Цвѣты запоздалые.
(Отрывокъ изъ хроники «Цезари»).
править
I.
правитьОна пришла неожиданно.
Борисъ Дмитріевичъ почти забылъ ее. Изрѣдка, туманнымъ свѣтомъ мелькалъ предъ нимъ ея строгій, сурово-прекрасный образъ и исчезалъ. Исчезалъ, какъ капризная вспышка памяти, раздвигающей иногда черную занавѣсь прошлаго мгновенно-радостными просвѣтами, отъ которыхъ болитъ сердце.
Она пришла неожиданно, точно воскресла изъ мертвыхъ. Въ тягостныхъ даляхъ прошлаго она должна была неизбѣжно погибнуть. Не призракъ-ли стоитъ предъ нимъ?
И Борисъ Дмитріевичъ долго глядитъ ей въ глаза, порывисто жметъ ей озябшія руки, подымаетъ ихъ высоко къ своей высокой груди и молчитъ. Невольно молчитъ. Исчезли нужныя, хорошія, теплыя слова изъ памяти, и хочется только безконечно смотрѣть въ эти усталые, измученные глаза и посылать имъ безконечную, нѣмую ласку.
Они долго смотрятъ другъ на друга, пытливо читаютъ прошлое въ чертахъ лица, молчаливо-грустно спрашиваютъ другъ друга и молчаливо-грустно отвѣчаютъ. Вспыхиваетъ предъ ними безконечная вереница картинъ, яркихъ и тусклыхъ, мучительныхъ и сіяющихъ. Встаютъ тѣни и образы, мертвецы изъ могилъ и жизнерадостныя лица. Въ горячей памяти то скорбно, то ласково, то восторженно, то печально, какъ замирающее пѣніе, звучатъ смолкшія теперь рѣчи прошлаго.
И мгновенно протянулись между ними, далекими до сихъ поръ людьми, невидимыя нити близости, и хочется ей положить ему голову на грудь, прильнуть къ теплотѣ его широкой, могучей груди и закрыть глаза, ничего не думая.
Но Борисъ Дмитріевичъ уже говоритъ, и голосъ его, хотя теплый и близкій, но возвращаетъ къ жизни, къ жестокому сегодня и еще болѣе страшному завтра.
Сѣли.
Незначущія, пустыя фразы, растерянныя, разорванныя и неловкія, понемногу налаживаютъ бесѣду, и они говорятъ сдержанно и осторожно, отыскивая темы и пріятное другъ для друга.
Марья Яковлевна сидитъ на диванѣ, и электрическая лампа бросаетъ на ея лицо блѣдную яркость дня. Съ удивленіемъ, но незамѣтно для Бориса Дмитріевича, она разсматриваетъ богатую и пеструю обстановку комнаты, въ нѣсколько декадентскомъ стилѣ, картины фривольнаго содержанія и статуэтки, не особенно скромныя.
Наверху играютъ на рояли. Поетъ мандолина. Плыветъ радостный женскій смѣхъ. Въ коридорѣ сдержанный шумъ и осторожное движенье.
Правда, это — меблированный домъ и, повидимому, дорогой. Но Борисъ Дмитріевичъ… здѣсь?
И, обводя комнату глазами, спрашиваетъ:
— Это все — тоже для конспираціи?
Борисъ Дмитріевичъ густо смѣется, и его глаза вспыхиваютъ. И, ласково поглаживая ее по рукѣ, — Марья Яковлевна ощутила жуткую, сладкую дрожь, — онъ дѣлаетъ лукавую гримасу и напѣваетъ изъ «M-me Angot».
«Nous sommes les conspirateurs».
— А серьезно?
— Серьезно, мой другъ. Въ этой обстановкѣ, до поры до времени, мало кому придетъ въ голову искать меня. А паспортъ у меня прекрасный. Рекомендуюсь: инженеръ путей сообщенія…
— Знаю. Витя говорилъ: иначе, какъ же я разыскала бы васъ?
— Пріѣхалъ изъ Манчжуріи: есть и отмѣтка объ этомъ на паспортѣ. А черезъ мѣсяцъ, когда всѣ слѣды исчезнутъ, — заграницу… А пока веду здѣсь переговоры со многими техническими конторами.
— И смѣлы, какъ всегда?
— Какъ всегда. Разработалъ проектъ постройки новаго паровоза и теперь продаю его. Представьте, вышло удачно.
— Проектъ Леши?
— Да, — вздохнулъ Борисъ Дмитріевичъ..
Милый Леша… Радостно сдѣлалось обоимъ при этомъ имени. И мелькнулъ розовый, ярко-красивый, всегда мечтательный юноша, чистый, дѣвственный, погруженный въ математическія выкладки и грезившій разрѣшить всѣ вопросы путемъ передачи силы взрыва на разстояніи. Теперь онъ угасаетъ гдѣ-то за полярнымъ кругомъ. А здѣсь угасаетъ дѣвушка отъ любви къ нему. Всегда его любила, и никогда онъ не зналъ и не узнаетъ объ этомъ.
— Какой вздоръ! — сказала Марья Яковлевна и сконфузилась.
