Флирт (Лухманова)
Текст содержит фрагменты на иностранных языках. |
Текст содержит цитаты, источник которых не указан. |
Анна Григорьевна сидела в покойном кресле и вязала длинный шарф из толстой красной шерсти. Чью шею предполагалось окутывать этим неуклюжим шарфом — она и сама не знала. Она работала для бедных, значит нечего было и хлопотать о красоте, должно быть только прочно и тепло. Несмотря на то, что Анне Григорьевне было под шестьдесят, она была здорова и со своим чистым, сытым видом, пышными седыми волосами и умными, ещё зоркими, серыми глазами, казалась ещё красивой. Против неё, как брошенная на диван кукла, лежала её belle-fille[1], Александра Павловна, — Лина, как звали её в семье. Что-то жалкое было в бездушной, беспомощной позе красивого тела. Голова лежала ровно, без подушки, завитки пеньково-белокурых волос спутались над узким, белым как атласная лента лбом. Тёмные, чересчур правильные брови, точёный носик и рот, с изогнутой розовой линией губ, точно застыли. Шейка с голубыми жилками выходила тонкой колонкой из широкого кружевного жабо, худенькие, голые до локтя ручки раскинулись, обе ноги в чёрных шёлковых чулках свесились с дивана и как неживые показывали свои узкие подошвы и два большие банта на подъёме. Только глаза, большие, карие с вишнёвым оттенком глаза, глядели в розетку потолка с такою мольбой, точно ждали оттуда разрешения какой-то непостижимой загадки.
Брови Анны Григорьевны нахмурились, опустив работу на колени и повернувшись всем телом к невестке, она отрубила громким, ясным голосом:
— А всё-таки надо признаться…
Как от гальванического тока кукла вдруг ожила. О пол ударили маленькие каблучки, взлетело облако кружевных юбок, и Лина, высокая, стройная стояла перед свекровью и глядела на неё широкими, почти безумными, глазами.
— В чём признаться? Кому признаться?
Но старуха сидела уже совершенно спокойно и снова стучала длинными вязальными спицами.
— Я говорю: всё-таки надо признаться, что и бедному будет в тягость носить такой шарф.
И она на левой руке свесила громадный конец, уже связанный ею.
— Ты как думаешь, Лина, а?
Лина опустилась в кресло против неё и глубоко вздохнула.
— Я так задумалась, что ваш голос испугал меня, я… ничего не могла понять…
— Да? А о чём же ты так задумалась?
Лина посмотрела на работу старухи, и лукавая, почти детская улыбка, скользнула по её личику.
— Я думала о вашей работе… Ну, разве не странно, наши наряды, наши objets de luxe[2], — всё, говорят, выделывается в трущобах грубыми, мозолистыми пальцами полуголодных людей, которые даже не понимают, к чему могут служить такие бесполезные, хрупкие вещи, а мы, вот вы, madame[3] Болотова, Женя Спирова, я, ну, словом, все, весь наш дамский благотворительный кружок, мы, среди роскоши и блеска, своими тонкими, раздушенными руками шьём грубые рубашки, вяжем безобразные шарфы и тоже не можем понять, как только эти люди будут носить это, и даже с благодарностью. Я этого не понимаю.
— Да, вот и я многого не понимаю, — сказала совершенно серьёзным тоном Анна Григорьевна и, пристально взглянув в самые глаза Лины, вышла из комнаты.
Снова Лина выпрямилась в кресле, личико её побледнело, голова машинально повернулась в сторону выходившей свекрови, и глаза с испуганным недоумением так и впились в опустившуюся портьеру.
«Что это за загадка? — думала она. — Намёк, подозрение, или она всё знает? Нет, это невыносимо, невыносимо!..»
Лина встала.
«Если она всё знает, так я лучше сама всё скажу… Да я скорее умру, чем выносить эту пытку; знать, что вот сегодня, сейчас, всё откроется»…
Она как автомат медленно шла к тяжёлой, опущенной портьере, за нею, изгибаясь как змея, полз по ковру густой рюш, обрамлявший подол её капота.
