Французский Теофраст (Чуйко)/ДО

Французский Теофраст
авторъ Владимир Викторович Чуйко
Опубл.: 1891. Источникъ: az.lib.ru • О Лабрбюйере.

Французскій Теофрастъ.
«Наблюдатель», № 1, 1891

Изданіе «Характеровъ» Лабрюйера въ переводѣ г. Первова является, какъ кажется, первымъ русскимъ изданіемъ сочиненій знаменитаго французскаго моралиста XVIІ вѣка; можно сказать безъ всякаго преувеличенія, что до конца 1890 года русская публика не имѣла никакого представленія или имѣла лишь самое смутное объ этомъ писателѣ, который, однако же, занимаетъ первостепенное значеніе не только во французской литературѣ, но также и въ литературѣ всемірной. Этотъ любопытный фактъ появленія перваго русскаго перевода «Характеровъ» Лабрюйера, ровно черезъ сто восемьдесятъ пять лѣтъ послѣ его смерти, достаточно краснорѣчиво иллюстрируетъ состояніе нашей переводной литературы. Сдѣлалось чуть ли не общимъ мѣстомъ утвержденіе, что русская переводная литература чрезвычайно богата, что у насъ переводится все, — и нужное, и ненужное, — что въ этомъ отношеніи мы съ выгодой для себя можемъ потягаться съ любой изъ западныхъ литературъ, даже съ нѣмецкой; но такое мнѣніе, какъ и многое другое, что у насъ считается несомнѣнной истиной, есть не болѣе, какъ довольно печальная иллюзія. До 1890 года у насъ не было перевода Лабрюйера; у насъ и теперь еще нѣтъ по русски Раблэ, нѣтъ полнаго Мильтона, нѣтъ Вольтера и Руссо (по-крайней мѣрѣ, лучшихъ, самыхъ важныхъ произведеній этихъ писателей), нѣтъ Поль-Луи Курье, нѣтъ Жанъ-Поль Рихтера, нѣтъ полностью Байрона, нѣтъ даже толкомъ переведенныхъ классиковъ, греческихъ и римскихъ; нѣтъ, наконецъ Теофраста, этого родоначальника жанра, въ которомъ такъ прославился Лабрюйеръ. Съ такой переводной литературой далеко не уѣдешь въ умственномъ и культурномъ отношеніи, и невозможно безъ комизма приравнивать такую переводную литературу къ переводной литературѣ другихъ странъ — Франціи, Англіи или Германіи, гдѣ переведено (и прибавимъ: прекрасно переведено) безусловно все, имѣющее общечеловѣческое значеніе, вплоть до второстепенныхъ даже произведеній русской литературы.

Исправить это дѣло взялся, — уже на нашихъ глазахъ, — журналъ г. Чудинова: «Пантеонъ литературы», издающійся, впрочемъ, какъ-то очень своеобразно. Журналъ, какъ кажется, не располагаетъ достаточными средствами; переводы лучшихъ иностранныхъ писателей печатаются г. Чудиновымъ, такъ сказать, домашнимъ образомъ, сначала на страницахъ журнала, а потомъ выходятъ отдѣльными книжками съ плохенькой наружностью, причемъ переводчикъ получаетъ извѣстное количество экземпляровъ отдѣльнаго изданія вмѣсто гонорара за переводъ. Въ такую серію переводовъ попалъ и переводъ г. Первова.

Переводъ сдѣланъ довольно тщательно, въ обыкновенномъ значеніи слова, но не безъ промаховъ, по временамъ весьма нежелательныхъ. Т. Первовъ, напримѣръ, въ одномъ мѣстѣ переводитъ: «M. G. ниже всякой посредственности», а въ оригиналѣ, между прочимъ, сказано: «M. G. est au dessous de rien», что вовсе не значитъ «ниже всякой посредственности», потому что rien (ничто, нуль) не есть посредственность. Читатель, можетъ быть, скажетъ, что это мелочь и ставить въ упрекъ переводчику такую мелочь несправедливо. Отчасти это правда, но когда дѣло касается перевода классическихъ писателей, и въ особенности такихъ писателей, какъ Лабрюйеръ, Ларошфуко, Сентъ-Эвремонъ, Паскаль, отличающихся чрезвычайной сжатостью фразы, лаконичностью, крайней опредѣленностію мысли и своеобразной красотой языка, — всякая мелочь имѣетъ свое значеніе; къ тому же, такіе промахи тѣмъ болѣе непріятны въ переводѣ, что они указываютъ на желаніе переводчика сглаживать своеобразности оригинала банальными, ходячими фразами, заѣзженными оборотами рѣчи, общими мѣстами говора толпы; при такомъ сглаживаніи, едва ли переводъ, даже тщательно сдѣланный (т. е. грамматически правильно) передастъ впечатлѣніе подлинника. — Но у г. Первова встрѣчаются и болѣе крупные промахи, едва ли, на этотъ разъ, простительные. Г. Первовъ пишетъ: «Есть души грязныя, испачканныя всякою дрянью и соромъ, влюбленныя въ барышъ и интересъ… любознательныя и жадныя, когда дѣло идетъ о 10 денье». Читатель невольно останавливается, не понимая фразы и удивляясь, что такой ясный и точный писатель, какъ Лабрюйеръ, говоритъ такъ вычурно и безтолково. И въ самомъ дѣлѣ, что можетъ означать выраженіе: «10 денье»? Для разъясненія этого недоумѣнія приходится обратиться къ подлиннику. А въ подлинникѣ мы видимъ: «denier dix», т. е. десятый денье. Очевидно, г. Первовъ не зналъ, что хочетъ сказать Лабрюйеръ своимъ «denier dix», и превратилъ выраженіе въ десять денье. А между тѣмъ дѣло просто: въ семнадцатомъ столѣтіи, во Франціи говорили: placer de l’argent au denier cinq, au denier dix, чтобы сказать: «помѣстить деньги на проценты одного денье изъ пяти, изъ десяти», какъ мы говоримъ: на пять процентовъ, на десять процентовъ. Такимъ образомъ, непонятная для г. Первова фраза становится совершенно понятной, когда перевести: «…жадныя, когда дѣло идетъ о десяти процентахъ». — Наконецъ, необходимо замѣтить еще и то, что при переводахъ классическихъ писателей слѣдуетъ пользоваться не популярными изданіями, чрезвычайно неисправными и небрежными, а лучшими, критическими изданіями съ критически возстановленнымъ и провѣреннымъ текстомъ. Для Лабрюйера такое изданіе было сдѣлано Сервуа (Servois) и помѣщено въ извѣстной «Collection des grands écrivains de la France» (1865). Мы имѣемъ основаніе предполагать, что г. Первовъ, къ сожалѣнію, пользовался не изданіемъ Сервуа, а какимъ нибудь популярнымъ изданіемъ, небрежнымъ и не провѣреннымъ. Укажу на одинъ примѣръ, который покажетъ, какъ важно для переводчика имѣть подъ руками критическое изданіе. Въ характеристикѣ французскихъ крестьянъ того времени и ихъ бѣдственнаго положенія, — характеристикѣ явно иронической, — Лабрюйеръ, между прочимъ, говоритъ: «…Ils se retirent la nuit dans des tanières où ils vivent de pain noir, d’eau et des racines; ils épargnent aux autres hommes la peine de semer, de labourer et de recueillir pour vivre et méritent ainsi de ne pas maquer de ce pain, qu’ils ont semé» (въ переводѣ г. Первова: «На ночь они являются въ свои логовища, гдѣ питаются чернымъ хлѣбомъ, водой и кореньями; они избавляютъ другихъ людей отъ труда сѣять, обрабатывать и собирать для пропитанія, и такимъ образомъ заслуживаютъ того, чтобы у нихъ не было недостатка въ хлѣбѣ, который они посѣяли»). При этой редакціи текста, весь ироническій оттѣнокъ характеристики, очевидно, крайне ослабленъ послѣдней фразой о «недостаткѣ;»; на этомъ основаніи профессоръ Поль Альберъ, если не ошибаюсь, предложилъ замѣнить слово manquer словомъ manger, предполагая, что въ текстѣ вкралась типографская ошибка; при такой замѣнѣ, фраза становится чрезвычайно сильной именно въ негодующе-ироническомъ смыслѣ. Оставляя оборотъ рѣчи, употребленный г. Первовымъ, эту фразу, при такой замѣнѣ можно перевести: «и такимъ образомъ заслуживаютъ того, что лишаются даже возможности ѣсть хлѣбъ, который они посѣяли». — Изъ этихъ нѣсколькихъ примѣровъ, взятыхъ мною совершенно наудачу, читатель замѣтитъ, что переводъ г. Первова далеко не безупреченъ, и было бы желательно, чтобы при второмъ изданіи, если таковое потребуется, переводъ былъ исправленъ и провѣренъ по изданію Сервуа.

