Фармазоны (Амфитеатров)
Фармазоны |
Дата создания: 1900. Источник: Амфитеатров А. В. Житейская накипь. — СПб.: Товарищество «Общественная польза», 1903. — С. 3. |
Я ехал курьерским поездом из Москвы в Петербург. В вагоне было пустовато. Ближайшим ко мне соседом по креслу оказался бравый мужчина, лет под пятьдесят, широкоплечий, усатый, с красным загорелым лицом и богатырскою грудью. Разговорились. Оказался средней руки землевладельцем Н—ской губернии, а прежде служил в гусарах, дослужился до ротмистра и вышел в отставку. Хозяйничает, женат, имеет кучу детей и, — о, диво, истинно дворянское диво! — ни гроша долга, хотя, как сам признаётся, «смолоду было бито-граблено».
— Зато теперь уж… ни-ни! Не пью, курить бросил, а — что до женщин, так, будучи женатым на моей свет-Наталье Александровне, не имею времени даже вспомнить: существуют ли, кроме неё, на земле, другие представительницы прекрасного пола? Так-то-с. А было, всего было… Однако, не всхрапнуть ли? Уже первый час…
Он вынул часы на цепочке, обременённой множеством брелков. В числе их бросилась в глаза огромная золотая монета незнакомой, иностранной чеканки.
— Что это у вас? — заинтересовался я.
— Это? Ха-ха-ха! Фармазонский рубль! Слыхали? Шучу: старый мексиканский доллар. Редкостная штука. Я думаю, во всей России только в нашей семье и имеется. У меня, у брата Пети, брата Володи, брата Сенички, брата Федички, брата Мити, брата Герасима, брата Тита, брата Онисима… Как увидите у кого на пузе этакую златницу, так и знайте: Жряхов, значит. Хе-хе-хе! фармазоны! Я брата Онисима двадцать лет не видал. Иду по Невскому: навстречу — рамоли, еле ноги движет, и на жилете — доллар этот. — Извините, говорю, милостивый государь, с кем именно из братьев моих, Жряховых, имею удовольствие? — Я, отвечает, Онисим. А ты кто же? Ванечка или Вольдемар?.. Вот-с, фармазонство какое!
И, лукаво посмеиваясь, он вытянулся на кресле во весь свой богатырский рост, закинул руки за голову, смежил очи и почти моментально заснул, с хитрою улыбкою на губах.
Утром, проснувшись под Вишерою, слышу громкую беседу. Говорили вчерашний спутник со «златницею» и новый пассажир, севший ночью где-то на промежуточной станции, — юный, упитанный щеголёк, с очень хорошими, барственными манерами. Первое, что привлекло моё внимание, когда я осматривал пришельца, — точь-в-точь такой же брелок-златница, что и у Жряхова, эффектно вывешенный на цветном жилете. Жряхов пучил глаза на златницу незнакомца, видимо недоумевающий и сбитый с толку.
— Позвольте-с, — гудел его густой голос, — вы слово, честное дворянское слово даёте мне, что вы не из Жряховых?
— Странный вы человек! — отзывался ему весёлый тенор, — говорю же вам: Ергаев Вадим, Ергаев моя фамилия, а с Жряховыми ничего общего не имею.
— Непостижимо!
— Слыхал, что есть такие помещики в нашем уезде. Только из них никто уже в этом именьи не живёт. Купец какой-то арендует.
— Верно-с… Но в таком случае… удивительно-с!.. Откуда же это у вас?.. Быть не может!.. Удивительно!
Бормоча такие бестолковые восклицания, Жряхов продолжал таращиться на юношу, облизывал губы языком, щипал себя за усы, воздымал плечи к ушам, — вообще, видимо, сгорал от нетерпеливого любопытства пред какою-то сомнительною загадкою или мистификацией… И, наконец, вдруг выпалил густым басом, глядя пассажиру прямо в глаза:
— Стало быть, Клавдия-то Карловна жива ещё?
Юноша удивлённо раскрыл рот, странно дрыгнул ножкою и протянул медлительно и в нос:
— Жи-и-ива… А вы её знаете?
