И, странно сказать, даже к вещам, даже к предметам покинутым он чувствовал необъяснимое влечение. Гнездо, покинутое соловьем, одиноко качающееся на ветвях калины, и этот покинутый челн, который несется по ветру пустой, и эта поэтичная «тополя», которая «одна, одна, як сирота на чужинi гине», и горы сироты и море сирота, и сироты рощи:
«Не кинь сиротою, як кинув дiброви» —
и степные курганы сироты и днепровские пороги, и эта найсвятая Украйна, которая —
Обiдрана, сиротою
Понад Днiпром плаче.
Тяжко-важко cиpoтинi,
А нiхто не бачить.
|
Главное, что «ніхто і не бачить», это-то и умиляет, это-то и привлекает его больше всего. И еще эти осиротелые избы, которые так зловеще зовутся по-украински «пустками»: «Тiлько пустка на край села набiк похилилась»... «I хата пусткою смердить»... «I хата пусткою гниє»...
Эти избы, где не люди живут, а совы, — и высыхающие пруды, — и завалившиеся колодцы, — и тропинки, заросшие травой, — и колокольни, которые покинул звонарь[7], и раскрытые ворота, куда никто не въезжает, и матери, которых покинули дети, — и девушки, которых покинули любовники, — и вселенная, которую покинул Бог, от которой Он отвернулся, которую Он осиротил, — о, конечно же, эти символы, это подобия, это внешние образы, которыми бессознательно Шевченко пытался хоть как-нибудь передать неизбывное, вечное чувство своей нечеловеческой сирости, но все же одна подробность, небольшое одно обстоятельство, о котором и говорить бы не стоило, все время смущает меня, и я тороплюсь это высказать, прерывая себя самого...
Вы только представьте, только вообразите себе на минуту этого юношу подростка Тараса здесь, в Петербурге, — он бегает где-нибудь по Гороховой, по Литейной, Мещанской в тиковом халатике, с ведром и с кистью в руке, весь забрызганный известью, вохрой, — ученик маляра Ширяева, живописных дел мастера. — «Тараска, за пивом!» — «Тараска, за табаком!» — спит и ест со стекольщиками, кровельщиками, — калужскими, костромскими, — в грязи, на чердаке, — и, конечно, пинки, тумаки, — обыкновенный петербургский мальчишка — бегает, здесь, по Гороховой, и год, и два, и три, и четыре, — раб крепостной, беспросветный:
Не знав, сiромаха, що виросли крила,
Що неба достане, коли полетить,
Не знав, нагинався, —
|
и, конечно же, ему дают на чай — вот тебе гривенник! — и, конечно, он целует руку (он пришел к Сошенку и поцеловал у него руку) — и, целуя, боится, что его, быть может, ударят (когда Сошенко отдернул руку, он испугался и убежал), — запуганный, загнанный раб, которого секли на конюшне и который в детстве ел глину от голода. И вдруг совершается чудо, фантазия, «то, чего не было», «то, чего не бывает»: слетаются к нему какие-то ангелоподобные люди, — он и не подозревал, что существуют такие, — маги и колдуны, — и говорят ему: ты свободен! И дают ему хартию вольности, волшебную какую-то бумагу, — ты свободен от маляра Ширяева, от помещика Энгельгардта, от вохры и матерной брани, — и этот благосклонный Жуковский, и пышный Брюллов, и граф Вьельгорский, и графиня Баранова, и вице-президент Григорович, и художник Венецианов — все к нему, все о нем, выкупают его у помещика, — ласковы, милы, как никто, и хоть на одну, на самую короткую минутку, когда такие добрые руки со всех сторон потянулись к нему, ведь должно же было в нем умолкнуть это вечное чувство брошенности, потому что не брошен же был он тогда, потому что и через двадцать лет не в силах он будет позабыть о блаженстве своем тогдашнем, и через двадцать лет будет удивляться ему:
«Самому теперь не верится, — напишет он у себя в дневнике, — а действительно, это было так». «Я из грязного чердака, я, ничтожный замарашка, на крыльях перелетел в волшебные залы академии художеств». «Быстрый переход с чердака грубого мужика маляра в великолепную мастерскую величайшего живописца
нашего века!»...