Къ переводу г. Первовъ приложилъ двѣ статьи о Лабрюйерѣ, одну — Сентъ-Бёва, другую Прево-Парадоля. Безотносительно говоря, обѣ статьи хороши и талантливы, но онѣ писаны, разумѣется, для французовъ и съ французской точки зрѣнія, и поэтому едва ли могутъ быть полезны въ достаточной степени русскому читателю, мало знакомому съ исторіей французской литературы XVII столѣтія; для русскаго читателя многое въ этихъ статьяхъ покажется непонятнымъ или страннымъ. Было бы поэтому лучше, еслибы, вмѣсто этихъ статей, г. Первовъ самъ написалъ объяснительную характеристику Лабрюйера на основаніи лучшихъ французскихъ работъ, обращая преимущественное вниманіе на точку зрѣ;нія русскаго читателя.


Даже во французской литературѣ XVII столѣтія Лабрюйеръ стоитъ совершенно особнякомъ; его нельзя пріурочить ни къ одной изъ тогдашнихъ литературныхъ школъ; онъ не принадлежитъ ни къ одному изъ тогдашнихъ направленій и теченій, и многими чертами своего таланта совершенно выходитъ за предѣлы XVII вѣка; онъ менѣе классикъ, чѣмъ другіе писатели того времени, и того ораторскаго пріема, который былъ такъ свойственъ вѣку «короля-солнца», въ немъ замѣчается очень мало.

Онъ принадлежитъ къ особому типу писателей, который во Франціи имѣетъ нѣсколько весьма замѣчательныхъ представителей, — Паскаля, Сентъ-Эвремона, Ларошфуко и, въ наше время, Аміеля; типъ этотъ отчасти имѣетъ представителей и въ древнемъ мірѣ, въ лицѣ Теофраста и Марка Аврелія. Я бы охотно назвалъ писателей-моралистовъ этого типа максимистами, потому что весь ихъ литературный багажъ состоитъ изъ максимъ, сентенцій, краткихъ изреченій, афоризмовъ; они мыслятъ не связно и систематически, а, такъ сказать, пароксизмами, и мысль ихъ всегда укладывается въ общія положенія, иногда парадоксальныя, но во всякомъ случаѣ глубокія и чрезвычайно остроумныя. Этотъ своеобразный и рѣдко встрѣчающійся складъ ума совершенно отсутствуетъ въ русской литературѣ; мы — значительно больше художники и въ гораздо меньшей степени мыслители, и почти никогда не бываемъ моралистами. Въ большинствѣ случаевъ, писатели этого своеобразнаго типа нелюдимы, скептики, мизантропы; они живутъ особнякомъ, въ четырехъ стѣнахъ своего кабинета, избѣгая общества и по временамъ чувствуя даже отвращеніе отъ него; они разочарованы въ жизни и въ людяхъ; они — глубокіе аналитики, и постоянное самонаблюденіе, при крайне дѣятельной работѣ мысли, дѣлаетъ ихъ психологами и моралистами. Почти никогда они не создаютъ какого либо цѣльнаго и опредѣленнаго міросозерцанія, которое бы имѣло философское значеніе; они, такъ сказать, расходуются по мелочамъ, на которыя постоянно наталкиваетъ ихъ безкорыстное и безстрастное созерцаніе дѣйствительности, проходящей передъ ихъ взорами, какъ вѣчная фантасмагорія, въ которой скрещиваются страсти, интересы, побужденія, инстинкты, честолюбивыя мечты, предразсудки, добро и зло, въ ихъ явномъ или скрытомъ состояніи. Такимъ образомъ, ихъ мысль естественно направлена на вѣчныя проблеммы этики и, встрѣчая рѣзкое противорѣчіе между дѣйствительною жизнью и тѣмъ категорическимъ императивомъ разума, который они себѣ усвоили, они относятся отрицательно къ жизни и къ людямъ, и иронизируютъ надъ ними, выставляя рядомъ тотъ человѣческій идеалъ, котораго носителями они сами являются.