— Гм… знаю ли я её? — с ожесточением и даже как бы обидясь. воскликнул Жряхов. — Кому же её н знать, как не мне? Ивану Жряхову?! Всем нам, Жряховым, благодетельница, пуще матери родной!.. Да! я могу её знать! Клавдия Карловна нашего времени человек. Но вот, как вы её изволите знать, — это, признаюсь, мне весьма удивительно: ведь ей, по самому дамскому счёту, сейчас за пятьдесят… Куда! к шестидесяти близко!..
Юноша опять конфузливо дрыгнул ножкою и, слегка усилив розовые краски на своём сытом личике, возразил:
— Неужели? Я бы ей и сорока не дал. Удивительно сохранилась!
Жряхов внезапно фыркнул и закатился смехом. Глядя на него, засмеялся и — сначала изумлённый и даже готовый обидеться — юноша.
— О… о… от неё? — с трудом пересиливая смех, выговорил Жряхов, коснувшись указательным перстом златницы спутника. Тот неопределённо пожал плечами. Жряхов залился ещё пуще.
— А говорили… ничего общего!.. — лепетал он, вытирая выступившие слёзы, — нет, батюшка! Кто сим отмечен, в том… хо-хо-хо!.. стало быть, есть жряховское! есть! Хо-хо-хо! Фармазоны! Так сохранилась, говорите? Ах, чёрт её подери!
— Клавдия Карловна — препочтенная дама, — серьёзно сказал юноша. — В нашем захолустье она просто — феникс. Мы бы погибли, спились без неё. Ведь от этой провинциальной скуки чёрт знает, до чего можно дойти. Хоть пулю в лоб — иной раз, а вот Заст на кухаркиной сестре спьяну женился. Скажу вам откровенно: без Клавдии Карловны я сам не знаю, что со мною было бы… Из университета я удалён за «историю», приехал под надзор, тоска, хандра, не до работы, кругом пьянство, разврат, — ну, знаете, с волками жить по-волчьи выть… пропал бы, кабы не Клавдия Карловна.
Жряхов одобрительно кивал головою.
— Что говорить! — согласился он, — сколько ей нашего брата, дворян, спасением обязано, — даже удивления достойно. Только я до сей поры полагал, что она исключительно наш жряховский род, по многочисленности оного, спасла, а теперь вижу, что стала выступать и в другие фамилии. Вы, г. Ергаев, давно ли изволили гостить у Клавдии Карловны?
— Летом 1897-го года.
— Так-с. А я летом 1875-го. Разных выпусков, стало быть.
И бешеный смех снова овладел им. Юноша тоже загоготал.
— Господа, — сказал я, — вы так заразительно смеётесь, что слушать завидно. А, судя по громкому вашему разговору, — то, чему смеётесь, не секрет. Не будьте эгоистами: дайте повеселиться и мне, бедному, скучающему попутчику.
— С удовольствием, — сказал Жряхов.
— Ничего не имею против, — прохихикал юноша.
— Видите ли, — начал Жряхов, уезд, где я родился, — и вот где они, — кивнул он на юношу, — теперь жительствуют, медвежий угол. Там и железная дорога-то недавно прошла — всего лет десять, как зацепилась веткою за Николаевку. Дворянство, в моё время, сидело ещё по усадьбам много, только, по захолустной скуке, все так между собою перероднились, что во всём уезде не стало ни женихов, ни невест — всё кузины, да кузены: никакой поп венчать не станет. Ладно-с. Любвей, стало быть, нема, а без любвей — какая же и общественность? Старикам хорошо: водки выпить, в карты поиграть, а молодому человеку это — тьфу! рано! ему романическое подавай, с чувствами. И, так как в романическом была у нас, молодых дворян, большая убыль, — ибо соседские барышни, зная, что мы не женихи, пребывали к нам весьма холодны и готовы были променять всех нас гуртом на любого франта из других уездов, только бы не был кузен, — то впадали мы в холостую тоску, а чрез неё в огорчительные для родителей и пагубные поступки.
Юноша вдруг фыркнул. Жряхов приятно на него уставился:
— Что вы-с?