— Да, да, — горячо подхватилъ Борисъ Дмитріевичъ, — конечно, вздоръ. Къ чему этотъ глупый романтизмъ:
«Они любили другъ друга такъ нѣжно»…
— Но, вѣдь, онъ былъ не отъ міра сего. И она тоже. Тихая. Вся ушла въ себя.
— Все-таки вздоръ. Это вы сначала правду сказали, Марья Яковлевна. Зачѣмъ вы отступаете теперь? Зачѣмъ, они гаснутъ вдали другъ отъ друга, когда одного слова Маруси было бы достаточно, чтобы Леша вспыхнулъ пожаромъ. Развѣ вы не чувствовали въ Лешѣ этого скрытаго, но громаднаго огня?
— Все это такъ, но этого не позволяла намъ наша вѣра.
И они замолчали. Оба они много пережили, еще больше перестрадали изъ-за этой вѣры. И когда, надломанные, усталые, встрѣтились, — сдѣлалось имъ холодно отъ этого слова, точно кто-то, враждебный, со стороны, произнесъ его и смѣется. Смѣется низкимъ, торжествующимъ смѣхомъ, гадкимъ и извивающимся, какъ юркая, ядовитая змѣйка.
Тяжесть прошлаго наполнила комнату. Борисъ Дмитріевичъ всталъ и зашагалъ по комнатѣ, сбрасывая съ себя эту тяжесть.
Марья Яковлевна чувствуетъ ее меньше, — было въ ней слишкомъ много возможныхъ радостей, — и застѣнчиво смотритъ она на него, полуопустивъ длинныя, черныя рѣсницы.
И слѣдитъ за его походкой, нервно вздрагивающей, но стройной, и таютъ тяжелыя тѣни, и дѣлается мягко на душѣ, и уже смѣло глядитъ она на его энергичное, сухое лицо со сдвинутыми бровями и складками на лбу.
«Пусть улыбнется: совсѣмъ другое, — теплое и мягкое — лицо сдѣлается»…
Поймала себя на этихъ словахъ, новыхъ для себя, и сконфузилась опять и серьезно-сосредоточенно вернула себя къ думамъ о вѣрѣ.
Но гдѣ-то въ душѣ звенитъ какая-то прозрачная, ласкающая нотка, мѣшающая клѣткамъ мозга и путающая ихъ.
Звенитъ, какъ дѣтскій голосокъ весною, среди майской зелени, и лукаво радуется.
А клѣтки запутались и не думаютъ.
II.
править— Знаете, что, милая…
Борисъ Дмитріевичъ присѣлъ рядомъ съ ней и опять понѣжилъ ея руку, слегка прикоснувшись къ ней. Подумалъ, улыбнулся про себя и сказалъ:
— А хороша все-таки была эта вѣра. Суровая, какъ инквизиція. Но непобѣдимая. Только не была-ли она мертвымъ догматомъ?
Ей не хотѣлось отвѣчать. Она ждала еще одного — только одного прикосновенія руки… Но пересилила себя и опустила черныя рѣсницы.
— Какъ страшно, Борисъ Дмитріевичъ, разрушать своихъ боговъ. Пусть бы стояли они въ углу сердца. Пусть бы теплилась предъ ними лампада вѣры. И мы ждали бы чудесъ.
— Ничего не надо бояться.
— А все же страшно. Когда я подумаю о томъ, что Богъ начинаетъ обращаться въ простого идола, я чувствую, что все никнетъ, и изъ жизни исчезаютъ краски.
— Какого бога вы обратили въ идола?
— Бога аскетизма…
Онъ поднялъ глаза и встрѣтилъ ея лучистый, мерцающій взоръ, влажный и ждущій.
Но онъ не понималъ и хмурился, точно рѣшая трудную задачу.
— Но безъ аскетизма нельзя было бы поднять на срои плечи такую тяжесть, какую всѣ легко выносили. Радости и наслажденія, какъ медленный ядъ, разрушали бы мятежную силу.
— Или давали бы ей большую упругость.
Опять влажные глаза вопросительно смотрятъ, и Борисъ Дмитріевичъ смѣется, кивая головой:
— Вашъ бѣсенокъ проснулся только теперь?
И оба тихо и радостно улыбнулись, но сейчасъ же сдѣлали, какъ бывало это и прежде, серьезныя лица и продолжали говорить спокойно.
— Знаете, Марья Яковлевна, что образовало трещину въ моей вѣрѣ?
— Большая трещина?
— Вотъ послушайте…
Онъ заходилъ опять порывистыми шагами по комнатѣ.
— Это случилось вскорѣ послѣ того…
Ему было тяжело повторять это слово, какъ и ей тяжело было бы его услышать.
— Иду я вечеромъ около Красныхъ воротъ. Холодно. Мятель. Вдругъ женскій голосъ тихо-тихо говоритъ:
«Послушайте, возьмите меня съ собой»…
— Знакомый, поразительно знакомый голосъ. Я его знаю, конечно, знаю. Кто-то близкій. Мнѣ хочется остановиться, всмотрѣться въ лицо женщины, но — признаюсь — страшно обернуться. Точно стоитъ сзади совѣсть, которая убьетъ меня своимъ огненнымъ взглядомъ, и я смертельно боюсь этого взора и бѣгу впередъ. А женщина — чувствую — торопливо идетъ за мной, нагоняетъ, дышетъ около меня, касается моего локтя. И опять знакомый голосъ настойчиво говоритъ:
«Да возьмите же, ради Бога, меня. Неужели вамъ жалко трехъ рублей? Ну, два рубля…»
— "Непрофессіональный тонъ звучитъ въ ея словахъ, и жуть все сильнѣе и сильнѣе охватываетъ меня. Повѣрьте, чуть ли не въ первый разъ въ жизни страхъ такъ безотчетно и властно владѣлъ мною. Но я дѣлаю усиліе надъ собой, останавливаюсь, оборачиваюсь… Какъ въ туманѣ, вижу предо собой молодое, миленькое личико… Мигающіе отъ застѣнчивости глаза и застывшая полуулыбка. Я ихъ знаю, эти глаза и это личико — знаю…
— И вы пошли къ ней? — любопытно спрашиваетъ Марья Яковлевна, и сердце у нея дрожитъ отъ только что родившейся ревности.
Борисъ Дмитріевичъ останавливается, глядитъ въ упоръ острыми глазами и чеканитъ слово за словомъ:
— И женщина вдругъ отступаетъ, смѣется неувѣреннымъ, обрывающимся смѣхомъ и говоритъ, глотая спазмы:
«Товарищъ Борисъ, возьмите меня, потому что я беременна и хочу ѣсть».
— И затѣмъ медленно опускаетъ голову, и я ясно вижу, какъ хлынула ей краска въ лицо.
Широко раскрылись глаза у Марьи Яковлевны. Потемнѣли и погасли. И холодные токи поползли по тѣлу и душѣ, и ей хочется крикнуть:
«Это неправда!»
Но зло закусила губы, раздула ноздри и молчитъ.
А Борисъ Дмитріевичъ чутко смотритъ и ждетъ.
— Говорите же, — сквозь зубы шепчетъ Марья Яковлевна. Високъ у нея начинаетъ болѣть отъ тоски. А потомъ тоска стягиваетъ кольцомъ мозгъ и сердце.
Борисъ Дмитріевичъ садится. Марья Яковлевна закрыла глаза, какъ предъ опасностью.
— И пошелъ я съ женщиной въ гостиницу и услышалъ отъ нея хорошую правду. О, очень хорошую правду жизни…
— Знаете, кто была она? Жена желѣзнодорожнаго кондуктора. Девятнадцати лѣтъ. Вышла за годъ предъ тѣмъ замужъ. Жили отлично. Мужъ былъ ласковый, не пилъ и только тосковалъ о ребеночкѣ. Очень хотѣлось имѣть сына, и ждалъ онъ его нетерпѣливо.
— Подошли тѣ дни, когда мы были цезарями. И мужъ и жена не пропускали ни одного митинга. Всегда бывали на тѣхъ желѣзнодорожныхъ сборищахъ, которыя мы съ такой энергіей устраивали. Помните, какъ я говорилъ тамъ?
— Какъ вдохновенный пророкъ, — подсказала Марья Яковлевна и залюбовалась имъ, вспоминая его пылающее лицо, пламенные глаза и мощное слово, вызывавшее гнѣвную бурю среди слушателей…
— Говорилъ, т. е. ораторствовалъ, — поправился Борисъ Дмитріевичъ, и сдвинутыя брови поднялись кверху угломъ, и глаза опять глядѣли вопросительно и сухо.
— Хорошо. Простыми словами, вотъ какъ богомолки разсказываютъ про чудеса или страсти Христовы, разсказывала, мнѣ молодая женщина, что она и ея мужъ пережили тогда. Мы открыли имъ новый міръ, и они считали насъ богами, а не людьми. Они молились на насъ, какъ прозрѣвшій слѣпой молился сыну Бога за исцѣленіе. Потому что они сами прозрѣли и блаженно радовались новому свѣту…
— Ночами онъ и жена читали вмѣстѣ, думали вмѣстѣ и вмѣстѣ ожидали счастья, которое такъ скоро должно было придти и не только къ нимъ, но и ко всѣмъ людямъ. Придти и расцвѣтить нарядными красками ихъ трудную жизнь. И ждали они этого счастья, какъ ребеночка.
— И когда пришли тѣ дни, они ни о чемъ не думали, не заботились и ничего не боялись. Спокойно оба пошли на баррикады. И въ первый же вечеръ его убили. Она застыла. Сердце сдѣлалось, какъ каменное. А потомъ очнулась. Свезла трупъ мужа на берегъ рѣки, вырыла сама яму, сама сколотила изъ досокъ гробъ и сама же опустила его въ могилу, которую теперь уже не можетъ найти. И пошла, одинокая, послѣ такихъ похоронъ опять къ баррикадамъ и пробыла тамъ до конца тѣхъ дней. Хотѣлось смерти, но не пришла она.
— А черезъ недѣлю узнала, что она осталась вдовой беременной. Впервые заплакала: не дождался ея Гриша ребеночка. А жизнь не шутила. Надо искать работы. Искала, а пока скиталась по знакомымъ. Но все чаще и чаще захлопывались предъ ней двери. Всюду страхъ дѣлалъ людей жестокими, и уходила она, одинокая, отъ нихъ на морозъ. Пробовала обращаться за помощью къ студентамъ. Одни давали. Другіе конфузились: сами были бѣдняки. А третьи заигрывали. И на второмъ мѣсяцѣ пошла она на улицу продавать тѣло юной матери…
Мигнула электрическая лампа и стала гаснуть. Но сейчасъ же спохватилась, и опять ровно и спокойно полился свѣтъ.