Был апрель и был май, были белые ночи, и, растегнувши, должно быть, пальто, как носился он по всему Петербургу, по Литейной и по Гороховой, и в кармане у него отпускная, его хартия вольности, он выймет ее и целует, перекрестится и поцелует, и уже выводит каракули на каких-то клочках, — и вчитайтесь в эти строки, что у него написались сейчас же в ближайшие месяцы, когда был он спасен:
...Бо я одинокий
Сирота на свiтi в чужому краю...
|
Вот что он пишет на этих страницах. И снова:
«Тяжко менi сиротою на сiм свiтi жити».
И снова:
«Сиротинi сонце свiтить, свiтить та не грiє»... «Люди б сонце заступили, щоб сиротi не свiтило».
О, конечно, он до слез благодарен этим приласкавшим его! Он посвящает им чуть не все свои «вирши»: Жуковскому — «Катерину», Григоровичу — «Гайдамаков»[8]; но в этих виршах он говорит им одно: все о той же своей сиротливости: как страшно ему жить среди чужих на чужбине. «Чужие люди» — обычное слово в тогдашних его стихах. Кто же чужой ему был тогда? Граф Яков де
Бальмен? Петровский? Гребенка? Штернберг? Или Сошенко? С ним они делят последнее, работают с ним и голодают, и вообще друзей у него столько, что, как писал он потом, «бросишь в собаку, а попадешь в друга», и не просто «приятелей», а преданнейших, задушевнейших, — и сколько потом на Украйне: Кулиш, Костомаров, Белозерский, княжна Репнина, Козачковский, Тарновский, — и все же в каждой строке он только и жалуется, только и плачется на жестокое свое сиротство:
«Кругом мене, де не гляну, не люди, а змiї».
И вглядитесь в самые первые петербургские его песни за первые годы творчества: все те же, такие же образы все той же, такой же покинутости: девушка бродит над морем рыдая, — «коли ж згинув чорнобривий, то й я погибаю»... И другая, точно такая же, и тоже над морем, — «нехай плаче сиротина, нехай лiта тратить»; и третья, такая же: «минув i рiк, минув другий, козака немає».
И вечные эти повторения; «я сирота, мiй голубе». «Я сирота з Вильшаної, я сирота без матерi, сирота, бабусю».
Удивительно. Со всех сторон пред ним раскрытые объятия, а он их будто не видит. Щепкин, Кухаренко, Бодянский, Максимович, — неужели он не вспомнил о них, позабыл, когда писал впоследствии в казарме: «нiхто любив мене, вiтав, i я хилився нi до кого». Сам такой ласковый, к ласке других не чувствителен. То есть чувствителен, но не здесь, в «Кобзаре». Откуда же в нем такое? Я долго не мог объяснить себе это, но теперь, мне кажется, я знаю. Вникните, вслушайтесь в народные украинские песни, возьмите хотя бы того же Максимовича, старинный сборничек, еще тот, которым восхищался некогда Гоголь, — и вы с изумлением увидите, что в творчестве народа украинского покинутость и сиротливость тоже главенствуют над всеми другими чувствами:
Ой, поїхав в Московщину
Та там i загинув.
Свою милу Україну
На вiки покинув.
|
Это в первой же песне — и, не правда ли, это будто из «Кобзаря»? И вслед за этим другая песня: сын обещает вернуться к матери лишь тогда, когда взойдет посев песку, поливаемый ее слезами; и третья: он вернется, когда павлинье перо погрузится на дно, а мельничный жернов поплывет... Да и как же песням украинским не быть песнями разлуки и брошенности?
