Шевченко (Чуковский, 1909)

Шевченко
автор Корней Чуковский (1882—1969)
Опубл.: 1909[1]. Источник: Чуковский К. И. Собрание сочинений: В 15 т. Т. 9: Люди и книги / Коммент. Б. Мельгунова и Е. Ивановой. — 2-е изд., электронное, испр. — М.: Агентство ФТМ, Лтд, 2012. — С. 413-421.

Это просто поразительно, сколько у Шевченка разных покинутых людей. Он, кажется, не рассказал ни единой такой любовной истории, где бы любовники не покидали друг друга. Все эти его паны, москали, козаки, чумаки, кажется, специально для того и «кохаются» с различными «чорнобривками», чтобы, в конце концов, их непременно покинуть, и только под этим условием попасть на страницы к Шевченку.

Все помнят «Катерину», кинутую москалем. Но вот «Лiлея», — опять то же самое:

Пан поїхав десь далеко,
А мене покинув.

Вот «Вiдьма»: «А вiн мене и покинув». Вот кинутая любовником «Наймичка». Вот «Титарiвна», кинутая Никитою. Вот «Три шляхи», и в них опять таки:

Той жiнку покинув,
А той сестру, а найменший —
Молоду дiвчину.

В поэме «Сон» чернобровка покидает казака «в хатинi вiку доживати». В «Причинной» казак покидает чернобровку. В «Хустине» покинутая чернобровка тщетно прислушивается, «чи не ревуть круторогi (волы), чи не йде чумак з дороги». В «Чернице Марьяне» то же самое:

Не спiває чорнобрива,
Тяжко-тяжко плаче, —
«Ой, вернися, подивися,
Зрадливий козаче».

Я уверен, что уже надоел читателю, составляя этот каталог шевченковских «кинутых людей», но ведь, как хотите, это поразительно, такое изобилие. Раскрываю одну поэму, читаю: «Минув i рiк, минув другий, — козака немає».

Раскрываю другую: буквально то же самое: «А москаля, її сина, немає, немає».

В третьей опять слово в слово:

Уже третiй, i четвертий,
I п’ятий минае
Не малий рiк, а Степана
Немає, немає.

(«Тополя», «Сова», «Невольник»)

И вся суть для Шевченка в том, что любящие «титаривны», Марьяны, Катерины ждут этих Степанов, казаков, москалей, и по той или иной причине дождаться не могут, и непременно, непременно гибнут. Кто, как Катерина, бросается в воду, кто, как «Причинна» или «Вiдьма», сходят с ума, кто просто умирает, все равно, но вот это-то напрасное ожидание любящим человеком любимого и вот эту-то гибель от такого напрасного ожидания и избрал почему-то Шевченко чуть ли не единственною своею темою, в любовных, по крайней мере, стихах. И никогда эта тема не надоедала ему. Блестящий ученик блестящего Брюллова или темный рядовой «пятого линейного батальона Оренбургского корпуса», в закаспийской пустыне, в полтавской деревне, в столице, он нет нет, да и вернется к этим своим покинутым, и, должно быть, была же для него в покинутости какая-то эстетика и какой-то особенный поэтический ореол, раз он всю жизнь так верно служил этой теме. На проклятом Аральском море, в каком то, черт знает, Косарале стал воспевать какую-то забытую Оксану, и тотчас же оказалось, что сразу в один год создал множество очаровательных народных песен, и, должно быть, сам не заметил, что одна за другой, чуть не все они говорят о том же: «Не вернувся из походу гусарин-москаль».

В одной песне — любовников разлучает вдова, в другой — «злая матiр», в третьей — просто «люди», в четвертой «пан», в пятой «смерть», потом опять «пан», и опять «злая матiр» и т. д., и всюду так или иначе «разлученный», «покинутый» говорит:

Коли ж згинув чорнобривий,
То й я погибаю.