«Уж если ему узнать, так лучше я сама»…
Она вдруг отшатнулась, страшно вскрикнула и упала бы навзничь, если бы две сильные руки не подхватили её на воздух.
— Лина, голубка, родная, Лина, Лина, ну, можно ли так пугаться, ну, я виноват, надо было заговорить, кашлянуть, что ли, чтобы ты знала, что я иду. Какая ты нервная, Лина!
— Это ты? Господи, как я испугалась!
И Лина инстинктивно прижалась к груди мужа, обвилась руками вокруг его шеи.
Михаил Николаевич донёс свою жену до дивана, сел на него, не выпуская её из объятий как ребёнка. Нервы молодой женщины упали. Она почувствовала себя совсем маленькой и слабой. Державшие её руки были так сильны, а в груди, к которой она прильнула, она слышала, так билось сердце, и она знала, что оно бьётся для неё, что оно полно любви к ней!
«Заснуть бы теперь на этой груди, умереть, вот так, под защитой, охраной этих ласковых рук»…
Михаил Николаевич глядел на её бледное личико, на густую бахрому закрытых глаз, а потом невольно взглянул в большое зеркало, висевшее как раз напротив; там отражалась его плотная, несколько неуклюжая фигура сорокалетнего мужчины, целый лес густых, спутанных волос шапкой стоял над его некрасивым, но умным и замечательно добрым лицом. Он снова перевёл глаза на жену, и у него чуть не вырвался наболевший крик: «Эх, не пара я тебе!»
Из глаз Лины выкатились две крупные слезы. Михаил Николаевич заметил их и подумал: «Нервы-то у неё совсем расклеились».
— Сударыня, — начал он суровым голосом, как говорят с детьми, — извольте объяснить, что значить ваш крик: «Это ты?» Кто же, осмелюсь спросить, кроме вашего глупого мужа, мог бы подкараулить вас за портьерой и схватить на руки?
Испуганные глаза открылись, губки снова побледнели, но над нею было знакомое усатое лицо с полными красными губами, которые она с детства привыкла целовать, на неё глядели серые, бесконечно ласковые глаза её мужа и, невольно перенесясь в своё сиротское детство, когда этот самый человек был её опекуном, отцом и нянькою, она тихо, лукаво засмеялась.
— Я думала… домовой.
— Домовой!.. — муж раскатисто засмеялся и принялся целовать прелестное личико и тонкую белую шейку. — Деточка моя, радость моя, я никогда не привыкну к мысли, что я твой муж, что ты сама сказала мне, что любишь меня, что выбрала меня, старого, неуклюжего медведя, среди всех твоих блестящих поклонников. Думал ли я, когда носил тебя на руках, или когда целые семь лет как верный раб таскался к тебе два раза в неделю в институт…
— И баловал меня как сумасшедший.
— Да, и баловал тебя и любовался тобой… Мог ли я мечтать тогда, что ты, — он нежно прижал её к себе, — ты, вот так вся, слышишь, — он прильнул к её уху, — вся, вся, будешь моею… Лина!
Голос его оборвался, он ещё крепче, ещё нежнее прижал к себе стройное, казалось, такое хрупкое тело своей жены.
А сердце Лины снова замирало, страх сжимал его.
«Что делать, Господи, как поступить? Проклятая я, проклятая!..»
Месяц тому назад, Михаил Николаевич Гуровский должен был уехать на три недели на юг, чтобы уладить какие-то имущественные дела. Лина оставалась одна со свекровью, и жизнь её ничем не нарушалась. Лина любила мужа искренно, горячо, но пассивно, он не сумел пробудить в ней страсти, вернее — не посмел. Лина была его святыня, его идеал, и переход от балованного ребёнка, от обожаемой девушки, которая привыкла бросаться ему на шею, целовать его, спать у него на коленях, бежать к нему с каждой жалобой, с каждой просьбой, к положению жены он постарался ей сгладить, смягчить насколько возможно и до сих пор был скорее её отцом, чем мужем.