На улицѣ мѣрно шуршали полозья. Изрѣдка шумѣлъ густымъ шумомъ и звонками электрическій трамвай, и искры съ проволокъ врывались въ комнату, прыгали въ зеркалѣ и въ стеклахъ шкафа и умирали…
Наверху зазвенѣла мандолина и, жалуясь, умолкла.
Въ коридорѣ было уже тихо.
Внизу, у выхода, изрѣдка трещали отрывистые звонки.
Приближалась полночь.
III.
правитьЕй хотѣлось спросить, что было дальше. Но не было словъ. Борисъ Дмитріевичъ курилъ.
И оба они молчали долго и нудно.
Около дверей номера послышался шорохъ и шопотъ.
Оба вздрогнули, метнули острыми взорами и насторожились. Тихіе шумы тотчасъ исчезли.
Но глаза ихъ забезпокоились и долго еще напряженно смотрѣли предъ собой и пронизывали стѣны и двери и потолокъ. А руки машинально переводили въ карманахъ браунинги на «feu».
Но все было спокойно и, какъ бываетъ по ночамъ, грустно.
И обоимъ сдѣлалось неловко, и оба одновременно разсмѣялись, приводя въ порядокъ свои револьверы.
И опять смѣхъ прогналъ тяжелыя тѣни, сдѣлалось легче, и нашлись утерянныя слова. И они горячо заспорили.
Борисъ Дмитріевичъ нервничалъ и сердился. Ему причинялъ боль сухой, разсудочный тонъ возраженій Марьи Яковлевны, доказывавшей, что, по простой логикѣ, нельзя дѣлать массовыхъ выводовъ изъ единичныхъ случаевъ.
— Да, да, знаю, — желчно говорилъ Борисъ Дмитріевичъ. — Лѣсъ рубятъ, щепки летятъ. Но такъ хорошо говорить побѣдителямъ, а не побѣжденнымъ. А я — побѣжденный, и мое сердце кричитъ… Сердце, понимаете, не умъ…
И онъ горячился и поэтому плохо доказывалъ свою мысль. Не столько, впрочемъ, доказывалъ, сколько разсказывалъ. Разсказывалъ о боли, имъ пережитой и переживаемой, о глубокихъ моральныхъ занозахъ, которыя вѣчно тревожатъ его душу, о совоемъ отравленномъ мозгѣ. Уже два года, какъ онъ, вѣчный жидъ, скитается по Россіи и въ то же время скитается по необъятному міру сомнѣній. Кровь для него сдѣлалась ненавистной. Насиліе — отвратительнымъ. Все у него — сплошная рана, все ноетъ и тоскуетъ. Голова — больна. Все перемѣстилось въ ней, и кристально-чистая логика, прямая и убѣжденная, сломалась и въ своемъ изломѣ разрушаетъ и остатки вѣры въ дѣло.
— Вы устали, Борисъ Дмитріевичъ…
— Можетъ быть. Есть, вѣдь, предѣлъ всякой нервной напряженности. Усталъ я — да. Какъ и вся русская жизнь. Она устала тоже, приникла и молчитъ. И стоимъ мы предъ ней, со всѣми своими теоріями и тактиками, какъ врачи разныхъ школъ и направленій предъ трупомъ умершаго — больного.
Марья Яковлевна, какъ всегда въ спорѣ, вся подобралась, слѣдитъ за каждымъ словомъ собесѣдника и спокойно, увѣренно отражаетъ его нападенія.
— Мы — въ волшебномъ кругу, — говоритъ она, и глаза ея свѣтятся бархатно, какъ свѣтляки. — Повторяю вамъ избитыя слова. Мы не можемъ примирить нашего будущаго идеала съ тактикой настоящаго — въ борьбѣ, гдѣ беретъ верхъ сила. Идите въ пустыню. Да и въ пустынѣ придется вамъ съ вашими порывами кь моральной оверхсвятости даже дикихъ пчелъ убивать, чтобы не жалили.
Говорила и чувствовала, что говоритъ не то, ненужное, старое. А новаго ничего нѣтъ. И всѣ слова, мысли, идеи съ надломомъ. Хочется другого, яркаго. Чего?
И смотритъ на Бориса Дмитріевича, и видитъ теперь, что у него губы — ярко-пунцовыя и влажныя, а зубы — мелкіе, женскіе, острые, съ здоровымъ жемчужнымъ отливомъ. Но опять спохватывается она и еще суше продолжаетъ:
— Вы уже мертвый. Вы уже все приносите въ жертву своему неврастеническому сердцу. Для васъ и теорія, и тактика — все потеряло цѣну, потому что на васъ напалъ сентиментализмъ божьей коровки. А я хочу жизни.
Засмѣялась Марья Яковлевна. И смѣхъ тайными призывами звенѣлъ, змѣился и интимно-сладостно таялъ въ воздухѣ. Но Борисъ Дмитріевичъ слушалъ серьезно.