Такимъ моралистомъ былъ, между прочимъ, и Лабрюйеръ, и это объясняется отчасти обстоятельствами его жизни, сложившейся чрезвычайно неблагопріятно и зависимо. Въ главѣ о «Личной заслугѣ» онъ, между прочимъ, говоритъ: «Во Франціи нужно имѣть много твердости и обширнаго ума, чтобы обойтись безъ должностей и службы и согласиться, такимъ образомъ, жить дома безъ дѣлъ; никто почти не имѣетъ столько заслугъ, чтобы играть эту роль съ достоинствомъ, столько содержательности, чтобы наполнить праздное время, не прибѣгая къ тому, что, простой народъ называетъ дѣлами; а между тѣмъ, въ чемъ же и состоитъ препровожденіе времени мудреца? Еслибы размышленія, бесѣды, чтеніе назывались у насъ трудомъ, то мы не сказали бы, что мудрецъ проводитъ время праздно». Въ этой сентенціи несомнѣнно слышится автобіографическій элементъ; онъ еще ярче виденъ въ другой максимѣ: «Если за человѣка некому хлопотать, если онъ не принадлежитъ къ какой либо шайкѣ или корпораціи, если онъ стоитъ въ одиночку и вмѣсто всякихъ рекомендацій имѣетъ за собой только много личнаго достоинства, то какого ужаснаго труда стоитъ ему пробиться въ свѣтъ сквозь окружающій его мракъ и идти въ уровень съ фатомъ, который тѣмъ не менѣе пользуется уваженіемъ», и дѣйствительно, Лабрюйеръ принадлежалъ къ тѣмъ неудачникамъ, которыхъ онъ въ своихъ «Характерахъ» описываетъ съ такой ѣдкой ироніей. До тридцати пяти лѣтъ онъ оставался никому неизвѣстнымъ бѣднякомъ, слоняясь праздно на парижской мостовой, среди шумной и веселой парижской толпы, сначала мелкимъ адвокатомъ при парижскомъ парламентѣ, — адвокатомъ безъ дѣлъ, — а потомъ мелкимъ чиновникомъ въ казначействѣ, — должность, которую онъ купилъ на послѣднія средства. Жилъ онъ въ убогой мансардѣ, раздѣленной пополамъ ковромъ, колыхаемымъ вѣтромъ. Тамъ онъ принималъ своихъ рѣдкихъ посѣтителей, когда они къ нему заглядывали; оттуда онъ созерцалъ то общество, котораго бытописателемъ онъ долженъ былъ впослѣдствіи явиться. Разумѣется, съ такой высоты и на такомъ разстояніи онъ могъ видѣть немногое, а то, что онъ видѣлъ, неизбѣжно должно было быть поверхностно и невѣрно. Къ счастію для насъ, ему было предложено мѣсто учителя и наставника герцога бурбонскаго, въ одномъ изъ первыхъ аристократическихъ домовъ Франціи, — въ домѣ «великихъ» Кондэ. Едва ли можно представить себѣ что либо отвратительнѣе, бѣшенѣе, «психопатичнѣе» этой фамиліи Кондэ, какъ она описана, между прочимъ, въ «Мемуарахъ» герцога Сенъ-Симона. Боссюэ, этотъ «врагъ истины», какъ его называли, прославляетъ принца Кондэ и изображаетъ его великодушнымъ героемъ, прохаживающимся подъ сѣнью столѣтнихъ дубовъ Шантильи, окруженнаго учеными, поэтами, философами, бесѣдующаго съ ними о величайшихъ вопросахъ человѣческаго разума; представляетъ его чѣмъ-то въ родѣ христіанскаго Платона, увѣнчаннаго славой и героическимъ спокойствіемъ. Въ дѣйствительности же жизнь въ этомъ домѣ была чистымъ адомъ. Патронъ Лабрюйера, герцогъ «былъ грубъ, мраченъ, невыносимаго и жестокаго характера»; съ поэтомъ Сантелемъ онъ обращался, какъ съ шутомъ и лакеемъ, и однажды, ради забавы, всыпалъ въ его стаканъ цѣлую табакерку нюхательнаго табаку; Сантель, говорятъ, умеръ отъ этого угощенія. Герцогиня «была женщина надменная, насмѣшливая, рѣзкая, неспособная на дружбу, но зато очень способная на ненависть и месть, злая, гордая, неумолимая, неистощимая въ грязныхъ интригахъ и въ самой жестокой брани, которою она, съ веселой улыбкой, угощала лицъ, которыхъ, казалось, любила». Садясь за столъ, гости не знали, какимъ скандаломъ можетъ окончиться обѣдъ. Однажды, вслѣдствіе какого-то невиннаго возраженія, сдѣланнаго Сарразеномъ, Кондэ пустилъ въ него каминные щипцы; герцогиня Кондэ на подобное же возраженіе Сантеля, при всѣхъ, за обѣдомъ, дала ему пощечину и, вслѣдъ за тѣмъ, плеснула въ лицо водой изъ стакана. Само собой разумѣется, что гости взапуски восторгались граціей, съ какой она при этомъ сказала: «Après le tonnère, la pluie (послѣ грома — дождь), и самъ Сантель ничего лучшаго не могъ придумать, какъ написать латинскіе стихи, въ которыхъ прославлялъ богиню, имѣвшую столько остроумія и изволившую снизойти до фамильярности съ такимъ смиреннымъ смертнымъ, какимъ былъ Сантель.