Дня через три после отъезда Гуровского на юг, Анна Григорьевна лежала в своей комнате в жестоком припадке мигрени. Лакей Семён ушёл со двора. Варя горничная не отходила от больной старухи. Лина ходила по маленькой гостиной, заложив руки за спину. Останавливаясь у окон, она смотрела, как тень фонарщика перебегала с лесенкой от столба к столбу, и как в фонарях один за другим вспыхивали огни. Глядела на небо, где тоже, одна за другою, загорались звёзды и, искрясь и мигая, как близорукие очи, глядели на землю. Вошла Варя и, извинившись перед барыней, зажгла на столе высокую лампу под жёлтым, шёлковым абажуром, спустила тяжёлые портьеры у окон и вышла. Лина села к столу и открыла томик Бодлера «Les petites poèmes en prose»[4]. Страстная, мрачная, нездоровая поэзия захватила её. Она два раза перечла: Enivrez vous[5] и задумалась: неужели всё счастье человека состоит в опьянении? Опьяниться вином, любовью, поэзией, снами, всегда и во всём искать только опьянения, жить среди этой раздражительно-опьяняющей атмосферы и не видеть за нею, как летят часы, как подкрадывается старость и смерть. Лина вдруг вспыхнула и закрыла книгу. Ну да если не эти самые слова, то эти же мысли шептали ей чужие, румяные губы под шелковистыми, белокурыми усами, почти дотрагивавшимися до её лица. Это было недавно в будуаре её институтской подруги Вавы Варенцовой. Одну только тайну из своей институтской жизни никогда не поверила Лина своему опекуну, это было её «обожание» красивого офицера Виктора Петровича Танеева, брата Вавочки. Танеев, изредка приезжая к сестре в институт, познакомился и с её подругой, Линой. Отношения его с девушкою не шли дальше полуласкового, полуиронического подшучивания. Глаза его холодно и нагло глядели на развивающийся бюст девушки, на её белую грудку, мелькавшую в прорезе форменной пелеринки, но он знал, что за Линою нет приданого, а молодая девушка робела перед ним и считала его существом высшего рода. На её свадьбе он не был, и сестра его Вава, уже вышедшая замуж за богача Варенцова, шепнула Лине: «Я знала, что Victor не приедет на твою свадьбу, il est amoureux fou de toi»[6]". Лина не поверила этим словам, но они заставили биться её сердце. С тех пор между Линой и Victor’ом Танеевым установился «флирт», они встречались часто, он танцевал с нею всегда третью кадриль, шутливо уверяя её, что первую танцуют «par convenance»[7], вторую — «par amitiè»[8], а третью — «par amour»[9]. Он, принося ей на балу лимонад, допивал последние капли, из желания узнать её мысли, из её букета он вынимал всегда или розовую маргаритку — «зарю любви», или бутон розы — «люблю, но молчу». Когда она бывала у Вавы, он читал ей Бодлера, привозил ей романы Prevost Mereroy[10] или Maupassant[11]. Он играл молодою женщиной, возбуждая её любопытство, страстность и женское мелкое самолюбие. А главное, Танеев шаг за шагом, мало-помалу овладевал ею физически, он вступал во владение телом этой женщины, и, благодаря нашим светским законам, никто не замечал этого, никто, ни даже сама Лина, не оскорблялись этим. Шутя и смеясь в присутствии своей сестры, он надевал Лине на руки, голые до плеч, бальные перчатки, каждый её палец побывал в его руках, он любовно, мягко растягивал на нём лайку, затем вёл перчатку по тонкой руке, придерживал её у розового уголка локтя и, скользнув вверх по атласистой коже у самого плеча прикосновением нежным как ласка, разглаживал последние складки лайки.