И всю свою гениальную способность к обожанию, к умилению, к преклонению отдает тогда Шевченко на то, чтобы воспеть этого «покинутого», и вот его стихи уже не стихи, а какой-то акафист, какое-то величание, и сам он уже не поет, а буквально молится перед своим героем, простирается перед ним в прах. «Великомученице!» — взывает он к одной «покрытке», и вот его обращение к другой:

О свiте наш незаходимий...
Благоуханний сельний крине!

К своей сестре в одном стихотворении он обращается так: «Многострадалиця святая!» и т. д. Но, конечно, дело не в этих мелочах, а в общем молитвенном строе его поэзии.

Вообще к молитве была у него величайшая способность, недаром так хороши его «Псалмы», иные места «Еретика», иные обращения к Украйне, «Неофиты» и изумительная его «Мария».

Это нисколько не оды, и не гимны, вроде тех, что писали Китс или Шелли; для од надобен восторг, а восторга не знал Шевченко, — он знал только обожание, чрезмерное, нечеловеческое, и для него вдохновиться — это значило именно вдруг сверхъестественно заобожать кого-нибудь, так заобожать, как люди почти никогда не обожают друг друга, — заобожать что-нибудь «покинутое»: покинутую Катерину, или покинутую Украйну, или себя самого покинутого, и вдруг почувствовать с несомненностью, что это «покинутое» — свято, что свята покинутая Катерина, свята покинутая Украйна и свят он сам — покинутый Шевченко [2].

Без этого ощущения, что его «герой», его «сюжет» — свят (именно не только «идеален» или благороден, а непременно: свят), без этого крайнего благоговения он и строчки не мог написать, ибо, кроме религиозного обожания, ему никаких других чувств отпущено не было: он не умел «симпатизировать», любить, уважать, восторгаться — он умел только религиозно обожать.

Этот пьяный, лысый, оплеванный, исковерканный человек, когда садился за стол и брал в руки перо, становился как бы иереем: свершал богослужение пред своими покрытками, пред Днепром, пред самим собою — предо всем, что так или иначе покинуто. В «Марии» это богослужение явно, «Мария» — нескрываемая икона (и где тот, кто может читать ее без благоговения!), но все «Лiлеи», «Наймички», «Причинны», «Вiдьмы», «Княжны» — все они в сущности такие же иконы, только поменьше, только попроще, и недаром Шевченко начинает свою «Вiдьму» словами:

Молюся, знову уповаю,
I знову сльози виливаю...
и т. д.

И главное, главное: покинутость. Покинутость всего: вот в «покинутой Богом» пустыне «стоить дерево високе, покинуте Богом», а под деревом покинутый Богом Шевченко. Вот «пустки», покинутые хаты, — их так много у нашего поэта. Вот Котляревский, чуть умер — «сиротами кинув i гори, i море, де перше витав». И это вечное ощущение, что «святая» Украйна, которой он «молится» без конца, что она непременно брошена навеки, как и все другое, любимое им, — и эти его послания «i мертвим, i живим, i ненарожденним землякам моїм», с мольбами, чтоб они не бросали, и с анафемой за то, что они ее бросили. Это вечное ощущение: «Не вернеться воля... не встануть гетьмани», и опять: «Була колись гетьманщина, та вже не вернеться»; и опять: «Минулося, осталися могили на полi»; и опять: «Було колись, — минулося, не вернеться знову»; и опять: «Те що було, минулося, и знову не буде» и т. д. Ук райна покинута, как и «Титарiвна»; она сирота, как и все те бесчисленные (и довольно однообразные) женщины, которых так любил изображать Шевченко, и весь его безумный патриотизм — не отсюда ли он? Не потому ли поэт так религиозно обожал эту Украйну, что она казалась ему символом всяческой покинутости?

О, это несомненно: шевченковская «Украйна» есть отвлеченное понятие, нигде в географии не указанное. Эта «Украйна» есть то же, что для Сологуба «звезда Маир», то же, что для чеховских трех сестер «Москва», а для Гильды из «Сольнеса» — Апельсиния.