— Н-н-ничего… я вспомнил… продолжайте…
— Родитель мой, Авксентий Николаевич Жряхов, и родительница, Марья Семёновна, были люди строгие, богобоязненные. Детей имели множество и дрожали над ними трепетно. А сынки, то есть я и братцы мои, удались, как нарочно, сорванец на сорванце, умы буйные, страсти пылкие… И вот с, — тонко улыбнулся рассказчик, — вспоминаю я из детства моего такую картину. Приехал из корпуса на побывку брат Онисим. Мне тогда годов девять было, а ему семнадцать, восемнадцатый. Парень — буря-бурею… Н-ну… Живёт неделю, другую. Вдруг, в один прекрасный день — катастрофа… Онисим — словно туча; горничная Малаша — вся в слезах; мать её, скотница, вопит, что кого то погубили, и так она не оставит, пойдёт до самого губернатора; маменька валяется в обмороках и кричит, что Онисим ей не сын, и видеть она его, беспутного, не хочет; а папенька ходит по кабинету, палит трубку, разводит руками и бормочет:
— Что ж поделаешь? Ничего не поделаешь. Человек молодой. Закон природы, закон природы!
Малаше дали сто рублей и убрали её из дома, но… недели две спустя, в слезах была прачка Устя, и про поход к губернатору вопила Устина тётка. Ещё через неделю — Груша с деревни, и Грушин отец явился в усадьбу с преогромным колом. С берёзовым-с. Положение становилось серьёзно. Папенька с маменькою, хотя люди достаточные, однако не фабриковали фальшивых бумажек, чтобы с лёгкостью располагать сторублёвками. А их, судя по энергии брата Онисима и обилию крестьянских девиц в околотке, надо было заготовить преогромный запас. Чувствуя себя бессильною пред сыновним фатумом, мамаша продолжала рыдать, проклинать и падать в обмороки, а папаша — курить трубку и рассуждать:
— Что ж поделаешь? Ничего не поделаешь. Закон природы!
И вот тут-то впервые слетел к нам с небеси ангел-избавитель, в лице Клавдии Карловны.
Она тогда всего лишь третий год овдовела и жила строго-строго. Ездила в далёкие монастыри Богу молиться, платья носила тёмных цветов, манеры скромные, из себя — картина. Блондинка, на щеках розы, глаза голубые на выкате, лучистые этакие, рост, фигура, атуры… загляденье! Вот-с, приезжает она к нам, по соседству, в гости-с. Маменька ей, конечно, всю суть души и возрыдала. Клавдия Карловна — ангел она! — большое участие выказала… даже разгорячилась и в румянец взошла.
— Позвольте, — говорит, — Марья Семёновна, покажите мне этого безнравственного молодого человека!
— Ох, — маменька отвечает, — душенька Клавдия Карловна! Мне этого негодяя совестно даже и выводить-то к добрым людям.
Однако, послала за братом Онисимом, Осмотрела его Клавдия Карловна внимательно. Ну, — где учитесь? да любите ли вы своё начальство? да начальство вами довольно ли? да зачем вы огорчаете маменьку? да маменька вам — мать родная… Словом, вся бабья нравоучительная канитель, по порядку, как быть надлежит.
Юноша Ергаев опять захихикал.
— Было-с? — кротко обратился к нему Жряхов.
— Как на фотографии! — раскатился тот.
— Отпустили Онисима дамы. Клавдия Карловна и говорит мамаше:
— Что хотите, душечка Марья Семёновна, а он не безнравственный!
— Душечка, безнравственный!
— Ах, не безнравственный!
— Милочка, безнравственный!
— Нет, нет, нет и нет! не поверю, не могу поверить! Быть не может. Такой приятный мальчике, и вдруг безнравственный!
— Душечка, Малашке — сто, да Устюшке сто, да Грушкин отец — с берёзовым колом. Пришлось бы вам кол-то увидать, так поверили б, что безнравственный!
Задумалась Клавдия Карловна и вдруг — с вдохновением этаким, в очах-то голубых:
— Вся эта его безнравственность, — просто налёт! юный налёт — ничего больше! Душечка Марья Семёновна, умоляю вас: не позволяйте ему погибнуть!
Маменька резонно возражает:
— Как ему не позволишь, жеребцу этакому? Уследишь разве? Я человек старый, а он, изверг, шастает — ровно о четырёх копытах.
— Это, — говорит Клавдия Карловна, — всё оттого, что он одичал у вас. Ему надо в обществе тонких чувств вращаться, женское влияние испытать… Так-с? — круто повернулся рассказчик к Ергаеву.
Тот кивнул головою, трясясь от беззвучного смеха.
— Вручите, — говорит, — его, душечка Марья Семёновна, мне! Я вам его спасу! Я образумлю, усовещу! Я чувствую, что могу усовестить! И должна! Должна, как соседка ваша, как друг ваш, как христианка, наконец… Отпустите его ко мне погостить, — я усовещу!
— О, Господи! — простонал Ергаев.
— Хорошо-с. Мамаше что же? Кума с возу, — куму легче. Обрадовалась даже: всё-таки хоть несколько дней детище милое на глазах торчать не будет, да и та надежда есть, — авось, хоть в чужом-то дому не станет безобразить, посовестится… Ну-с, уехал наш дон Жуан с Клавдией Карловной, и след его простыл. Неделя, другая, третья… только — когда уж в корпус надо было ехать, появился дня за три. Ещё больше его ввысь вытянуло, худой стал, баритоном заговорил, а глаза мечтательные этакие и словно как бы с поволокою. У вас совсем не такие! — бросил он Ергаеву.
— Помилуйте, — обидчиво отозвался тот, — да ведь с 1897-го-то года два лета прошли!
— Речь у Онисима стала учтивая, манеры — в любую гостиную. Просто ахнула мамаша: узнать нельзя малого! Ай-да, Клавдия Карловна!.. И, в дополнение благодеяний, подарила она ему на память часы с цепочкою, и на цепочке — точно такую же вещицу, как видите вы у нас с г. Ергаевым… В нашем роду она тогда была первая-с.
Ну-с, затем история прекращает своё течение на год. Брат Онисим в офицеры вышел и в полк поступил, а на побывку летнюю пожаловал брат Герасим — только что курс гимназии кончил и на юридический метил. Книжек умных навёз. Развивать, говорит, вас буду! Смиренник такой, — шалостей никаких; ходит в сад с книжкой, листами вертит, на полях отметки делает. Мамаша не нарадуется. Только вдруг — объяснение. Приходит:
— Маменька, предупредите папеньку, что я университет решил по боку.
— Как? что? почему? уморить ты нас хочешь?
— Потому что я должен жениться, и мне станет не до ученья, — придётся содержать свою семью.
— Жениться? Да ты ошалел? когда? на ком?
— На Феничке.
— На просвирниной дочери?!
Так маменька и рухнула… Очнувшись:
— Рассказывай, говорит, разбойник, что у вас было! добивай мать!
Отвечает:
— Да ничего особенного. Я ей «Что делать» читал.
— Ну?
— Она ничего не поняла.
— Ещё бы! просвирнина-то дочь!
— Тогда я начал ей «Шаг за шагом» читать.
— Ну?
— Она тоже ничего не поняла, но…
— Да не мучь! не тяни!
— Но как-то стала в интересном положении.
Маменька опять в обморок. Папенька пришёл, усами пошевелил, трубкой попыхтел:
— Что ж, говорит, — поделаешь? Ничего не поделаешь. Закон природы!
— Вот, — брат одобряет, — за это я вас уважаю. Здравый образ мыслей имеете.
— Но жениться на Феньке, — продолжает отец, — и думать забудь, прохвост! Прокляну, наследства лишу, из дома выгоню.
— А вот за это, — возражает брат, — я вас презираю. Подлый образ мыслей имеете.
И пошла у нас в доме каждодневная буря. — Женюсь! — Вон из дома! — Женюсь! — Вон из дома!.. Не житьё, а каторга.
В таких-то тесных обстоятельствах маменька и вспомнила о Клавдии Карловне, как она нашего Онисима в чувства возвратила. К ней:
— Голубушка! благодетельница! Вы одна можете! спасите! усовестите!
Выслушала та, вздохнула глубоко, возвела голубые очи горе, перекрестилась и говорит:
— Пришлите!
И — что же бы вы думали-с? Поехал к ней Герасим яко бы с визитом, да… только мы его и видели. Лишь за три дня до отъезда явился — молодцом, ещё лучше Онисима, вылощенный такой, надушенный, и «златница» на цепочке. Лихо! О Феничке и не спросил, а её тем временем маменька замуж спроворила, хорошего жениха нашла, из города почтальона, — смирный, всего на семь четвертных миру пошёл и ещё ручку у маменьки поцеловал с благодарностью. Стали было у нас в доме над Герасимом подшучивать:
— Как же, мол, братец, тебя Клавдия Карловна усовещивала? коленками на горох ставила или иное что?
А он весьма серьёзно:
— Прошу вас на эту тему не острить. И кто об этой святой женщине дурно подумает, не только скажет, тот будет иметь дело со мною. А эту вещь, — златницею потрясает, — я сохраню на всю жизнь, как зеницу ока, на память, какие умные и развитые дамы существуют в России, и до какого благородного самопожертвования могут они доходить!..
Ну-с… Я буду краток. Через год Клавдии Карловне пришлось спасать брата Тита: тоже жениться хотел — на соседской гувернантке. Затем брата Митю, — в город стал больно часто ездить, так мамаша за его здоровье опасалась. А как приехал брат Федичка, из правоведения, то мамаша даже и выжидать не стала, чтобы он выкинул какое-нибудь художество, а прямо так-таки усадила его в тарантас и отвезла к Клавдии Карловне:
— Усовещивайте!.. Хоть и ничего ещё не набедокурил, а усовещивайте!.. Такая уж их подлая жряховская порода!
И только на брате Пете вышла было, в сей традиции, малая зацепка. Рыжий он у нас такой, весноватый, угрюмый, — одно слово, бурелом. По лесному институту первым силачом слыл. Волосы — копром. В кого только таким чёртом уродился? Привезла его маменька… Клавдия Карловна — как взглянула, даже из себя переменилась:
— Ах, — говорит, — рыжий! ненавижу рыжих!
— Голубушка, — плачет маменька, — душечка! Клавдия Карловна!
— Нет, нет! И не просите! Не могу я иметь влияния на рыжих! Не могу! Не могу! Антипатичны моей натуре! Не в силах, — извините, не в силах.
— Голубушка! Да не всё ли равно — кого усовещивать-то? Брюнет ли, блондин ли, рыжий, — совесть то ведь цветов не разбирает, безволосая она…
— Ах, ах! Как всё равно? Как всё равно? Флюиды нужны, а я флюидов не чувствую.
— Матушка! — убеждает маменька, — флюиды будут.
Насилу уговорила.
— Так и быть, Марья Семёновна, видючи ваши горькие слёзы, возьмусь я за вашего Петю. Но помните: это с моей стороны жертва, великая жертва.
— Уж пожертвуйте, матушка!
Прослезилась Клавдия Карловна и крепко жмёт ей руку:
— Ах, Марья Семёновна! вся жизнь моя — одно самопожертвование.
— За то вас Бог наградит! — сказала маменька.
Взглянула на небо:
— Разве Он!
Ваш покорнейший слуга тем временем доучивался в Петербурге, у немца-офицера, в пансионе: в юнкерское училище готовился. Братья старшие, тем временем, уже в люди вышли. Онисим ротою командовал, Герасим — товарищ прокурора, Митька — главный бухгалтер в банке… Хорошо-с. Едучи к родителям на каникулы, обхожу весь родственный приход — проститься. Ну, известно: поцелуй папеньку с маменькой, кланяйся всем, вспомяни на родном пепелище. Отцеловались с братом Онисимом, ухожу уже.
— Да! — кричит, — главное-то позабыл! Вот что: увидишь Клавдию Карловну, так, голубчик, кланяйся ей очень; очень, очень! да ручку поцелуй, дурак! да передай вот эту штукенцию… От брата Онисима-мол! Пож-жа-луйста!
И суёт мне превосходнейший альбом — в серебре — и надпись на крышке:
«От вечно преданного и благодарного».
— А о златнице сей, — показывает, — передай, что всегда памятую и не снимаю.
У Герасима — та же самая история. У Дмитрия — та же. У Тита — та же. Навалили мне подарков к передаче кучу. Шали какие-то, меха, ковёр… И всё — от благодарного, признательного, никогда не забуду ваших благодеяний, ношу и помню, будьте во мне уверены. Даже дико мне стало: что за родня у меня такая? Папеньке с маменькой — шиш, а чужой даме — горы горами шлют… просто неловко как-то! Высказал это своё недоумение брату Титу, а он дал мне подзатыльник и говорит:
— Глуп ещё. Зелен. Созреешь — сам посылать будешь. Айда!
Приехал. Здравствуйте, папенька! Здравствуйте, маменька! Радостно. Ну, пирог с морковью, творог со сливками, простокваша, — всё, как свойственно. Отпировал первые родственные восторги, вспомнил: ба! да ведь у меня подарки на руках… Иду к родителям:
— Папенька, позвольте вашего шарабана.
— Зачем? куда?
— К Клавдии Карловне.
Каково же было моё удивление, когда папенька вдруг страшно вытаращил на меня глаза и едва не уронил трубку из рук, а маменька всплеснула руками и облилась горькими слезами.
— Уже! — стенает, — уже!..
А отец тянет:
— Как ты сказал?
— К Клавдии Карловне.
— Пошёл вон, дурак!
Ушёл. Ничего не понимаю, за что обруган и выгнан. От дверей зовут назад:
— Зачем тебе к Клавдии Карловне?
Мать опять как всплеснёт руками и — негодующим голосом:
— Аксюша! как тебе не стыдно?
Даже покраснела вся.
— Как зачем? Мне братцы целую уйму вещей навязали, — всё просили ей в презент передать.
— Ага!.. ну, успеешь… — снисходительно сказал отец.
— Торт там яблочный, от Феди… не испортился бы? — говорю деликатно и, казалось бы, вполне резонно. А он опять вдруг насупился, да как вскинется:
— Русским тебе говорю языком: успеешь… м-м-мер-завец!
Ладно. Дитя я был покорное: не пускают, и не надо. Даже не доискивался, почему. Понял так, что, должно быть, папенька и маменька с Клавдией Карловной поссорились… Пошёл со скуки, с ружьём да Дианкою-псицею, слонов слонять по лугам-болотам, лесам дубравам, деревушкам да выселкам. Вот-с, иду я как-то селом нашим с охоты, а у волостного правления на крыльце писариха сидит, семячки щёлкает. — Здрасте! — Здрасте! Семячков не угодно ли? — Будьте так любезны!.. Баба не старая, муж пьяница, драная ноздря… И пошло у нас это каждый день. Как я с ружьём, она — на крыльце.
— Здрасте! — Здрасте! — Семячков прикушайте! — Покорнейше благодарю. С неделю только всего и роману было. Семечек пуда два сгрыз, — инда оскомина на языке явилась. Но потом сия дама говорит мне: — Молодой человек, как вы мне авантажны! — Будто? — Право-ну! И ежели бы вы завтра о полуднях в рощу пришли, я бы вам одно хорошее слово сказала… Превосходно-с. Являюсь. Она там. Восторг! Но — вообразите же себе, милостивые государи, мою жесточайшую неудачу: не успел прозвучать наш первый поцелуй, как кусты зашелестели, раздвинулись, и — подобно deus ex machina[1] — вырос пред нами… мой отец!
— Табло! — восторгнулся Ергаев.
— Наитаблейшее-с табло. Я обомлел. Пассия моя завизжала: — Ах, святители! у, бесстыдники! — и была такова. А родитель, глядя на меня с выражением полной беспомощности пред волею судьбы, выпустил из-под усов огромный клуб дыма, и бысть мне глас его из клуба того, яко из облака небесного:
— Что же поделаешь? Ничего не поделаешь. Закон природы.
И больше ничего. Повернулся и ушёл.
За обедом — строг. Маменька с заплаканными глазами. Смотрит на меня и головою качает. Преглупо. Подали блинчики с вареньем. Отец воззрился и говорит сурово-пресурово:
— Ты что же, любезнейший, поручений набрал, а исполнять их и в ус не дуешь?
— Каких поручений, папенька?
— Сам же говорил, что братья просили тебя передать Клавдии Карловне подарки.
— Но, папенька…
— Что там «но». Нехорошо, брат. Она — друг нашего дома, почтеннейшая дама в уезде, а ты манкируешь. Торт-то яблочный прокис, небось… что она подумает? Жряховы, а кислыми тортами кормят. Позор на фамилию. Свези торт, сегодня же свези! Дама почтенная… друг семейства…
Жряхов улыбнулся, задумчиво покрутил ус и, крякнув, принял молодцеватую осанку.
— Поехал, приехал… Вышла — батюшки! так я и ошалел: глаза голубые, пеньюар голубой, туфли голубые, брошь-бирюза голубая, — волосы, кажись, и те, с обалдения, мне за голубые показались. Вьются! Ручка, ножка… Господи! Ей тогда уже под тридцать было, — ну… вот Ергаев говорит, что она и по сейчас сохранилась, а в те поры…
Жряхов поник думною головою.
— Разумеется, — продолжал он, после долгой и сладкой паузы, — родительский дом свой я увидал затем, лишь когда ударил час ехать обратно в Питер, где ждало меня юнкерское училище… Прошли прекрасные дни в Аранхуэце!.. Плакала она… — Боже мой! я до сего времени не могу вспомнить без содрогания. Мы сидели на скамье у пруда, и мне казалось, что вот, — пруд уже обратился в солёно-горький океан, и в нём копошатся спруты, и плавают акулы… И я сам ревел, — инда у меня распух нос, и потрескались губы… И вот вынимает она из кармана эту самую златницу и подаёт мне её печальною рукою, и говорит унылым-унылым голосом, как актрисы разговаривают в пятых актах драматических представлений… «Ванечка, друг мой! Сохрани этот мексиканский доллар. Я дарю его только тем, кого люблю больше всего на свете. Береги его, Ванечка, — это большая редкость. Покойник-муж привёз мне их из Америки пятьдесят, а вот теперь… у меня их… остаётся… всего двадцать во-о-о-о-семь!!!»
— Теперь только шесть, — деловито поправил Ергаев.
— Так ведь времени-то сколько ушло, — огрызнулся Жряхов, — подсчитайте: двадцать два года! И ещё, говорит, милый ты мой друг, Ванечка, умоляю тебя: не снимай ты с себя брелка этого никогда, никогда, — слышишь? — никогда! И если увидишь на ком подобный же брелок, отнесись к тому человеку, как другу и товарищу, и помоги ему во всём, от тебя зависящем. И он, Ванечка, тоже всегда сделает для тебя всё, что может. Потому что это — значит, друг мой, лучший друг, такой же друг, как ты, Ванечка. А кто мне друг, тот и друзьям моим друг. Они все мне в том клялись страшною клятвою. И ты, Ванечка, поклянись.
— Извольте, — говорю, — с особенным удовольствием…
И, действительно, преоригинальную она меня, волк её заешь, клятву заставила дать. Но сего вам, милостивый государь, знать не дано, ибо вы есте нам, фармазонам, человек посторонний. А г. Ергаеву она и без того должна быть известна.
Г. Ергаев смотрел в сторону и посвистывал, что-то чересчур румяненький.
— Так вот-с. И клялись, и плакали, и целовались. Тем часом подали лошадей. Глазки она осушила, перекрестила меня, я ручку у неё поцеловал, она меня — как по закону следует, матерински в лобик, и вдруг исполнилась вдохновения:
— Передай, говорит, матери, что я того… исполнила долг свой и возвращаю ей тебя достойным сыном её, как приняла, — не посрамлён род Жряховых и, покуда я жива, не посрамится во веки!
Пророчица-с! Дебора! Веледа!! Иоанна д’Арк!!!
Жряхов умолк и склонил голову в умилённом воспоминании.
— И больше вы не видались с Клавдией Карловной? — спросил я.
— Видеться-то виделся, да что-с… — он махнул рукою. — Лет пять спустя, когда мы после покойного папеньки наследство делили. Заехал к ней, — по-прежнему красота писаная; разве что только располнела в излишестве, не для всех приятном. Обрадовалась, угощение, расспросы, Ванечка, ты… Ну, думаю, вспомним старинку: чмок её в плечо… Что же вы думали бы, государи мои? Даже пополовела вся — как отпрянет, как задрожит, как зарыдает. — Ванечка! кричит, — ты! ты! ты! мог так меня оскорбить? так унизить? Да за кого же ты меня принимаешь? Ах, