ЭСГ/Успенский, Глеб Иванович

Успенский, Глеб Иванович, один из замечательнейших русских писателей. Род., по одним сведениям, 14 ноября 1840 г., по другим — 13 октября 1843 г., в семье малосостоятельного чиновника в Туле. Учился в тульской и черниговской гимназиях, в петербургском и московском университетах. В 1863 г. оставил москов. университет и отдался литературе. Участвовал во многих периодических изданиях, но время наиболее известной и значительной деятельности У. относится к периоду участия в „Отечественных Записках“. Последние годы жизни У. были омрачены тяжелой душевной болезнью, редко прерывавшейся короткими приступами сознания и окончившейся смертью 24 марта 1902 г. — За несколько времени до смерти писателя, когда не только на излечение, но и на временное просветление уже не оставалось никакой надежды, H. К. Михайловский, со слов д-ра Синани, рассказал в „Русск. Богатстве“, в общих чертах, какими странными, мучительными видениями и помыслами терзался больной ум У. Позднее записки д-ра Аптекмана, ухаживавшего в больнице за У., дополнили сведения, опубликованные Михайловским, и перед читателем предстал своеобразный мир болезненных представлений, основанных на удивительном раздвоении личности пораженного тяжелым недугом писателя. У. представлялся себе состоящим из двух начал — небесного и земного, возвышенного и низменного. Начало светлое заключалось к той части существа, которая носила имя Глеб, начало земное — в той половине, которая называлась Иванович; и весь он, Г. И. У., представлял из себя арену для постоянной борьбы двух противоположных элементов, небесного и земного. Это был бред, тяжелый, мучительный, долгий, не оставлявший сомнения, что необыкновенно нежный душевный аппарат У. поражен глубоко и навсегда; но в систематичности бреда, в логической связи между отдельными его подробностями, в сложности представлений, вызываемых болезненно работавшей мыслью, проявлялась не одна только болезнь, — виднелось как бы продолжение и развитие того процесса, который совершался в писателе задолго до болезни. И когда от болезни, от времени умирания и прекращения литературного творчества, мы обращаемся к самой деятельности, к произведениям У., мы видим перед собой ту же мучительную боль из-за разобщенности и борьбы основных начал человеческой природы в русских людях.