Если бы «Украйны» не было, Шевченко выдумал бы ее для себя, изобрел бы ее сам, потому что религиознейшей его натуре, среди всех явлений мира во что бы то ни стало необходимо было одно такое, которому он бы отдал всю свою нежность, и все свои молитвы, и всю свою гениальную способность обожать.

Поэтому так странно, когда говорят о каком-то патриотизме Шевченка и выводят из его «виршей» разные политические догмы. Если он и патриот, то патриот Апельсинии: недаром он даже Галилею сделал как бы Украйной (в «Марии»), недаром, изображая свою тоску, он ничего не придумал лучше, чем такое сравнение:

Тяжко, тяжко менi стало,
Так, мов я читаю
Iсторiю України.

И недаром он сам иногда признавался, что «взаправдашняя» Украйна совсем не то, что его Апельсиния (см., например, стихотворение: «I вирiс я на чужинi»).

Выдуманная «Украйна» была для него тем удобна, что он мог наделять ее — в чрезвычайной степени — какими угодно свойства ми, и как же ему было всю ту покинутость, которую он видел во всех своих героях и которую неизбывно он ощущал в себе самом — как же ему было — в грандиозных размерах — не передать ее Украйне. И вот Украйна — «забытая мать», «вдова сиротина», «погорелая пустка» и т. д. — и это ее свойство господствует у него надо всеми остальными, побуждая его к новым и новым молитвам.

А больше ничего.

Ничего, кроме святой и покинутой Украины, кроме святой и покинутой женщины и кроме него самого, псалмопевца этих святынь, тоже святого и тоже непременно покинутого.

Больше ничего, это те три кита, на которых держится у него вселенная. Правда, там где-то есть Бог, но Он нужен Шевченку ровно постольку, поскольку Он нужен покинутой Украйне и покинутым женщинам, а сам по себе ни разу не заинтересовал великого поэта. Шевченко определял Бога только по Его отношению к различным «Катеринам» и к святым берегам Днепра. Если Катерине плохо, или плохо Украйне, Шевченко пишет:

I Бог не знає,
А може, й знає, та мовчить.

Или: «А Бог хоч бачить, та мовчить». Или: «Те знає... Вседержитель... а може, ще й Вiн не добачає». Или: «Чи Бог тее знае? Бо се було б диво, щоб чути i бачить — i не покарать».

Его Бог непременно должен заниматься либо покрытками, либо Украйной. «А до то́го я не знаю Бога». До того — «Немає Господа на небi». Даже самое существование Божие зависит у него от судьбы этих «покрыток».

А потом опять: «Ми не знаєм, що твориться у Його там. А Вiн хоч зна, та нам не скаже». И опять:

Чи Бог бачить iз за хмари
Нашi сльози?

И ещё: «А може, й сам на небеси смiєшся, батечку, над нами?»

И ни разу он не отвел взора от покрытки Украйны и не взглянул на Бога — самого по себе, — отдельно от нее.

И что еще примечательнее: ни разу не задумался о смерти. В «Невольнике» ему, правда, подвернулся образ этого «непевного косаря», но так как поэт тут же обещает своей возлюбленной после кончины «витать» над нею, то ясно, что об ужасе смерти здесь и речи не может быть, равно как и в том стихотворении, где он жалуется, что умрет в тюрьме, покинутый, вдали от Украйны. («Понад полем iде»). Он просто не замечал ни Бога, ни смерти, завороженный своею покинутой Апельсинией.

Его называют поэтом горя человеческого, но он знал одно только горе: покинутость. Это горе он изображал гениально; прочтите его знаменитое послание к Казачковскому о самом себе, к Основьяненку, к Лазаревскому, прочтите все его любовные поэмы, все поэмы об Украине, все его лирические стихи, — словом, прочтите весь «Кобзарь», и вы убедитесь в этом.

Но кроме покинутости, он никакого горя в жизни не заметил, и был до странности бессилен изобразить все, что сюда относится. У него был единственный в сущности способ изображать горе: «сльози». Чуть где у кого несчастье, Шевченко пишет: «вiн заплакав», «покотились сльози», «хлинули сльози» и так дальше до бесконечности. Я пробовал подчеркивать в своем «Кобзаре» слова: «плачу», «плаче», «сльози», но увидал, что буквально придется исчеркать всю книгу — и бросил. Ярема в «Гайдамаках» идет на свидание. Его Оксана немного запаздывает; у Яремы тотчас же —

... Хлинули сльози.
Поплакав сердега.