Вспомните жену Тараса Бульбы: «она миг только жила любовью, только в первую горячку страсти, и уже суровый прельститель ее покидал ее для сабли, для товарищей, для бражничества»... «Оба пола виделись между собою самое короткое время, и потом разлучались на целые годы. Годы эти были проводимы женщинами в тоске, в ожидании своих мужей, любовников, мелькнувших пред ними, как сновидение, как мечта», и не отсюда ли та туга, та журба, тот беспрерывный «плач Ярославны», плач о ладе ее, Святославе, который слышится в напевах украинских?
В классических книгах Чубинского о юго-западном крае[9] я нашел лишь 14 песен о ревности, только 30 о несчастной любви, — но 240 посвящено разлуке!
И вот замечательно, что Шевченко возлелеял в себе и проявил, даже независимо от своей биографии, даже иногда наперекор своей биографии, исключительно эти народные чувства; все же другие, его народу не свойственные, он хоть и переживал, хоть и страстно порою испытывал, но как-то они не вмещались в «Кобзаре», как-то оставались за обложкою «Кобзаря», для них как бы не было даже слов у Шевченка, — ни образов, ни ритмов, ни лирики! Эти не народные чувства и мысли, — сколько бы ни отдавался им Шевченко, — как-то гасли в нем, потухали, чуть только он брался за перо.
Ведь это же какое-то чудо! Шевченко живет в Петербурге шестнадцать лет, на Васильевском Острове, он до мозга костей петербуржец, но где же в его «Кобзаре» этот Васильевский Остров? — где же он хоть в малейшей черте психологии? Где в «Кобзаре» Брюллов, где Академия художеств? Шевченко может прожить с Брюлловым десятки лет, пред ним благоговеть, подражать ему всячески, в живописи, в одежде, в прическе, толковать с ним о Дюрере, Гвидо-Рени, Тенирсе, но вот он взялся за перо, и где ты тогда, Брюллов! Где тогда ресторан Юргенса, где Излер, Александринский театр, и Каратыгин, и «Северная Пчела», и «Золотой якорь», и Николай Полевой и граф Яков де Бальмен и Даль, и Перовский, и Плетнев, и растегаи, и «Адольфинка» — все спадает с него, как какой-то внешний покров, и нет у Шевченка тогда, в тот изумительный миг, ни единого жеста, ни одной полумысли, ни одной самомалейшей черточки, которой бы не было и в том днепровском Остапе, Максиме, Яреме, все он сбросил с себя, как, помните, — Наташа Ростова, графинечка, воспитанная француженкой, когда вдруг заплясала русскую, сбросила с себя и графство и всю обычную свою психологию, и крестьянка Анисья сквозь смех прослезилась, глядя на эту чужую ей, в шелку и в бархате воспитанную графиню, которая умела понять и выразить каждым жестом, что было и в Анисье, и в отце Анисьи, и в тетке Анисьи, и в матери Анисьи, и вот этой-то способностью, этим даром отрешения ото всех случайных черт своего личного «я», как никто, обладал Шевченко, и отсюда та особенность его книги, что, сколько в нее ни вглядывайся, в ней почти не найдешь его личности, не найдешь ничего, для него одного характерного, принадлежащего ему одному, и все, что ни отнесешь к нему, как к поэту, как к автору, окажется: нет, не его, а всего народа украинского.
Мы, например, объясняли личным его темпераментом эту его страстную жажду возмездия: «кровi менi, кровi, бо хочеться пить!» — но ведь недаром же история Украины была историей набегов и битв, недаром же был на Днепре этот лицарський остров Хортица, — и Бульба, отмщая за сына, недаром всякий раз приговаривал: «это вам, вражьи ляхи, поминки по Остапе!» и вырезывал женщинам груди, и сжигал и вешал всех без разбору, именно как мститель, как «местник»; и малороссийские песни (по слову Срезневского) были недаром песнями именно местников, тех, кто, «неравнодушно взирая на погибель своих сподвижников, с отчаянием отмщевали за смерть их врагам».
Мы думали: здесь Шевченко. Но нет, здесь тоже народ!
И эта молитвенность творчества, эти постоянные взывания:
— Ой, тумане, тумане.
— Ой, талане, талане.