Начало литературной известности У. относится ко времени появления „Нравов Растеряевой улицы“. Это были очерки жизни бедного люда в захолустном городе, но не банальные изображения внешней жизни пьяных и грубых мастеровых: не только под внешней грубостью, но и под действительной гнусностью У. хотел рассмотреть подлинный душевный процесс, открыть ту лабораторию, в которой вырабатываются озлобленные побуждения, питаются враждебные человеку импульсы, создается тот строй отношений, где человек не может смотреть на человека иначе, как на врага. To внедрение публицистического элемента в область художественного творчества, которое стало потом характерным для У., здесь отсутствовало, и, может быть, „Нравы Растеряевой улицы“, „Разоренье“ представляют с внешней стороны наиболее художественное произведение писателя. Тот юмор, который составляет лучшую часть дарования У. и который, как это ни странно, увеличивает грустное впечатление, остающееся от рассказов, уже здесь сверкает всей силой своего блеска. Уже в этих очерках заметно недоумевающее отношение писателя к явлениям, которые обычно вызывают строгое осуждение поверхностных наблюдателей. Заглядывая в лабораторию, где формируется человеческая душа, У. уже здесь видит нерасторжимую связь явлений, зависимость действий человека от целого ряда сложных причин. Позднее эта зависимость выступает перед ним еще ярче. Он не может, подобно многим писателям того времени, остановиться на обличении отрицательных сторон жизни: для него отрицательная внешность недостаточна для определения настоящей физиономии наблюдаемого. Всматриваясь в действительные пружины человеческих отношений, он прежде всего и яснее всего видит нескончаемую сеть переходов, ставящих иногда отрицательное явление в несомненную зависимость от самых лучших первоначальных побуждений. В нелепейших проявлениях окружающей неурядицы часто всплывают для него причины совершенно иного характера, и вся жизнь перепутывается в таких неожиданных сплетениях добра, зла, неба, земли, совести, алчности, любви и злобы, что сказать: вот виновные, a вот невинные, — он не может. В каждом наблюдении, в каждом подходе к жизненному явлению в нем совместно действуют два существа: одно, страдающее и истерзанное, страстно жаждущее справедливости и ясно видящее, как должно быть; другое, — объективно взирающее на суету мирскую и с жестокой правдивостью отмечающее истинный характер человеческих отношений. Поборник добра и естествоиспытатель смотрят одновременно на одно и то же явление, и каждый по-своему относится к нему; первый подходит к явлению с критерием должного, второй с той меркой, которая только и может дать объективно верные результаты, — с холодным констатированием зависимости одного явления от других. Первый мог бы отнести явление и его деятелей к разряду отрицательных или положительных, второй, усматривая связь данного явления и данных участников его со многими другими явлениями и участниками, не может этого сделать. И как бы ни был плох или хорош мир, какие бы отрицательные факты ни отмечались в нем, естествоиспытатель не смеет сказать: вот действительные виновники несчастий, горестей, бед, ибо за ними открывается длинный ряд новых участников, сложная сеть новых отношений, меняющих наш взгляд на них. Моралист и детерминист, человек высоко развитых нравственных побуждений и требований, с одной стороны, и человек, убежденный в зависимости наших действий от сложной путаницы вне нас лежащих причин — с другой, — вот духовный облик У., приступающего к наблюдению. В присутствии детерминиста носитель нравственного идеала лишен даже того ничтожного утешения, которое дается возможностью переложить причину несчастий на определенных виновников. „Виновных нет, все люди правы“, — не утешение, не поэтический восторг, a глубоко скорбное констатирование, ибо моралист, имеющий перед собой идеал должного, человек нравственного веления и неумолкающих призывов совести не может не страдать от невозможности устранить недолжное и осуществить желаемое.

Русская жизнь, полная противоречий вследствие отрывочно проведенных реформ, смешения плохо воспринятого нового с ломавшимся старым, давала богатый материал как для страданий моралиста, так и для наблюдений естествоиспытателя, убежденного в детерминизме человеческих действий. В пореформенной России, неприспособившейся к неискренне проведенному новому и сохранившей так много из старого, все казалось У. противоречиво: „Из превосходного вагона железной дороги пассажир вылезает прямо в лужи грязи, грязи непроходимой… Вдруг нежданно-негаданно налетит по железной дороге Рубинштейн, Давыдов… Вдруг забежит волк и перекусает возвращающихся с концерта меломанов… Полная неизменность первобытных условий… и в то же время присутствие или напор в среду этих условий мигреней, венских карет, опереток, громадных окладов, расстроенных нервов и множества других новостей, решительно не подходящих к старому, но смешанных с ним какою-то неведомою и невидимою силой“. В этой противоречивой атмосфере, в этой сложной сети причин и следствий видел У. разъединенными те части человеческого существа, без гармонического единения которых невозможно счастье. Картина русской жизни, представленная У., была изображением разобщенности между волевым, нравственным и физическим миром человека. Воля соединялась с практическим разумом и, совершенно лишенная нравственных импульсов, давала целый ряд представителей „живорезного“ направления, ястребов, кулаков, людей волчьих стремлений и звериного темперамента. Великолепно изобразив эту разновидность наблюдаемой им России, У. и тут не изменил себе, открыв в несомненно отрицательном явлении логическую связь со всем тем, что совершалось около „ястребов“. Это — дисгармоническое развитие практического разума и воли, известных в народе под названием „умственности“.

