и обрывков и взывает: «давайте спать и хныкать и пальцем в небо тыкать». «Отречемся от старого мира и полезем гуськом под кровать», — и неужели вы упрекнете его за то, что он не поет теперь:

Вперед без страха и сомнения!

И Боже мой, до чего он сам себе отвратителен, и нет, кажется, такой гнуснейшей брани, которою он не обругал бы себя самого: «я нищ и глуп», «я, как овца», «я, как жеребенок», «я, как истукан», «я, как филин», «я, как последний дурак», «я, как собака», «я, как осел», — это у него на каждом шагу — вот каким почувствовал себя интеллигент, чуть только отняли у него «программу». Мы думали, что «программа» — это рабство, это «шоры», «узы», «тенёта», а, оказывается, это его Бог — и без нее он сейчас же становится (нравственным или физическим, все равно!) самоубийцею, Передоновым, мелким бесом, и все в жизни как бы скисает для него, все гадко, уродливо, грязно, и он сам для себя гадок и дрянен до последней возможности —

Как молью, изъеден я сплином;

Посыпьте меня нафталином,

Сложите в сундук и поставьте меня на чердак,

Пока не наступит весна.

И страшно ему глянуть на себя в зеркало:

Кожа облупилась, складочки и складки.

Из зрачков сочится скука многих лет…

Кто ты, худосочный, жиденький и гадкий?

Я?! О, нет, не надо, ради Бога, нет!

Беллетристы создали уже шаблонный образ самоубийцы. Самоубийца сидит за письменным столом и пишет длинное письмо, что у него нет никаких идеалов, потом берет револьвер такой-то и такой-то системы и под звуки колокола восклицает:

— Прощайте люди, кровожадные обезьяны!

Оказывается, это не так. Оказывается, «потерять идеалы» — это еще не последний этап самоубийцы. После этого новое мытарство — власть Недотыкомки, ее чары, марева и химеры, — и книга Саши Черного лучшее тому доказательство. Он, бедняга, думает, что это «Сатиры», но нам, со стороны, видно, что, в сущности, это то самое письмо, которое распечатает пристав, когда выломают дверь и вынут посиневшего Сашу из петли.

Повторяю, «Саша Черный» не автор, а художественный образ, «тип», но, если говорить об авторе «Саши Черного», то, несомненно, что в его лице мы должны приветствовать новую литературную силу.

Это талант неровный, с очень нешироким захватом, но у него есть свой стиль, свое лицо, — и какая увлекательность лиризма! И сколько неожиданных образов! и какие полновесные слова.

Безбровая сестра в облезлой кацавейке

Насилует простуженный рояль, —

Нет привычных эпитетов, и до чего это верно, например, что на выставке картин люди ходят «с видом слушающих птиц», что весною гимназисты «давят руку на прощанье и вздыхают как тюлени», и что у губернатора —

Пристяжная на отлете

Вытанцовывает штуки.

Здесь словесная живопись, очень милая и тонкая, здесь наблюдательность, доходящая, например, в таких вещах, как «Мясо», как «Обстановочка», «Культурная работа», «Кумысные вирши» — до виртуозности, — и если что мешает нашему автору, так это частая его и непонятная грубость, обилие таких слов, как «дурак», «осел» и т. д. Напрасно он топит г. Меньшикова в плевательнице (!!), куда плюнул Азеф (!), напрасно утверждает:

…безобразен Буренин,

И дух от него нехороший (!).

Ненависть его к г. Гучкову доходит почему-то до того, что он жаждет даже его смерти, а про г. Маркова так прямо и пишет:

Если Марков захворает,

То его лечить не стоит!

Только Марковы, к несчастью,

Все здоровы, как барбосы.

Надеемся, что во втором издании книги все эти эксцессы, так унижающие прекрасное дарование автора, будут уничтожены, и знаменательный образ «Саши Черного», — подающего надежды самоубийцы, — предстанет пред нами безо всяких посторонних примесей, во всей своей первобытной чистоте.

И помимо этой книги у нас теперь появилось очень много сатир и всяческой юмористики. Есть «Книга великого пасквиля» [Венский Е. Мое копыто. Книга великого пасквиля. // (СПб., 1910)], есть «Сатирические песни» г. Князева [Князев В. Сатирические песни.// СПб., 1910], есть г. Фырина «Голова медузы» [Фырин Аркадий. Голова медузы // СПб.: Богема, 1910], есть «Юмористические рассказы» г. Аверченко [Аверченко А. Рассказы (юмористические) //Кн. 1—2. СПб., 1910]. Ко всему этому мы и переходим. Нужно же узнать, над чем это теперь так много и охотно смеются, и кто смеется теперь.

Корней Чуковский

Первая публикация: «Речь» / 1910. 17(30) апр.