Конечно, это были эксцессы нелѣпой напыщенности и зазнавшейся гордости, но и вообще говоря, съ XVII столѣтіи во Франціи вельможи очень презрительно и пренебрежительно обращались съ писателями, которые, — надо правду сказать, — вели себя не лучше лакеевъ и въ большинствѣ случаевъ были у нихъ чѣмъ-то въ родѣ прихлебателей, съ которыми они, вслѣдствіе этого, обращались, какъ съ шутами. Папа, напримѣръ, просилъ короля „одолжить ему Мансара“ (знаменитый французскій архитекторъ того времени), — точь въ точь, какъ еслибы вы попросили у вашего пріятеля одолжить вамъ на время ружье или книгу. Понятно, что честный человѣкъ, дорожившій своимъ человѣческимъ достоинствомъ, долженъ былъ тяготиться подобнымъ положеніемъ. Какъ бы то ни было, но Лабрюйеръ чувствовалъ, что онъ — на жалованьѣ у герцога; онъ не могъ бывать у вельможъ, у финансистовъ, у царедворцевъ, которыхъ такъ хорошо изучилъ, и съ которыми провелъ всю свою жизнь, не будучи третированъ съ тѣмъ высокомѣріемъ или съ той высокомѣрной снисходительностью, которую чувствуешь къ подчиненному. Этотъ искусъ, однако, онъ выдержалъ съ достоинствомъ въ продолженіе послѣднихъ двѣнадцати или пятнадцати лѣтъ своей жизни. Онъ съумѣлъ держать себя прилично въ этомъ аристократическомъ домѣ; онъ съ величайшимъ тактомъ избѣгалъ всякой фамильярности, но жизнь, конечно, была не сладка, и отвращеніе, которое онъ испытывалъ при этихъ столкновеніяхъ со „свѣтомъ“, все больше и больше заставляло его уединяться. Онъ съ раннихъ поръ замѣтилъ, что современное ему общество основано на тщательномъ распредѣленіи классовъ и состояній, что мудрецъ долженъ прежде всего знать свое мѣсто (по русской пословицѣ: всякъ сверчекъ знай свой шестокъ) и никогда не выходитъ изъ него. И онъ пришелъ къ убѣжденію, что только такимъ путемъ онъ заставитъ себя уважать, хотя бы внѣшнимъ только образомъ. Понятно, какъ много горечи накопилось въ его сердцѣ за эти послѣднія пятнадцать лѣтъ. Въ его книгѣ, которая теперь для насъ является какъ бы матерьяльнымъ памятникомъ всѣхъ горькихъ размышленій и страданій, пережитыхъ имъ въ теченіе долгой жизни, — почти на каждой страницѣ встрѣчаются мысли о тогдашнемъ французскомъ обществѣ, выраженныя удивительно своеобразно. Вотъ, напримѣръ, одна изъ такихъ своеобразныхъ сентенцій: „Право, не знаю, — говорите вы съ холоднымъ и презрительнымъ видомъ: — Филентъ имѣетъ заслуги, умъ, пріятность въ обращеніи, точенъ въ исполненіи долга, вѣренъ и привязанъ къ своему господину, а все таки его не совсѣмъ цѣнятъ: онъ не нравится, онъ пришелся не по вкусу“. Объясните, пожалуйста, Филента ли вы осуждаете, или того вельможу, которому онъ служитъ»? Въ другомъ мѣстѣ онъ пишетъ: «Это ученый, — говоритъ политикъ, — онъ неспособенъ, значитъ, къ дѣламъ, я ему не довѣрилъ бы завѣдывать даже моимъ гардеробомъ». И онъ правъ. Осса, Ксименесъ, Ришелье были учеными. Но были ли они ловкими? Считали ли ихъ хорошими министрами? «Онъ знаетъ по гречески, — продолжаетъ государственный человѣкъ: — онъ наводитъ тоску (c’est un grimaud), онъ философъ». Оно и въ самомъ дѣлѣ: вѣдь и торговка фруктами въ Аѳинахъ, по всѣмъ видимостямъ, говорила по гречески и, слѣдовательно, была философомъ. Всѣ эти Биньоны и Ламуажвоны тоже наводили тоску. Можно ли въ этомъ сомнѣваться? они знали по гречески"[1]. — По временамъ, сарказмъ и иронія Лабрюйера такъ ядовиты, что рана чувствуется подъ краснорѣчіемъ и месть — подъ нравоученіемъ. «Хризантъ, — говоритъ онъ, — человѣкъ богатый и нахалъ, — не хочетъ, чтобы его видѣли съ Евгеніемъ, человѣкомъ почтеннымъ, но бѣднымъ. Онъ думаетъ, что это обезчеститъ его. Евгеній совершенно также относится къ Хризанту; они не подвергаются риску столкнуться».

Положеніе, занимаемое Лабрюйеромъ, было чрезвычайно удобно для наблюденій; типы попадались на всякомъ шагу и ярко выдѣлялись на фонѣ нравовъ и быта; чувствовалось приближеніе лицемѣрія, дѣльцы стали пріобрѣтать вліяніе, умные люди скептически подсмѣивались. Въ 1688 году появилось первое изданіе книги Лабрюйера, подъ заглавіемъ: «Характеры Теофраста, переводъ съ греческаго, вмѣстѣ съ характерами или нравами этого вѣка». Авторъ былъ человѣкъ безкорыстный, онъ всю жизнь довольствовался пенсіей въ тысячу экю, которую ему давалъ господинъ герцогъ. Онъ почти ежедневно приходилъ въ лавку книгопродавца Мишалэ, гдѣ просматривалъ новыя книги и забавлялся съ очень хорошенькой дѣвочкой, дочерью книгопродавца, съ которой подружился. Однажды, войдя къ нему, онъ вынулъ изъ кармана рукопись и сказалъ Мишалэ: «Хотите напечатать эту рукопись (это были „Характеры“). Не знаю, наживете ли вы что нибудь, но, въ случаѣ успѣха, доходъ будетъ принадлежать вашей дочери, моему другу». — Книгопродавецъ согласился издать рукопись. Книга пошла прекрасно; сейчасъ же послѣ перваго изданія, потребовалось второе, потомъ третье и такъ далѣе. Въ концѣ концовъ, книга принесла книгопродавцу до трехсотъ тысячъ франковъ. Весь Парижъ и вся Франція были сильно заинтересованы книгой; каждому хотѣлось узнать, на кого намекаетъ авторъ въ этихъ портретахъ, такъ ловко набросанныхъ; было составлено множество ключей, которые переходили изъ гостинной въ гостинную. Лабрюйеру, вѣроятно, не поздоровилось бы, еслибъ онъ не былъ протежированъ Кондэ. Однако скандалъ достигъ такихъ размѣровъ, что Лабрюйеръ счелъ нужнымъ оправдаться; онъ сдѣлалъ это искренно и съ достоинствомъ, но публика не хотѣла ему вѣрить. Его «Характеры» — нѣчто среднее между сатирой и чисто художественнымъ произведеніемъ. Въ основаніи портретовъ,, несомнѣнно, лежитъ дѣйствительность: та или другая личность послужила предлогомъ для портрета, но авторъ не довольствуется одной лишь копіей, но возвышается до «перла созданія», до типа, отъ того или другаго конкретнаго явленія; онъ возвышается до общаго, абстрактнаго, до всеобщей, безличной истины. Это-то онъ и старался объяснить публикѣ, которая однако же ему не повѣрила. Чудесный языкъ и мастерство въ отдѣлкѣ не закупили въ достаточной мѣрѣ академиковъ и они предпочли Лабрюйеру одного изъ самыхъ бездарныхъ поэтовъ того времени, Павильона. Въ академію онъ попалъ только въ 1698 году; этотъ выборъ многимъ не понравился. Его рѣчь на торжественномъ пріемѣ въ академію тоже не понравилась. Въ ней чувствовалась иронія и тонкая насмѣшка. «Не положеніе, — говоритъ онъ въ этой рѣчи, — не кредитъ, не богатство, не титулы, не авторитетъ могли заставить васъ, господа, сдѣлать этотъ выборъ; ничего этого у меня нѣтъ. Сочиненіе, которое пользуется нѣкоторымъ успѣхомъ, благодаря своей своеобразности… было всей моей заслугой».