— Ах, эти модные перчатки, — смеялась Лина, — их ни за что, ни за что не наденешь без помощи.
На катке, он, стоя на одном колене, держал в руках её маленькую ножку, долго, аккуратно подвязывал ей конёк и под предлогом осмотреть правильно ли сидит сапог, серьёзно проводил рукою по пуговицам кончавшимся под коленом. На балу, в вальсе, он прижимал её к своей груди и, опустив глаза, ясно видел две розовые волны, трепетавшие от бессознательной страсти, навеянной музыкой, душной атмосферой, пропитанной духами и близким интимным прикосновением мужчины. По окончании спектакля или бала, он, с видом корректного кавалера, подавал её sortie de bal[12] и ловко, незаметно обнимал её в последний раз. А в ложе, когда нельзя говорить громко, сидя за Линой, он наклонялся к её плечу и говорил ей с самым безукоризненно светским видом фразы по смыслу пустые, но полные растлевающего яда по тону и тому значению, которое придавало им горячее дыхание, близость румяных губ, белокурых усов, почти щекотавших её щеку. В этот день, когда уезжал Михаил Николаевич, Лина сказала Ваве, обращаясь, по тайному смыслу, к её брату:
— Я надеюсь, мне не дадут скучать без мужа, мы будем часто видеться?
Вавочка рассыпалась в разных проектах, но Танеев только молча поклонился, и вот прошло уже три дня, он не был ни разу. Бросив Бодлера, Лина перешла к роялю и сыграла тот последний вальс, который они танцевали вместе. Затем она нервно захлопнула крышку рояля и легла на кушетку. Из корзины жасминов, приютившихся недалеко на столике, шёл одуряющий аромат, тишина в доме стояла мёртвая, только в камине чуть-чуть потрескивали догоравшие угли — и все обрывки музыки, поэзии, разговоров о любви и томлении невысказанного желания, весь светский нездоровый угар, среди которого она жила последнее время, обступил её; всё, как туманные грёзы, надвинулось на неё, и она лежала едва дыша, лицо её горело, грудь подымалась неровно, длинные опущенные ресницы вздрагивали, и вдруг сердце Лины замерло, в передней резко и коротко звякнул колокольчик. Послышались заглушённые шаги Вари, щёлкнула дверь, и по залу раздались знакомые, лёгкие, торопливые шаги. Лина закрыла глаза и лежала не шевелясь. В уме её блеснула лукавая ребячья мысль: «Что он скажет, когда увидит меня спящей?»
Он ничего не сказал. Две сильные руки охватили её стан, горячие губы жадными поцелуями закрыли рот, и глаза её встретились в упор с потемневшими от страсти властными серыми глазами. Лина рванулась, она хотела кричать и вдруг с тихим, сдавленным рыданием обвилась сама руками вокруг его шеи.
— «Il y a un Dieu pour les voleurs, et pour les officiers»…[13][14] — говорил смеясь Танеев. — В прихожей меня встретила Варя и сказала, что у Анны Григорьевны такая мигрень, что она ей каждые пять минут ставит горячие компрессы. Я объявил, что сам запру за собою дверь, и чтобы она и не говорила старой барыне, кто приходил — и вот… Но вы плачете? — Лина, mon adorée[15], о чём? — Никогда не надо думать о том, что случилось. Прошедшее, как и будущее, не принадлежит человеку — одно уже — другое еще не в его власти, и этому надо покориться. Вы всё плачете? Вы отравите мне моё прощание, — без ваших слёз я унёс бы об вас самое поэтическое, самое чудное воспоминание. — Я пришёл собственно проститься.
— Проститься? — Лина села на кушетку и широко открыла глаза.
— Да разве Вава не говорила вам? — Quelle tête de linote?[16] Я переведён в Варшаву и сегодня, — он вынул часы, — да, через час, я буду уже катить с экстренным поездом в свой новый полк.
— Вы уезжаете! Зачем же, зачем же? Как же я посмотрю теперь в глаза мужу? — Я думала, вы любите меня. Вы не знаете, не имеете понятия, как добр Michel, как он меня любит; если я сознаюсь ему, если вы скажете ему, что любите меня, — вы знаете, он отстранится, он всё, всё сделает, чтобы дать мне свободу.
— Vous êtes un enfant…[17] Вы бредите, — он взял руку Лины и стал целовать её ладонь. — Не мучьте себя и не тревожьте, мы оба отдали долг нашей молодости и охватившей нас страсти, никто никогда этого не узнает: я — порядочный человек, а вы — забудьте, думайте, что «то был сон». — Я перевожусь в Варшаву потому, что женюсь на дочери полкового командира N. Всё это я хотел сказать вам, но… увидел вас и… Mon Dieu[18], мне осталось juste le temps de courir[19].
Он быстро встал, корректно низко поклонился Лине и тяжёлая портьера упала за ним.
На другое утро Анна Григорьевна, ещё не совсем оправившаяся от вчерашнего нездоровья, заметила бледность и убитый вид Лины.
— Что с тобою, Линочик, ты чего?
Умная старуха встревожилась.
— Ты вчера выезжала куда-нибудь?
— Я, нет, maman[20], весь день была дома.
— Кто у тебя был вчера вечером?
— У меня, вечером? — Лина побледнела и ресницы её задрожали. — Ах да, Танеев, он приезжал проститься, уезжает куда-то… в Варшаву, — и, едва проговорив эти слова, она вышла из комнаты…
Анна Григорьевна посмотрела ей вслед и только печально покачала головой. Никогда не ждала она для своего сына счастья от этого брака, но против его любви и настойчивости она не могла ничего, а потому покорилась и жила даже с ними, не вмешиваясь, однако, ничем в их жизнь. Тем не менее, теперь, она решилась наблюдать.
Через час она тихо вошла в комнату Лины, та сидела за письменным столом, но не писала, а сидела над пустою бумагой и плакала. — Сто раз решалась Лина написать мужу, умолять его ускорить приезд, и не решилась. С того вечера, — с той ночи, которую молодая женщина провела без сна, она всё думала, искала и не находила выхода из своего ужасного положения.
«Взял без слова любви и ласки, без обмана даже, не расточая заведомо лживых клятв и уверений, взял, не обещая даже завтрашнего дня. Гадость, гадость какая!» Щёки её горели как от пощёчин. Да можно кинуться в ноги мужу и признаться, что любишь другого и что любила, — можно молить его, бывшего и отцом её и мужем, не только о прощении, но даже о помощи, но нельзя сказать ему: «Не трогай меня, я пала, — не из любви, не захваченная чужою страстью, а потому, что постепенно развращала свой ум и сердце чтением, флиртом, этой наглой, светской игрой „в дозволенное сладострастие“». А между тем, она более не жила, обида, горечь, стыд снедали её, она жаждала кинуться в объятия мужа и там с рыданием вылить всё, всё накопившееся в груди.
Михаил Николаевич приехал. Он думал, что Лина больна, а в тайне её неровность, радость и слёзы — бледность и то, как она отстраняла его от близости… заставили его надеяться на исполнение заветной мечты стать отцом. Анна Григорьевна нить за нитью, из слов, намёков и слёз Лины почти знала правду, — она видела, что Лине нужен только толчок, чтобы произвести взрыв, она поняла, что рано или поздно по поводу чего бы то ни было Лина не выдержит и откроется мужу. Анна Григорьевна решила ускорить развязку и потому бросила так смутившую Лину фразу «надо признаться».
В тот же день вечером Лина встала первая из-за вечернего стола.
— Bonne nuit, maman[21], — она поцеловала руку свекрови.
Михаил Николаевич встал за нею.
— Я проведу тебя.
Он провёл её до спальни, но тут она остановила его.
— Мне нездоровится…
— Позволь мне, — муж нагнулся к её лицу и нежно поцеловал завитки её волос, тёмные глазки и, скользя по щеке, тихонько завладел губами. — Позволь мне, — шептал он, прерывая слова поцелуями, — раздеть тебя, уложить в кровать и, как прежде, когда ты была маленькая, посидеть у тебя, пока ты не заснёшь.
«Ах, не всё ли равно когда сказать, — ныло на сердце молодой женщины, — сегодня ли, завтра ли, всё равно я не в силах тянуть, лгать», — и, побледнев, отстранив от себя мужа, она хотела сказать ему: «Хорошо, войди».
Но в ту минуту Анна Григорьевна подошла к ним.
— У Лины весь день лихорадка, посмотри, — она вложила в руку Михаила Николаевича совершенно холодную руку Лины, — и лицо то горит, то бледнеет. Иди, Michele, к себе, я побуду с Линой и дам ей хины.
Она приподняла портьеру, тихонько толкнула Лину в её комнату и на минуту отвела в сторону сына.
— Ты заметил в Лине перемену с тех пор, как ты вернулся?
— О, да, я не успел спросить вас, мама, у вас ничего не случилось без меня?
Мать пытливо взглянула на него.
— Что же могло случиться?
— Я не знаю, может, она очень скучала без меня? Может обиделась, что я не взял её с собою, она просилась? Или, — он густо покраснел и сказал шёпотом, — не беременна ли она? Я подозреваю…
«Ничего-то ты не подозреваешь!» — с горечью подумала Анна Григорьевна.
— Иди спать, и не беспокой сегодня Лину, я побуду с ней и что узнаю, то передам тебе; уходя от неё, я зайду в твой кабинет, но скоро не жди.
— Всё равно, я ещё часа два не лягу спать.
Он поцеловал руку матери и ушёл к себе.
Лина как вошла, так и опустилась в кресло. С самого рокового дня своего падения она ходила как в тумане, ничего не понимая, напрасно силясь объяснить себе как поступок Танеева, так и то, как сама она должна поступить с мужем. Ей, балованной, обожаемой мужем, не представлялось со всею реальностью, что будет с ним, когда он узнает? Она думала только о себе, ей хотелось перенести стыд, горечь признания, выплакать свою обиду и получить как всегда прощение, — мало прощения, ей хотелось, чтобы её жалели, утешили, высосали яд из раны, нанесённой её самолюбию. Она страдала не оттого, что отдалась Танееву, но оттого, что он, взяв её, ни секунды не увлёкся ею, а смотрел на часы и спешил уехать туда, где его ждёт невеста. Она хотела, чтоб муж залечил её рану, и своим обожанием снова поставил её на прежний пьедестал. Это не были её определённые мысли, но это были те чувства, которые, в соединении со страхом, что свекровь всё знает, и что рано или поздно всё откроется, заставили её решиться сказать всё мужу.
«Но как сказать, как начать, всё ли сказать? Ах, какая мука!..»
— Maman?[20]
Лина хотела встать с кресла, но вошедшая Анна Григорьевна не обратила на неё никакого внимания, она спустила тяжёлую портьеру, закрыла за нею наглухо дверь и затем подошла и села напротив Лины.
— Вот что, — начала она без всяких прелюдий, — ты изменила мужу?
Лина побледнела, глаза её открылись широко, но губы не шевелились.
Анна Григорьевна посмотрела ей в глаза, и лицо её тоже потемнело, лоб покрылся тяжёлыми морщинами; до этой минуты она всё ещё сомневалась.
— Так… это Танеев?
Две слезы выкатились из глаз Лины, она кивнула головой.
И у старухи дрогнул голос.
— Давно ты его любовница?
— Я? — Его любовница?.. — Нет, я! — и, бросившись на колени перед свекровью, она, рыдая, запинаясь, рассказала тот вечер.
— Ну, — свекровь отстранила её… — Во-первых, отри свои слёзы и… чтобы рыданий твоих муж не услыхал! Слышишь? Теперь рыдать поздно. Что же ты решила сделать? — Молчать или сказать всё мужу?
— Я всё ему скажу сейчас же!
Лина сделала шаг к двери.
— Постой! Ты скажешь, что же, ты думаешь, будет дальше?
— Дальше?.. — Лина остановилась. — Дальше? Я не знаю, пусть он решит.
— Не знаешь? Ну, так я тебе скажу. Он не в силах будет даже судить тебя. Он… оправдает тебя, но, как бешеную собаку разыщет где бы то ни было Танеева и убьёт его.
— Убьёт!
— Непременно, а затем, или нет, это ранее всего, он всё, что имеет, всё, что приобрёл своим честным трудом, всё, что получил от отца, завещает тебе, и, убив Танеева, из того же револьвера покончит с собою… А, ты шатаешься, тебе дурно, нет, ты собери свои силы и выслушай меня до конца. Собака, и та, если любит хозяина, то не даст украсть себя, она будет визжать, кусаться, а ты — любовь, идеал честного человека, ты, вынянченная, выхоленная им, ты, жена, то есть честь и душа того человека, который отдал тебе своё имя, своё состояние, себя всего, ты — у него в доме, чуть не в присутствии его матери, отдаёшься на позор первому, кто захотел потешиться тобою. А почему? Потому, что ты пуста и глупа, что ты не имеешь понятия о долге и чести, что в тебе как в кукле пружины и труха, а не мозг и кровь, потому что ты не умеешь думать, а умеешь только как животное жить эгоистично одними ощущениями. Ты целые месяцы упивалась «флиртом», а что это такое флирт? Это возбуждение без удовлетворения, это утончённый разврат. Вы, честные женщины, служите только для того, чтобы возбуждать этих пресыщенных наёмными ласками людей… И ты теперь пойдёшь к мужу, расскажешь ему, ты в этом самобичевании вылечишь свою душу… Сядь! Не смей падать в обморок, пей воду, делай что хочешь, но слушай меня до конца. Я тебе не дам убить моего сына и не позволю тебе растерзать его душу. Ты ничего не скажешь ему. Никогда, ни во время болезни, ни умирая, никогда не признаешься ему. Мало того, если бы до него когда коснулось подозрение, ты поклянёшься, что ты невинна, и я поклянусь в том же. Но всю жизнь ты будешь знать, что ты совершила непоправимую подлость, что я это знаю и презираю тебя как пустую, пошлую, бессердечную девчонку. Ты завтра же встретишь его улыбкой, завтра же будешь снова его женой, и если тебе суждено забеременеть, чтобы ни ты, ни я не знали, чей ребёнок. Слышишь, сейчас ты ляжешь спать, и теперь же всё должно исчезнуть из твоего сердца и памяти. Этого не было… Грязи, стыда — не надо: только память о том, что ты страшно, непоправимо виновата перед мужем, должна жить в тебе. Вознаградить его за украденную тобою его честь ты можешь любовью, покорностью и верностью, не только физическою, но верностью слова, верностью мысли, верностью каждого атома твоего тела. Тогда, может быть, и я прощу тебя, умирая. Слышишь? Если ты скажешь ему, ты убьёшь его. Слышишь?
Она дотронулась своим холодным, крепким пальцем до лба молодой женщины и вышла.
Ночь проходила. Лина, не шевелясь, в том же платье, в той же позе сидела в кресле. Она не плакала, напротив, в сердце у неё что-то крепло, росло, грудь точно расширялась. Когда первый бледный рассвет дня заглянул в комнату, он осветил большие тёмные глаза, сознательно и твёрдо смотревшие в лицо зарождающемуся дню. Ничтожная, пустая, себялюбивая девчонка умерла в ней в эту ночь, но из неё зарождалась новая, честная женщина, готовая страданием и любовью искупить свой грех.