Интеллигенция, которой У. посвятил очень много наблюдений, очерков и размышлений, оторванная и изолированная, изображена им исключительно как носительница нравственного принципа. Вся она болела какою-то „светлою болезнью“ совести. Целый ряд характеров, пылких или более холодных, выведен У. для изображения этой светлой работы совести, этого нравственного стремления к положению своей души за других. Как будто какая-то действительно повальная болезнь охватила интеллигенцию, как будто стихийное нечто влекло ее к „отдаче долга народу“. И не было сил сопротивляться этому стихийному напору: „гонимы вешними лучами“, отдавали свои силы служению правде многочисленные интеллигенты, изображенные автором. Правда, которой они служили, совершенно игнорировала другие стороны человеческой природы, кроме усиленно работавшей, непомерно выросшей совести. Ее носителям казалось, что если в них самих совесть работает, заглушая все остальное, то в народе, к которому они обращались, они легко найдут отклик на свои стремления к справедливости. Но они не нашли его, — и не нашли потому, что правда, которая жила в народе, была совершенно иного характера, чем та, о которой мечтали интеллигенты. Негармоническое, истерзанное, исключительно нравственное, игнорировавшее материальную сторону человеческой природы, стремление столкнулось с „правдой лесной“, правдой физической природы, со своеобразной гармонией „власти земли“.

Третья сторона человеческой природы, физическая, представленная в крестьянстве, осталась так же изолированной от других сторон, как нравственная сторона в интеллигенте. Но это была своеобразная гармония, — гармония природы, гармония животного мира, где одно явление логически цеплялось за другое, и где не было места осуждению или отрицательному отношению. В физическом мире все стояло в крепостной зависимости от материальных причин, весь строй мыслей, чувств, отношений крестьянина зависел от земли; „власть земли“ определяла ту внутреннюю гармонию, которая, казалось У., царствовала в деревне: неизбежную гибель слабых, неизбежную враждебность к соперникам и неизбежную солидарность там, где это нужно. Все было продуктом действия земли, и крестьянин, отрывавшийся от нее, уже терял свой облик, становился негармоничным, шатающимся, совершенно непохожим на прежнее, спокойное, все решающее на основании велений природы существо. Правда деревни не была правдой интеллигента; и то и другое не было действительной настоящей гармонией, потому что и в том и в другом отсутствовали необходимейшие стороны, составляющие цельного человека.

У. не склонялся непременно на сторону интеллигента против носителя „лесной правды“ и не осуждал его в пользу человека, жившего под властью земли. Его интеллигенты сами видели, как многого они себя лишили, оторвав себя от физической природы и развив одну только нравственную сторону. В нескольких произведениях У. указывает на блаженство физического веселья, на счастье мускульной силы, на радость бьющего через край телесного здоровья. Парни, борющиеся в волостном правлении, дворник, затевающий шутки на открытом окне высокого дома, — шутки, возможные лишь при большой физической силе, при полной уверенности в ней, при спокойствии, основанном на мускульной крепости, — все это привлекает У. и убеждает его, что в материальном мире, противопоставленном совести интеллигента, не только много законного, но и много привлекательного. Трагедия души У. заключалась в признании естественной законности обоих стремлений и несоединимости их в наблюдавшихся им условиях. Стремясь к гармонии, У. ищет как соединить эти два разошедшиеся мира, — интеллигента, как представителя нравственности, и крестьянина, как сына природы. Но оба элемента, земной и небесный, кажется ему, постоянно раздваиваются даже в отдельном человеке, даже в нем самом. У. представляется, что и он раздвоен, что элемент природы, тяга к земному в нем самом ведет нескончаемую вражду с элементом небесным; Иванович стремится вытеснить Глеба, правда лесная — правду небесную. Прогрессируя, это раздвоение принимает характер тяжелой немощи, и душевная болезнь У. представляется как бы логическим завершением долгих, но тщетных порываний к гармоническому сочетанию двух фаустовских душ. — Библиограф. указания см. XI, 722.

И. Игнатов.