Заглавіе своей книги Лабрюйеръ заимствовалъ у Теофраста, отчасти также и форму; но едва ли слово «Характеры» отвѣчаетъ тому содержанію, которое заключается въ книгѣ. Собственно говоря, у Лабрюйера нѣтъ характеровъ, а то, что онъ называетъ характерами, скорѣе можно было бы назвать типами. Онъ не изучаетъ ту или другую личность въ ея индивидуальныхъ особенностяхъ, онъ беретъ всегда общій типъ и намѣчаетъ его общими чертами. Таковы его портреты; но такихъ портретовъ немного; остальное — сентенціи, афоризмы, максимы, общія мысли и положенія, навѣянныя опытомъ и наблюденіемъ. Къ тому же, въ книгѣ нѣтъ единства; съ каждымъ новымъ изданіемъ Лабрюйеръ прибавлялъ, сокращалъ, вводилъ новые портреты и афоризмы. Лабрюйеръ просто записывалъ свои наблюденія, впечатлѣнія, мысли, которыя ему приходили въ голову, такъ сказать, изо дня въ день, и все это соединилъ подъ общимъ заглавіемъ, неяснымъ и произвольнымъ. Въ этомъ выразилось отсутствіе философскаго ума въ Лабрюйерѣ. Явленія по необходимости наталкиваютъ мыслителя на причины, и эти причины необходимо привести къ одному общему принципу. Общество разлагается и живетъ, подобно всякому живому организму; нравы и обычаи, типы и характеры — только проявленія этого организма. Заслуга художника заключается въ томъ, что онъ создаетъ изъ этой разнообразной, мѣняющейся дѣйствительности — широкую, общую и правдивую картину. Но и этого недостаточно. Система правленія, церковь, соціальное положеніе, — вотъ дѣйствительныя первичныя причины нравовъ; ихъ-то и нужно подвергнуть философскому анализу, чтобъ дѣйствительность сдѣлалась понятной. Къ несчастью, этого-то именно Лабрюйеръ и не дѣлаетъ; онъ видитъ только то, что есть, и старается изобразить это возможно ярче, руководствуясь не философскимъ инстинктомъ, а художественнымъ. Моралистомъ его можно назвать только потому, что онъ описываетъ нравы современнаго общества, но не задается никакими другими, болѣе высшими цѣлями. Въ этой ограниченности кругозора замѣтенъ французъ XVIІ вѣка. Это безсилье подняться до общаго міровоззрѣнія, этотъ нѣсколько наивный оптимизмъ, обнаруживаемый Лабрюйеромъ по отношенію къ государственнымъ и соціальнымъ учрежденіямъ, въ то время какъ по отношенію къ отдѣльнымъ личностямъ онъ неумолимо строгъ, — вотъ истинная печать того времени: нападайте, какъ угодно, на людей, издѣвайтесь надъ ними; король не безъ удовольствія видитъ, какъ его подданные нападаютъ другъ на друга; сатира дозволена, но при одномъ условіи: чтобъ сатирикъ не касался ни государства, ни церкви, ни учрежденій, не подкапывался подъ «основы». Декартъ былъ первымъ, давшимъ примѣръ этой слѣпой и рабской покорности; само собой разумѣется, что при такомъ деспотическомъ правленіи, каково было правленіе Людовика XIV, такому человѣку, какъ Лабрюйеръ, не могло и въ голову прійти подвергнуть философскому анализу нравственное состояніе тогдашней Франціи.

«Легко ошибиться насчетъ Лабрюйера, — говоритъ Прево-Пародоль. — То немногое, что извѣстно о его жизни, проведенной на службѣ у принца, горькіе намеки на несправедливое неравенство общественныхъ состояній и на свое подчиненное положеніе, гордыя жалобы на незаслуженное счастіе и безнаказанную наглость вельможъ; наконецъ, нѣсколько словъ краснорѣчиваго негодованія по поводу народной нищеты — могутъ заставить иныхъ читателей видѣть въ Лабрюйерѣ противника общества того времени, нѣчто въ родѣ реформатора или, какъ теперь говорятъ, одного изъ провозвѣстниковъ французской революціи. Но подобный выводъ былъ бы неточнымъ: очень живо чувствуя несовершенство французскаго общества, какимъ Лабрюйеръ его видѣлъ и какимъ рисовалъ, онъ все таки былъ далекъ отъ мысли, чтобы это положеніе вещей могло быть преобразовано, чтобы можно было сколько нибудь приблизиться къ вѣчнымъ законамъ справедливости. Онъ былъ слишкомъ далекъ отъ революціи, чтобы предчувствовать ее; онъ былъ слишкомъ привязанъ лично къ своему мѣсту въ общественной іерархіи, чтобы думать, что ее нѣкогда можно будетъ передѣлать съ верху до низу; онъ слишкомъ близко видѣлъ прочность того монархическаго и аристократическаго монумента, который внушалъ тогда уваженіе всей Европѣ, и которому не грозила еще никакая опасность, чтобы желать или предвидѣть, и притомъ издалека, разрушеніе или потрясеніе этого величественнаго сооруженія». "Во времена Лабрюйера, престижъ рожденія и ранга, вліяніе наслѣдственнаго богатства, сила и блескъ власти были еще въ своей неприкосновенности и лежали всею своею тяжестью на тѣхъ, кто не имѣлъ участья въ этихъ, якобы неоспоримыхъ, правахъ на уваженіе со стороны другихъ. Даже болѣе. Теперь эти преимущества, ставшія сами по себѣ непрочными или слабыми, разсѣялись въ средѣ цѣлаго общества: знатное рожденіе часто лишено богатства и удалено отъ власти; богатство, столь быстро въ иныхъ случаяхъ протекающее и всегда готовое ускользнуть, очень часто только само по себѣ и имѣетъ право на вниманіе со стороны другихъ; власть, почти столь же перемѣнчивая, какъ и богатство, не знаетъ часто, что дѣлать со знатнымъ рожденіемъ, и не всегда поддерживается личной заслугой. Но тогда рожденіе, власть, богатство, сосредоточенныя въ однѣхъ рукахъ, соединенныя на однихъ и тѣхъ же лицахъ, представляли другъ для друга взаимную поддержку и къ своему собственному вліянію присоединяли силу и блескъ, происходящій отъ ихъ стеченія. Одно мѣсто, узкое пространство, одинъ пунктъ земнаго шара, находящійся, по Лабрюйеру, на 48R сѣверной широты и болѣе чѣмъ на 1,100 лье отъ моря ирокезовъ и гуроновъ, содержитъ въ себѣ это блестящее общество, къ которому были обращены всѣ взоры, этотъ «дворъ», маленькое отечество на лонѣ большаго отечества, отечество единственное для большей части его обитателей, мѣстопребываніе всякаго авторитета, источникъ всѣхъ милостей, центръ всѣхъ удовольствій. Ни въ чемъ тамъ не было недостатка, что могло бы способствовать наслажденію жизнью, такъ чтобы сдѣлать ее легкою, пріятно переносимою и услаждающею чувство. Власть почти не сопровождалась трудомъ и заботою, ибо она исходила отъ единственнаго владыки и смѣшивалась въ понятіяхъ людей съ его милостью, которая возвышаетъ того, кого коснулась, ничего отъ него не требуя. Отсутствіе тѣхъ трудовъ и заботъ, отъ которыхъ теперь не избавляетъ никого и самый высокій рангъ, давало свободное мѣсто «празднымъ душамъ, — на которыхъ, какъ — превосходно выражается Лабрюеръ, — „все производитъ, на первыхъ порахъ, живое впечатлѣніе“. Богатство, употребленное искусно въ дѣло, присоединяло блескъ и тонкость къ этому благоденствію и давало средства предупредить скуку разнообразіемъ забавъ; вѣжливость, усвоенная съ дѣтства и переданная съ кровью, смягчала отношенія людей и скользила съ какою-то прелестью даже по малѣйшимъ случаямъ жизни; наконецъ, склонность къ удовольствію французской расы и остроумная грація женщинъ — давали движеніе этой блестящей толпѣ и примѣшивали вкусъ къ умственному удовольствію, испытываемому при поискѣ другихъ удовольствій».