— А я хочу жизни. Но не отдамъ никому въ жертву ни одной своей мысли: за нихъ я уже отдала всю свою жизни. Мы — побѣжденные, — да. Но надо беречь свое мужество. Оно нужно хотя бы для отысканія новыхъ путей.
— Я про это и говорю, --оживился и обрадовался Борисъ Дмитріевичъ. — Нужны новые пути. Надо все пересмотрѣть. Найти новыя и большія глубины…
И Борисъ Дмитріевичъ увлеченно заговорилъ на тему, которой онъ отдавалъ такъ много безсонныхъ ночей и острыхъ тревогъ, и удушливой тоски.
Предъ нимъ свѣтилось красивое будущее, еще неопредѣленное, неясное, но благоуханное и благодатное.
Оттуда манила его чистота человѣческой личности, гармонія борьбы и правды.
Неясно, въ розовомъ туманѣ, приходили къ нему призраки будущаго, одѣтые въ мистическіе покровы.
Горѣли свѣтильники тихой радости. Слезы любви струились извѣчнымъ ароматомъ. Просвѣтленные люди собирались къ новому Синаю, и новый пророкъ на скрижаляхъ сердца всего человѣчества чертилъ новые законы…
— Истерія, психопатизмъ, — уже не говорила, а кричала Марья Яковлевна. — Изъ боевой организаціи въ массонскую ложу. Изъ рыцарскаго героизма, изъ борьбы одинъ-наодинъ — въ спиритическую слякоть…
И кончила невольно:
— Я перестаю васъ уважать. Вы переходите въ другой лагерь.
И опять почувствовала, что говоритъ не то, ненужное, старое.
«Тоже устала, — скорбно подумала она.. — Сама себѣ не вѣрю. А трафаретки въ мозгу, какъ всегда, играютъ».
И оба замолчали.
Борису Дмитріевичу сдѣлалось тоскливо: его не понимаютъ, хотя все у него болитъ, и колючая паутина чаще и чаще заволакиваетъ его мозгъ, и загораются миражи въ душѣ, и она уходитъ въ другой міръ, такой смутно-прекрасный, съ прекрасными женщинами…
И, озаренный, подымаетъ голову и опять видитъ влажные, ждущіе глаза и смотритъ на нихъ новымъ взоромъ. И говоритъ, какъ въ забытьи:
— Вы — прекрасны, Марья Яковлевна…
Она смѣется истомно и лѣниво-долго-долго… И сама уже протягиваетъ къ его рукѣ свою сухую, горячую руку и говоритъ:
— Намъ въ жизни не достаетъ ласки. Поэтому всѣ мы — больны.
И гладитъ его по рукѣ, и его рука дѣлается тоже сухой и горячей, а глаза влажными. Давно забытая волна рождается въ тѣлѣ и разливается кипящими струйками.
— Да, да, ласки, — неожиданно для себя повторяетъ онъ. — Вотъ какъ мать ласкала, бывало…
— Разскажите.
Онъ придвинулся къ ней, сѣлъ совсѣмъ близко. И дѣлается около нея теплѣе… жарко… И не выпускаетъ ея руки изъ своей.
— Вотъ какъ хорошо бывало въ постелькѣ. Ясно помню дѣтство. Мать раздѣнетъ, перекреститъ и долго-долго цѣлуетъ. И говоритъ, говоритъ безъ конца… А я смѣюсь, смѣюсь и нѣжусь, нѣжусь въ ея словахъ… И нѣжусь около ея атласной, доброй щеки. Теплится лампада предъ образомъ Бориса и Глѣба. Я повторяю слова молитвы за мамусей и, спокойный и радостный, засыпаю. А мамуся шепчетъ въ догонку моему сну золотыя, милыя слова…
И Борисъ Дмитріевичъ наклоняетъ голову къ столу и прикладываетъ къ своему лбу ея горячую, сухую руку. А другой она гладитъ его волосы…
— Тоска теперь…
— Родной мой, вы устали…
— Тоска теперь… Вотъ пришла бы мамуся и помолилась бы со мной… Вы знаете…
Онъ подымаетъ голову и мягкими глазами смотритъ въ ея лицо. А потомъ его увлекаетъ магнитъ, и онъ скользитъ сладко по ея полному стану и загорается.
— Знаете, что такое религія? Это — ласка. Вы молились когда-нибудь? Остались ли у васъ изъ дѣтства радостныя, весеннія воспоминанія въ связи съ религіей?
Ей хочется только его слушать. Шепчетъ:
— Разскажите про себя…
И жметъ ему руку, и прижалась къ нему огненными, плечомъ, и дышетъ знойно и близко….
— Вспоминаю все живо. Деревенская церковь. Попикъ, маленькій, старенькій, сѣденькій попикъ. Всегда пьяненькій. Пахнетъ отъ него виномъ и елеемъ. И кадило, тоже пьяненькое, беззаботно раскачивается въ его дрожащихъ рукахъ, и отъ него вьется пахучій дымокъ дешевенькаго ладана, и съ нимъ вьется къ куполу тоненькій голосокъ, надтреснутый, скрипучій. А рядомъ дьячокъ. Всегда кашляетъ глухо и съ трудомъ… О, какъ мнѣ хотѣлось бы увидѣть сейчасъ этого попика, этого дьячка… И… вотъ… я прикладываюсь къ кресту…
Борисъ Дмитріевичъ закрылъ глаза. Задумался. И порывисто и звучно поцѣловалъ ея руку. Не отдернула. Прижала сильнѣе къ его губамъ и смѣется.
— Живо помню, какъ подымали крестъ. Страшно мнѣ было. Крестъ большой, тяжелый. Много надо страдать подъ такимъ крестомъ.
Она гладитъ его по волосамъ.
— Родной мой, усталый мой…
— На Благовѣщенье у насъ, на югѣ, сирень расцвѣла. Радость! Всю церковку потопили въ цвѣтахъ, а вечеромъ въ деревнѣ плясало разгульное веселье. И парни обнимались съ дѣвушками и дарили имъ благую вѣсть о зачатіи… И дышало и небо, и земля, и юная зелень грѣховною сладостью и…
— Не надо, родной мой, не надо такъ говорить…
А глаза смѣются и сверкаютъ:
«Надо».
— Сколько свѣта у насъ было! Сквозь сумракъ и тягости страстной недѣли, среди черныхъ ризъ и надгробныхъ пѣснопѣній, въ рыданіяхъ и покаяніи веселился и игралъ лучъ жизни: радость воскресенія близка… Хоронили, чтобы потомъ воскресъ. Каялись и страдали, чтобы возвеселиться и наслаждаться… Плакали, чтобы потомъ цѣловаться… густо-густо цѣловаться…
— Не надо, не надо…
— Знаете, когда я погружаюсь въ религіозные вопросы, когда мой духъ ощущаетъ острое наслажденіе отъ соприкосновенія съ мистическими глубинами, — я чувствую лукаваго… Не смѣйтесь. Религія подсовываетъ его на каждомъ шагу, чтобы доказать его существованіе.
Молчаніе.
Лицо Бориса Дмитріевича — изможденное и темное. И крупныя капли влаги скатились съ висковъ. Но онъ дѣлаетъ усилія надъ собой и говоритъ:
— Религія это — ласка. Снимите ризу суевѣрій, останется людская любовь, людская ласка. А у васъ остались воспоминанія отъ дѣтства?
Марья Яковлевна устало подымаетъ голову, смотритъ тускло и повторяетъ:
— Не надо, родной мой, не надо такъ говорить.
И когда Борисъ Дмитріевичъ громко смѣется, она алѣетъ весенней краской, изумленно-дѣтскими глазами смотритъ на него и спрашиваетъ:
— Развѣ я сказала глупость?
А Борисъ Дмитріевичъ смѣется еще громче, и, какъ къ дочурочкѣ, потянулся онъ къ ней ласково и прижалъ къ себѣ.
— Дѣточка, дѣточка, — смѣется Борисъ Дмитріевичъ, — я васъ спрашивалъ, какія въ вашей душѣ остались религіозныя воспоминанія дѣтства?
Опомнилась Марья Яковлевна.
Отстранилась медленно-медленно, точно во снѣ, сдѣлала серьезное лицо, сломала себя, собрала мысли въ комокъ и оправила волосы красиво-небрежнымъ жестомъ.
Руки полныя. Шелкъ прильнулъ къ нимъ и обрисовалъ ярко. Чуется подъ нимъ розовое тѣло. И родинка, пониже плеча, какъ у мамуси…
И сразу сдѣлалось тяжело. Зачѣмъ припуталъ мамусю? И морщины легли межъ бровей у Бориса Дмитріевича, и, нахмурившись, онъ сердито заблестѣлъ глазами, и безразлично спросилъ:
— Забыли все?
Сдѣлалъ ей больно, хотя не хотѣлъ. Встала она и пересѣла въ кресло подальше. И торопливо отвѣчаетъ:
— Мы въ другомъ мірѣ жили. И другія чувства въ насъ воспитывали. Холодно у насъ и разсудочно. Какая поэзія можетъ быть у вѣчнаго страданія? А нашъ народъ — народъ страданій. Только мы несли нашъ крестъ тысячелѣтія, съ перваго часа нашего существованія на землѣ, — до послѣднихъ дней. И несемъ его и теперь. И за это мы не признали того, кто несъ за васъ крестъ въ теченіе нѣсколькихъ лѣтъ кто началъ учить поздно, а умеръ рано… Наши страданія вѣчны и безконечны…
— Да, да, — говоритъ Борисъ Дмитріевичъ, — это вѣрно. Я думалъ много объ этомъ. Владимиръ Соловьевъ, умирая, въ предсмертномъ бреду, молился по древне-еврейски за еврейскій народъ… Да, да, народъ страданій…
— Ваша Пасха — весна и радость. Знаю. У подругъ видѣла и чувствовала. И невольно радовалась съ вами и вмѣстѣ. Вѣдь хорошо, когда радуются. Рѣдко это бываетъ съ людьми. А у насъ?
Глаза ея замерцали думою. Оливковые, продольные глаза съ убѣгающимъ разрѣзомъ. И съ поволокой, которую оставилъ манящій Востокъ своимъ сынамъ, среди христіанъ. Забылъ?… Оставилъ случайно? Или нарочно, чтобы замутить соблазномъ кичливую гордость истинной вѣрой?..