И заплакал он о том, что она не заплачет о нем: «а ты не заплачеш», обращается он мысленно к ней. Даже минутная покинутость невыносима для шевченковского героя. Он плачет строк десять, а на одиннадцатой вдруг:

Та й заплакав сiромаха...
Плаче собi тихесенько —

и плачет напрасно, потому что Оксана в конце концов пришла. И чуть Оксана пришла, она тотчас же заплакала сама: «И сльози блиснули». И пошло: «не плач, сердце», «ти й справдi плачеш!», «не плач же» и т. д. И это как в первых его вещах, так и в последних, когда он успел уже понять всю цену человеческих слез. В его «Петрусе», например, — «генеральша уночi тихенько плакать собi стала». «Ти, душко, плачеш?» «А генеральша плаче, плаче». «Ридала, билася... нечистую, огненную сльозу лила». «I ридала». «А ти аж плакала, молилась» и т. д. Но к чему примеры? Пусть читатель раскроет любую страницу, и он всюду заметит эту замену слез словами о слезах.

И сам Шевченко избрал слезоточивость как бы своею специальностью. В раннем послании к Гоголю он так отмежевал свое призвание от гоголевского:

Ты смiєшься, а я плачу,
Великий мiй друже!

И это огромное заблуждение, ибо изо всех его слез настоящими были только слезы покинутости. Он не был поэтом горя, он не был поэтом слез, — на что ему это? — у него был другой величайший дар: дар мести и безумного гнева.

Во всем мире я не знаю другого поэта с такой способностью к проклятию, к исступленной ярости, к негодованию, — как Шевченко.

Все наши так называемые «гражданские» поэты — какие-то жалкие вегетарианцы в сравнении с этим поэтом «великого гнева». Некрасов, Надсон, Огарев, П. Я., — вот уж поистине:

Ничего они не ели,
Пили только молоко, —

и когда я читаю у них про «забытые деревни», «парадные подъезды», про «убогую и нарядную», — мне кажется, что в самом размере этих стихов, в самом их кадансе есть что-то постное, постническое, унылое и смиренное. По сравнению с ними Шевченко — безумная, кровожадная, звериная сила. У него нет «жалости», нет «симпатий», — он весь либо молитвенное обожание, либо нечеловеческий гнев.

У него, не знаю, было ли великое сердце, но великая печень была у него несомненно, и создания его великой печени — непревосходимо прекрасны.

Этот утонченный поэт, с таким грациозным, изысканным стихом, превративший украинскую речь в какую-то нежнейшую музыку[3] — чуть только им овладевала гневливость, начинал швыряться словами, как каменьями, становился дьявольски язвителен, груб, жесток, и, читая его стихи, буквально чувствуешь, как он топчет свою жертву ногами, — и, попадись ему в эту минуту те, кого он так бичует на бумаге, и будь у него под рукою нож, кто знает, не стал ли бы этот нежнейший из людей, — убийцей. Помню, когда за границей я прочитал «Сон», «Кавказ», «Царей» и многое множество мелких его стихов, я впервые понял, как бесконечна бывает ненависть, и как прекрасен бывает гнев. О, Шевченко хорошо понимал своего Галайду, когда тот в неистовстве резал, жеги вешал мертвецов и исступленно кричал:

Чом я не сторукий!
Дайте ножа, дайте силу,
Муки ляхам, муки!

И нечего выдумывать, будто сам он этому крику не сочувствовал. Шесть лет спустя (в пьеске «Холодный Яр») он страстно защищает своих «Гайдамаков» и говорит без обиняков:

Вражою злою кров’ю
Волю окропiте.