Таково было общество и соціальный строй, которыя имѣлъ передъ глазами Лабрюйеръ; совершенно очевидно, что онъ не видѣлъ тѣхъ элементовъ разложенія, которые нѣдрились въ этомъ обществѣ. Будучи другомъ Боссюэ, Лабрюйеръ думалъ, какъ онъ, да и думать иначе было запрещено. И однако, этотъ убѣжденный моралистъ написалъ, между прочимъ, фразу, которая была бы подстать только Монтескьё: «При деспотизмѣ нѣтъ отечества; его замѣняютъ другія вещи: интересъ, слава, служеніе принцу». Если разсматривать Лабрюйера съ этой точки зрѣнія, то въ немъ несомнѣнно поразитъ какая-то неустойчивость мысли, какое-то колебаніе въ мнѣніяхъ; онъ и льстецъ, и свободный мыслитель въ одно и то же время. Все это можно объяснить только чрезвычайной осторожностью, которую ему приходилось соблюдать. Онъ, напримѣръ, предпринялъ опровергнуть доктрины такъ называемыхъ въ то время èsprits forts; но это опроверженіе чрезвычайно слабо и все состоитъ изъ офиціальныхъ общихъ мѣстъ, a la Боссюэ, какъ будто ему нужно было сдѣлать эту уступку, чтобы въ другихъ отношеніяхъ быть свободнымъ, Эти уступки, безъ всякаго сомнѣнія, умаляютъ значеніе писателя. По всей вѣроятности, эти уступки ему немало стоили; съ одной стороны, онѣ были дѣломъ его воспитанія, а съ другой онъ слишкомъ увлеченъ деталями, подробностями, и не видѣлъ цѣлаго. Его подчиненное и шаткое положеніе заставляло покоряться необходимости; его острый умъ увлекалъ въ сторону сатиры. Эти двѣ противоположности онъ старался согласовать. какъ могъ. Но если часто его сужденія слишкомъ смахиваютъ на общія мѣста, то, во всякомъ случаѣ, въ нихъ много справедливаго. Тэнъ, въ замѣчательномъ этюдѣ о Лабрюйерѣ, слѣдующимъ образомъ характеризуетъ его: «Лабрюйеръ открываетъ только детальныя истины; онъ показываетъ смѣшную сторону моды, чувство отвращенія, внушаемое пороками, несправедливость мнѣній и, какъ самъ говоритъ, суету всѣхъ привязанностей человѣка. Но эти отдѣльные взгляды не приводятъ его къ общей идеѣ; онъ пробуетъ тысячи тропинокъ, но не проводитъ дороги; изъ всѣхъ этихъ вѣрныхъ заключеній онъ не дѣлаетъ никакого вывода. Онъ даетъ совѣты всякому возрасту, всякому положенію, всякой страсти, но не человѣчеству, и когда, подъ конецъ, въ своей послѣдней главѣ, онъ приступаетъ къ доказательствамъ существованія Бога, то только излагаетъ аргументы декартовской школы. Его талантъ, главнымъ образомъ, заключается въ искусствѣ возбуждать вниманіе. Онъ творитъ немного, но то, что видитъ, онъ запечатлѣваетъ неизгладимо. Онъ повторяетъ только обыкновенныя истины, но, разъ онѣ высказаны, ихъ нельзя забыть. Онъ похожъ на человѣка, который останавливаетъ прохожихъ на улицѣ, беретъ ихъ за шиворотъ, заставляетъ забывать о дѣлахъ и удовольствіяхъ, заставляетъ смотрѣть себѣ подъ ноги, смотрѣть на то, чего прежде они не видали, и не позволяетъ имъ удаляться до тѣхъ поръ, пока они не запечатлѣютъ въ своей памяти разсмотрѣнный предметъ. Поэтому, у него замѣчаются всѣ уловки стиля; никогда еще форма не была такой совершенной, столь способной выразить точно мысль. Онъ вводитъ фиктивныхъ персонажей, приписываетъ имъ цѣлыя рѣчи и превращаетъ, такимъ образомъ, нравственную проповѣдь въ драматическую сцену Онъ беретъ какого нибудь древняго мудреца Гераклита, потомъ Демокрита, заставляетъ ихъ говорить, и обращаетъ вниманіе читателя на странности ихъ рѣчи. Онъ подражаетъ стилю Монтэня и поражаетъ вниманіе контрастомъ между устарѣлой формой рѣчи и современной. По временамъ, онъ возбуждаетъ любопытство загадками или кажущимися наивностями. Онъ увеличиваетъ предметы, усиливаетъ очертанія, накопляетъ краски, и фигура, которую онъ такимъ образомъ нарисовалъ, становится столь выразительной, что невозможно оторвать глазъ отъ нея.»