Борисъ Дмитріевичъ грѣховно улыбается. О, Востокъ зналъ, что дѣлалъ… Онъ подарилъ свое сокровище на память о себѣ, и это глаза Востока глядятъ на насъ глазами Эсфири.
— Вы — Эсфирь, Марья Яковлевна — говоритъ Борисъ Дмитріевичъ и киваетъ головой.
Она улыбается печально и продолжаетъ:
— У васъ Пасха — свѣтлая радость, а у насъ — анализъ событій. У васъ ликуетъ вѣра, а у насъ — умъ. Мы просто избавились отъ плѣна. Были обыкновенными рабами, и ушли изъ рабства египетскаго. И вотъ отецъ или старшій въ семьѣ сидитъ на диванѣ, и мы всѣ сидимъ на мягкомъ. И мы, дѣтишки, задаемъ отцу или старшему четыре вопроса: почему мы всегда ѣдимъ кислый хлѣбъ, а теперь мацу? Почему всегда сидимъ, какъ угодно, а въ пейсахъ только на мягкомъ? Почему?.. Я забыла дальше.
— Я думаю, что въ этомъ много поэзіи…
— А мнѣ кажется, что никакой… Дальше… Дальше ни одного поэтическаго воспоминанія…
— Вѣрили же вы во что-нибудь!
— Да, вотъ. Въ тотъ же праздникъ наполняли краснымъ виномъ полную чашу. Открывали дверь. И намъ, дѣтишкамъ, говорили, что придетъ пророкъ Илья и отопьетъ изъ чаши. И мы сидѣли съ раскрытыми до боли глазами и ничего не видѣли. А отецъ потомъ говорилъ, что Илья приходилъ и пилъ вино… И мы должны были вѣрить.
— Изъ этого можно создать нѣжную сказку…
— Нѣтъ: въ религіи мы — сухіе, разсудочные люди… Потомъ… Потомъ я и не припомню, что у насъ есть… Все исчезло изъ памяти… да, грѣхи… Грѣхи! Какъ мы ихъ боимся… Въ Іомъ-Кипуръ, послѣ большого поста, у проточной воды, мы сбрасываемъ свои грѣхи… А вечеромъ, какъ говорятъ у васъ, «разговляемся». Горятъ восковыя свѣчи. Дѣлаются онѣ дома. И фитили тоже. Все дѣлаютъ женщины. Измѣряютъ длину кладбища, длину родныхъ и близкихъ могилъ. Изъ такой же длины нитокъ сучатъ фитили. Горитъ огонь мертвецовъ, и съ воскомъ таютъ грѣхи…
— Надъ Россіей, — подхватилъ неожиданно для себя Борисъ Дмитріевичъ, — горитъ необъятная свѣча, и красный фитиль, какъ земная ось длиною, клубится пожаромъ и шлетъ небу вызовъ за вызовомъ…
И Борисъ Дмитріевичъ смотритъ, по-старому, угрожающе въ темноту улицы, и по-старому болитъ и ноетъ у него сердце.
А потомъ по-новому горятъ его глаза и ласкаютъ стыдливо-огненно и затаенно ее, прекрасную Эсфирь, давно ждущую…
А на него жадно смотрятъ глаза Эсфири.
IV.
правитьОба среди глубокой тишины сидѣли въ молчаніи и думали другъ о другѣ. Думали одинаково, потому что, всегда далекіе, сдѣлались сейчасъ дорогими и близкими другъ другу. Одинокіе и брошенные, съ глубокими трещинами души и сердца, бѣглецы, ожидавшіе каждый мигъ мстительной расправы, затравленные борцы, слишкомъ гордые, чтобы свернуть съ пути, хотя старой вѣры почти не осталось, — они въ мысляхъ льнули другъ къ другу и торжественной судьбой своей и тожественными порывами повѣнчались въ тайномъ храмѣ мгновенной любви.
И стыдились ея. Отбрасывали и тушили горячія мысли въ мозгу и искали опять безпредметной темы, въ которую можно было бы уйти, какъ въ убѣжище, отъ могучаго потока, бросавшаго ихъ въ страсть. Но сладко-жуткіе токи проносились между ними и спаивали ихъ душу крѣпкой силой.
И вдругъ погасло электричество. Ворвалась тьма, и блѣдными пятнами туманно засвѣтились стекла оконъ. И сдѣлалось еще тише и еще таинственнѣе въ ихъ душахъ.
— Часъ ночи… У насъ свѣтъ даютъ только до часу, — сдавленнымъ голосомъ говоритъ Борисъ Дмитріевичъ, и горячая дрожь искрами разсыпалась по всему тѣлу, и волнующее предчувствіе закружило голову, увлекая въ водоворотъ.
И опять ломая себя, — какъ больно хруститъ душа въ этой ломкѣ, — встаетъ и протягиваетъ руки, отыскивая свѣчу и спички.
Заволновалась близко около него черная тѣнь.
И его протянутыя руки встрѣчаютъ ее, трепещущую, ждущую…
— Да, да, зажги огонь, мой сладкій, мой любимый!
Сверкаетъ огонекъ спички, засвѣтилась блѣдная точка, и уплываетъ страстная темнота комнаты.