И уже перед смертью твердит: нужно «разбудить волю — наточить топоры, чтобы «потекла свиняча кров, як та смола, з печiнок ваших поросячих». И недаром у него так много в «Кобзаре» гневных, непримиримых душ, которые переполнены «жаждой мщения», и мстят, мстят за все, мстят дико, жестоко, зверски. «Кобзарь» — это книга о страшных мстителях. «Титарiвна» на смеялась над Микитою — и Микита в отместку довел ее до того, что ее живую закопали в землю! А вот в другом стихотворении отец сжег живьем родную дочку, чтобы отомстить пьяным ксендзам. Вот в «Москалевой криницi» — один Максим поджигает хату другому Максиму, и бросает того другого Максима в колодец — тоже из мести. А вот запорожец из мести рубит голову женщине, которая пошутила над ним («У тiєї Катерини»). Вот юноша просадил вилами пана, как «местник» (мститель) за честь девушки. Вот дочка убивает из мести отца за то, что тот убил ее любовника («У Вiльнi, городi преславнiм»). А вот «Варнак» за то, что его разлучили с возлюбленной — «рiзав все, що паном звалось», «мов поросяча, кров лилась». Казаки у Шевченка придумали такую жестокую месть Петру Великому:

На страшному на су́дищi
Мы Бога закриєм
Од очей твоїх неситих.

А Марина — в отместку — зарезала насильника пана и подожгла его «палаты»:

Пани до одного спеклись,
Неначе добрi поросята.

Словом, все оттенки кровавой, безумной мести перебрал и перечувствовал в своей поэзии этот кроткий поэт, но в жизни, — даже того предателя, который, как некий Азеф, выдал его полиции, и подверг величайшим страданиям, он и того простил, — и взывал из за решетки к друзьям:

I його забудьте, други,
I не проклинайте!

Одно дело жизнь, другое — Апельсиния. Там в Апельсинии можно молиться перед покинутым и топтать ногами покинувшего, а здесь нужно что-то совсем другое; но Шевченко ничего другого не замечал, ни о чем другом не думал, и если бы это было иначе — разве мог бы он быть гениальнейшим псалмопевцем среди мировых поэтов.

Примечания

править
  1. Речь. 1909. 1 (14) марта.
  2. Он даже иногда проговаривался: «святые горы Днепра», «святой гетман Палей», «святая Волынь» и т. д. Но ощущение этой святости было у него и без таких слов всегда. Характерно, что во всех своих стихах он только один раз отозвался о себе неодобрительно. (Прим. Чуковского)
  3. Например:

    Хто се, хто се по сiм боцi
    Чеше косу? Хто се?..
    Хто се, хто се по тiм боцi
    Рве на собi коси?

    Так он передает шелест предутреннего ветра. Или, напр., его аллитерации для передачи ночной пирушки: «Гармидер, галас, гам у гаї». Или что может быть изящнее: «Днiпро берiг риє-риє, яворовi корiнь миє, — стоїть старий похилився, мов козак той зажурився». Сколько звуков ї в первой строке и как кстати эти ударения на и в третьей. Как много нужно душевной нежности, чтобы создавать такие нежные стихи. (Прим. Чуковского)


  Это произведение было опубликовано до 7 ноября 1917 года (по новому стилю) на территории Российской империи (Российской республики), за исключением территорий Великого княжества Финляндского и Царства Польского, и не было опубликовано на территории Советской России или других государств в течение 30 дней после даты первого опубликования.

Поскольку Российская Федерация (Советская Россия, РСФСР), несмотря на историческую преемственность, юридически не является полным правопреемником Российской империи, а сама Российская империя не являлась страной-участницей Бернской конвенции об охране литературных и художественных произведений, то согласно статье 5 конвенции это произведение не имеет страны происхождения.

Исключительное право на это произведение не действует на территории Российской Федерации, поскольку это произведение не удовлетворяет положениям статьи 1256 Гражданского кодекса Российской Федерации о территории обнародования, о гражданстве автора и об обязательствах по международным договорам.

Это произведение находится также в общественном достоянии в США (public domain), поскольку оно было опубликовано до 1 января 1929 года.