Необходимо, однако, указать еще на одну черту Лабрюйера, черту, которая сближаетъ его съ нашимъ временемъ. Особенность классическаго стиля въ XVII вѣкѣ — это правильная, логически построенная фраза, держащаяся на извѣстной высотѣ общихъ, абстрактныхъ положеній и возвышенныхъ выраженій. У Лабрюйера какъ разъ наоборотъ: фраза короткая, неправильная, по временамъ вульгарная, касающаяся самыхъ обыденныхъ мелочей жизни, конкретная, въ которой очень часто вещи называются ихъ истиннными названіями. Вотъ, напримѣръ, одна характеристика, которая покажетъ, въ какой степени Лабрюйеръ близко подходитъ къ нервному и демократическому стилю XIX столѣтія: «Гнатонъ живетъ только для себя; всѣхъ остальныхъ людей, по его взглядамъ, не существуетъ. Не довольствуясь первымъ мѣстомъ за столомъ, онъ одинъ занимаетъ мѣсто двоихъ; онъ забываетъ, что пиръ устроенъ не только для него, но и для всѣхъ гостей; онъ овладѣваетъ блюдомъ и присвоиваетъ себѣ всякую перемѣну кушанья; онъ не принимается ни за одно кушанье, не попробовавъ предварительно всѣхъ остальныхъ; ему хотѣлось бы отвѣдать всѣ сразу. За столомъ онъ пускаетъ въ дѣло свои руки, беретъ рукою мясо, перебираетъ его, отрываетъ часть, раздѣляетъ на куски, вообще ведетъ себя такъ, что остальнымъ гостямъ приходится ѣсть, если хотятъ, остатки послѣ него. Онъ не стѣсняется передъ ними въ своей неопрятности, способной отнять апетитъ у самыхъ голодныхъ; сокъ и соусъ течетъ у него по подбородку и бородѣ; если онъ поднимаетъ рагу надъ блюдомъ, то разливаетъ соусъ по дорогѣ въ другое блюдо и на скатерть, оставляя слѣды за собой; ѣстъ онъ съ большимъ шумомъ, чавкая, при этомъ ворочаетъ глазами; столъ для него въ родѣ яслей; онъ чиститъ зубы и продолжаетъ ѣсть. Гдѣ бы онъ ни былъ, онъ дѣлаетъ вокругъ себя не меньше простору, чѣмъ въ своей комнатѣ; въ каретѣ для него удобны только заднія мѣста; на всякомъ другомъ мѣстѣ, по его словамъ, ему дѣлается дурно. Если онъ путешествуетъ съ нѣсколькими другими лицами, онъ предупреждаетъ ихъ въ гостинницахъ и умѣетъ всегда занять лучшую постель въ лучшей комнатѣ; онъ все беретъ въ свое пользованіе; по его приказанію, бѣгутъ одновременно и его слуги, и слуги другихъ; онъ все присвоиваетъ себѣ, что попадется подъ руку, будь то какой нибудь скарбъ или экипажи; для него всѣ хлопочутъ, а онъ ни для кого не принуждаетъ себя, никого не жалѣетъ, знаетъ только свое горе, свою тучность и желчь; онъ не оплакиваетъ смерти другихъ, боится только своей собственной и охотно заплатилъ бы за нее уничтоженіемъ всего человѣческаго рода». По реалистическому пріему, этотъ «портретъ» можно было бы приписать Золя, еслибы современный французскій беллетристъ владѣлъ съ такимъ искусствомъ ироніей и сатирой.

И еще одна особенность сближаетъ Лабрюйера съ нашимъ временемъ: его демократическій инстинктъ. По справедливому замѣчанію Тэна, онъ производитъ то же впечатлѣніе, что и Руссо: оба глубоко были уязвлены контрастами между ихъ геніемъ и ихъ соціальнымъ положеніемъ, и это тайное страданіе, эта рана, никогда не закрывавшаяся, положила свою мрачную печать на форму ихъ мысли и на самую мысль. Эта же внутренняя, неутихающая боль заставила ихъ обратить вниманіе на несчастныхъ и страдающихъ. Жанъ-Жакъ Руссо написалъ свой «Discouss sur l’inégalité»; Лабрюйеръ сдѣлалъ больше, онъ соединилъ въ одной фразѣ все, что современные реформаторы говорили въ многотомныхъ сочиненіяхъ о ненормальности общества, основаннаго на привилегіяхъ. Посмотрите, напримѣръ, на слѣдующую картину: «Вотъ разсѣяны по полямъ какія-то дикія животныя, самцы и самки, смуглыя, багровыя, всѣ загорѣвшія отъ солнца, наклонившіяся къ землѣ, которую они роютъ и пашутъ съ непреодолимымъ упорствомъ; между ними какъ будто слышна членораздѣльная рѣчь, а когда они выпрямляются, то мы видимъ человѣческое лицо. И дѣйствительно, это — люди; на ночь они являются въ свои логовища, гдѣ питаются чернымъ хлѣбомъ, водой и кореньями; они избавляютъ другихъ людей отъ труда сѣять, обработывать и собирать для пропитанія и такимъ образомъ заслуживаютъ того, что лишаются даже возможности ѣсть хлѣбъ, который они посѣяли». И вслѣдъ за тѣмъ, въ другомъ мѣстѣ, онъ прибавляетъ: «народъ почти не имѣетъ ума, вельможи не имѣютъ души; у того хорошее основаніе и нѣтъ внѣшняго лоска, у этихъ только внѣшность и блестящая поверхность. Если нужно сдѣлать выборъ, я не стану колебаться, — я хочу принадлежать къ народу». Такихъ «выходокъ» у Лабрюйера найдется много: «Есть такая нищета на землѣ, что она сжимаетъ сердце. Инымъ даже нечего ѣсть, иные боятся зимы; имъ страшно за жизнь. Въ иныхъ мѣстахъ ѣдятъ незрѣлые плоды, насилуя землю и времена года, чтобы удовлетворить своему неизысканному вкусу. Простые буржуа, только потому, что они были богаты, имѣли смѣлость проглатывать сразу столько, сколько хватило бы на прокормленіе ста семействъ. Пусть, кто хочетъ, выступитъ противъ этихъ крайностей: я укрываюсь въ среду умѣренности и не хочу, если можно, быть ни несчастнымъ, ни счастливымъ…» «Преимущество вельможъ надъ другими людьми огромно въ одномъ отношеніи: пускай ужь у нихъ будетъ хорошій столъ и богатая меблировка, пускай будутъ собаки, лошади, обезьяны, карлики, дураки и льстецы, но я завидую ихъ счастію имѣть къ своимъ услугамъ людей, которые равняются съ ними сердцемъ и умомъ, а иногда и превосходятъ ихъ»…

Подобно Руссо, Лабрюйеръ подверженъ какой-то неизлѣчимой меланхоліи, какой-то безотчетной грусти; онъ потерялъ всякую иллюзію, онъ чувствуетъ отвращеніе отъ людей; и по временамъ, вы встрѣчаете въ его книгѣ пессимизмъ, который напоминаетъ вамъ краснорѣчивѣйшія страницы Шопенгауэра: «Нужно смѣяться прежде, чѣмъ добиться счастія, а иначе можно умереть, не дождавшись случая смѣяться. Жизнь коротка, если она заслуживаетъ этого имени, только тогда, когда она пріятна, потому что если соединить вмѣстѣ всѣ часы, которые мы проводимъ за тѣмъ, что намъ нравится, то изъ большаго числа лѣтъ нашей жизни едва составится нѣсколько мѣсяцевъ». «Жизнь — это сонъ. Старики — это тѣ, у кого сонъ былъ продолжительнѣе; они начинаютъ пробуждаться только тогда, когда нужно умирать. Вспоминая все теченіе своей жизни, они часто не находятъ ни добродѣтелей, ни похвальныхъ дѣйствій, которыя бы отличали одинъ годъ ихъ жизни отъ другаго; они смѣшиваютъ различные свои возрасты, не видя въ нихъ ничего такого, что достаточно выдавалось бы для того, чтобы измѣрить прожитое ими время; сонъ ихъ былъ смутный, безформенный и непослѣдовательный; но они все таки чувствуютъ, какъ и всякій пробуждающійся ото сна, что долго спали. Для человѣка существуютъ только три событія: рожденіе, жизнь и смерть. При рожденіи онъ не чувствуетъ себя, при смерти страдаетъ, все время жизни забываетъ, что живетъ». «Въ жизни человѣка есть время, когда разума еще нѣтъ, когда въ немъ замѣчается только инстинктъ, подобный инстинкту животныхъ, и не сохраняющій въ памяти никакого слѣда. Есть и другое время, когда разумъ развивается, даже уже сформированъ и могъ бы дѣйствовать, еслибы не былъ затемненъ и какъ бы погашенъ нравственными пороками, увлеченіемъ, страстями, которыя слѣдуютъ одна за другой и ведутъ человѣка къ третьему и послѣднему возрасту. Тутъ разумъ, находясь во всей своей силѣ, долженъ былъ бы производить; но онъ уже охлажденъ и разслабленъ годами, болѣзнью и горемъ; затѣмъ онъ еще болѣе разстроивается вслѣдствіе разстройства человѣческаго механизма, клонящагося къ разрушенію… Тѣмъ не менѣе, эти періоды составляютъ человѣческую жизнь»

При этомъ неизлѣчимомъ пессимизмѣ Лабрюйера, замѣчается однако теплая, душевная нота, которая какъ бы скрашиваетъ эту меланхолію. Главы: «Сердце» и «Женщина» переполнены трогательными мыслями, сердечными изліяніями, которыя какъ-то не вяжутся съ ироніей и сарказмомъ всего остальнаго, и которыя заставляютъ догадываться, чѣмъ онъ былъ бы, еслибъ условія жизни не сдѣлали его мизантропомъ и скептикомъ. Это любящее сердце, пораненное и оскорбленное, высказывается тутъ въ удивительно-обаятельной формѣ. «Какимъ бы безкорыстіемъ мы ни отличались въ отношеніи тѣхъ, кого любимъ, все таки иной разъ нужно принудить себя и имѣть великодушіе получить отъ нихъ услугу», и вслѣдъ за этимъ: «Тотъ можетъ брать, кто испытываетъ столь же высокое удовольствіе получая, какое испытываетъ другъ его, давая ему». Такія épanchements, изліянія, несомнѣнно указываютъ на субъективный элементъ; изъ-за писателя виденъ человѣкъ, который, въ этихъ отрывочныхъ фразахъ, въ этихъ сентенціяхъ, обнаруживаетъ всѣ тайники своего сердца. Эти невольныя изліянія еще сильнѣе поражаютъ своимъ субъективнымъ, личнымъ элементомъ въ томъ мѣстѣ, гдѣ дѣло касается любви. «Красивое лицо, — говоритъ онъ въ одномъ изъ такихъ мѣстъ, — это самое прекрасное изъ всѣхъ зрѣлищъ; самая пріятная гармонія — это звукъ голоса той, которую любишь». Подчасъ эти сентенціи невольно заставляютъ думать, что авторъ просто записывалъ извѣстныя рѣдкія впечатлѣнія жизни, облекая ихъ въ общую абстрактную форму: «Бываютъ подчасъ на пути жизни столь дорогія удовольствія и столь нѣжныя обстоятельства, недоступныя для насъ, что естественно желать, по крайней мѣрѣ, чтобы они были дозволены; такія сильныя чары можно преодолѣть только умѣніемъ съ достоинствомъ отказаться отъ нихъ». «Иныя потери должны вызывать въ сердцѣ неистощимые источники скорби. Чтобы выйти изъ сильной печали, нужна добродѣтель или сила духа. Обыкновенно мы горько плачемъ и сильно бываемъ тронуты, но потомъ оказываемся столь слабыми и легкомысленными, что утѣшаемся». «Грустно любить, не обладая большимъ состояніемъ, которое даетъ намъ средства осыпать удовольствіями любимый предметъ и сдѣлать его настолько счастливымъ, чтобы большаго счастія онъ не желалъ». Уже въ наше время нѣкоторые изслѣдователи, пораженные этимъ субъективнымъ элементомъ Лабрюйера, пробовали читать между строкъ и раскрыть, если можно такъ выразиться, романъ Лабріойера. Портретъ Артенисы, между прочимъ, послужилъ главной темой подобнаго рода догадокъ. Въ этомъ портретѣ видѣли портретъ г-жи de Bois-Landry, — если вѣрить свидѣтельству Шольи, который хорошо былъ съ нею знакомъ. Къ несчастію, она нисколько не похожа на портретъ, сдѣланный Лабрю&еромъ. Во всякомъ случаѣ, ничего документальнаго ни въ этомъ отношеніи, ни во всѣхъ другихъ обстоятельствахъ его жизни нельзя было открыть. Въ общемъ, Лабрю&еръ является однимъ изъ самыхъ изящныхъ, тонкихъ и глубокихъ писателей французской литературы XVII вѣка, который въ своихъ «Характерахъ» оставилъ намъ чрезвычайно полную и меткую картину нравовъ его времени.

В. Чуйко.



  1. Все это мѣсто переведено г. Первовымъ совершенно неправильно. Слово grimaud онъ, напримѣръ, переводитъ словомъ «схоластикъ», вѣроятно, предполагая, что grimaud — производное отъ слова grammaire. Жаль, что онъ не справился со словаремъ академіи или у Литре. Вообще классиковъ нельзя переводить спустя рукава.