— Я никого не любилъ, никого не желалъ…
— Я видѣла только горячіе сны.
— Я въ послѣднее время сходилъ съ ума отъ тоски, которой не понималъ…
И онъ цѣлуетъ ея продольные глаза, а она рѣсницами щекочетъ ему губы и вытягивается твердая, стальная, неизсякаемая,
— Я боялась за тебя. Ты говорилъ сегодня, какъ безумный, какъ психически-больной.
— Теперь у меня свѣтлая, ясная голова. Пропала тяжесть…
— А наша вѣра? — смѣется Эсфирь.
— Эсфирь, Эсфирь…
— Мы уѣдемъ заграницу вмѣстѣ. Сбросимъ всѣ революціонные предразсудки. Будемъ работать надъ созданіемъ новой партіи….
— Новой, новой партіи!.. Новую культуру надо создавать. Надо произвести революцію духа.
— Безъ мистицизма!
Смѣется Эсфирь лукаво и еще крѣпче прижалась къ нему.
И они шептались о будущемъ и смѣлою мыслью творили ужо новую жизнь, точно она была — глина, а они — ваятели.
А жизнь настоящая ждала ихъ уже у порога. И стучалась она въ дверь.
V.
править— Кто тамъ?
Кашель. Потомъ тусклый, хриплый голосъ говоритъ:
— Телеграмма инженеру Верховскому.
— Сейчасъ.
Все кончено. О, какъ хорошо они знаютъ, что такое телеграмма ночью!
Эсфирь, блѣдная, прижалась къ нему и шепчетъ:
— Это я, я погубила тебя. Значитъ, за мной прослѣдили…
И глядитъ глазами, полными слезъ, и молится на него.
— Браунинги, feu! — отрывисто говоритъ Борисъ Дмитріевичъ. — У меня пять обоймъ…
Стукъ въ дверь рѣшительнѣе.
Онъ цѣлуетъ ее долго-долго и молча прощается. Молча они рѣшаютъ умереть, и глаза ихъ пылаютъ вспыхнувшей отвагой и безумнымъ гнѣвомъ… Гнѣвомъ за прерванную, прекрасную страсть, за грубо убитую весну любви, за прожитыя муки преслѣдованій и скитальчества, за неизбѣжную висѣлицу на эшафотѣ, за смерть своихъ новыхъ исканій, только что родившихся.
— Сдавайтесь!
Молчаніе.
— Ломать двери!
— Люблю, люблю, — говорятъ ихъ уста, и глаза, и они прижимаются другъ къ другу въ предсмертномъ порывѣ. И нагіе стоятъ, какъ эллинскіе боги, и только уста горятъ послѣднимъ жаромъ въ послѣднихъ лобзаньяхъ.
Шумъ. Говоръ. Дрожитъ дверь. Лязгаетъ что-то металлическое въ замкѣ. И грохотомъ наполняется комната.
Они застыли, и въ мозгу прекратилась работа. Видятъ предъ собою черные призраки, наполнившіе комнату, и одновременно спускаютъ курки.
— На всѣхъ панцыри? Впередъ! Брать ихъ!
Черныя тѣни бросаются впередъ. Опять трещатъ браунинги. Тѣни отступаютъ.
— Стрѣлять!
Вокругъ головъ засвистали пули.
— Счастье, — шепчетъ Эсфирь и падаетъ мертвой.
И Борисъ Дмитріевичъ съ безумно-вспыхнувшей жаждой смерти опускается на колѣни около дорогого тѣла и продолжаетъ стрѣлять, привычной рукой вставляя и вынимая обоймы.
Одна, а потомъ другая тѣнь упали.
Мозгъ въ туманѣ сохраняетъ только счетъ пуль.
Послѣдняя!
— О, моя Эсфирь!
И прильнулъ къ ней послѣднимъ поцѣлуемъ… Потомъ выстрѣлилъ въ себя и упалъ мертвымъ.
И на нихъ, мертвыхъ, посыпались пули. Теперь онѣ попадали мѣтко.
VI.
править— Трусы! Не могли взять живьемъ!
Хрипитъ и ругается голосъ пристава, и дрожитъ въ голосѣ страхъ.
Вошелъ послѣднимъ и остановился.
И все замолчало.
Тускло мигаетъ свѣча.
На полу, у кровати, лежатъ оба, тѣсно прижавшись другъ къ другу.
Ярко бѣлѣютъ ихъ прекрасныя тѣла, и кажется, что полны они жизнью, а черныя пятна отъ пуль — только родинки.
И закрытые плотно глаза, кажется, мигаютъ, какъ пламя свѣчи, и говорятъ нѣжныя слова первой любви.
Тупо смотритъ приставъ, и ему становится жарко. И въ безсильномъ мозгу затрепетала какая-то новая, неосознанная мысль. Вернулась изъ юности, когда онъ былъ гвардейскимъ офицеромъ и писалъ стихи, подражая Фету.
Но онъ теперь не зналъ уже, какая это мысль, махнулъ, какъ алкоголикъ въ свѣтлую минуту рукой, обернулся и тихимъ голосомъ не скомандовалъ, а просто сказалъ:
— Обыскъ — потомъ. Трупы — въ больницу.
И тяжело и устало вышелъ въ коридоръ.