Может быть, здесь его личность, самобытная его особенность? Но нет, это опять-таки особенность песен народных, где, как бывало указано, «столь часты беседы с буйным ветром, дробным дождем, черными тучами», и молитвенные обращения Шевченка к людям, к стихиям, к предметам, разве не те же они, что и в этом тоже почти народном, тоже днепровском «Слове о полку Игореве»:
«Вiтрiло-вiтре мiй єдиний!»
«О, мiй Словутицю преславний!»
Недаром «Слово» так легко уложилось у него в «Кобзаре!» И даже эта вечная забота Шевченка о девушках, о Катеринах, Оксанах — казалось бы, такая уж особенная, личная его черта, но, вслушавшись в это его знаменитое «кохайтеся, чорнобривi, та не з москалями», как поневоле не вспомнить народное, точно такое же:
Ой дiвчата, мої голубочки, не дiймайте козакам вiри,
Я молода вiри дiймала, тепер же я на вiки пропала.
|
Или:
Ой сусiди, пани-маточки, навчайте свої дочки,
Щоб по ночам не ходили, козаченькiв не любили...
У козака гiра, як на морi пiна[10].
|
и многое множество других.
Покинутость, сирость, мы уже видели, тоже не личное его ощущение, — и нежность, и гневность тоже, и в том-то и чудо, что почти ни одной его личной черты в его творчестве разыскать нельзя, и говоря о нем, против воли говоришь о народе, а говоря о народе — о нем! Тут какая-то небывалая круговая порука. Счастливейший Платон Каратаев! Какое для него было блаженство в этой его почти мистической слиянности с народом. Ему никогда не приходилось искать ни форм, ни идей для своего творчества, он не искал Бога, не искал мировоззрения, не искал оправдания своему бытию, все ему было дано и все определено в народе и народом, и ему незачем было спрашивать: что такое жизнь? что такое смерть? во что мне веровать? что мне делать? куда идти? кто такой я? что такое вселенная? — народ ответил ему еще раньше, чем он об этом спросил, и на всех путях жизни был он водим и спасаем народом, и стоило ему хоть немного отклониться или уклониться хоть на волос в сторону, оторваться на мгновение от народа, он становился неузнаваемо беден и слаб. Ведь поразительно: когда он писал не на родном днепровском своем языке, а «по-московськи», по-великорусски, вдохновение отлетало от него. — «Я не советую вам печатать эту русскую повесть, — писал ему С. Т. Аксаков, — она несравненно ниже вашего огромного стихотворного таланта... Вы имеете пред собою блистательное поприще, на котором вы — полный хозяин». Аксаков не советовал ему писать русскую прозу, но и русские его стихи были нисколько не лучше. Его «Тризна», которая, как он сам утверждал, была написана им для того, «чтобы великоруссы не говорили, что я не знаю их языка», есть как будто плохой перевод какого-то хорошего стихотворения. «Жаль, что я плохо владею русским стихом», — записал он сам у себя в дневнике. По словам Кулиша, редакции русских журналов даже и печатать не хотели русские его произведения. — «Какой черт и за какой грех искусил меня исповедоваться пред кацапами черствым их словом, — писал Шевченко товарищу, сочинивши русскую драму «Слепая невеста». — Виноват ли я, что я родился не кацапом и не французом».
А ведь русским языком он владел превосходно, проведя среди великороссов большую часть своей жизни...
Характерно, что то же случилось и с другим национальным гением, с шотландским поэтом Бернсом, когда он пытался писать по-английски. «Хотя Бернс, — говорит Карлейль, — пишет и по-английски с восхитительной силой и даже весьма изысканно, — он далеко не так владеет английской прозой, как он владел шотландским стихом. Когда читаешь его прозу, то кажется, что вот человек всеми мерами силится выразить, высказать что-то такое, для выражения чего он лишен надлежащего органа. Напыщенность и
ходульность его прозы находятся в таком противоречии с суровой простотой его стиха» (Critical Essays).
Гениальность есть явление национальное, и на эсперанто еще не творил ни один великий поэт.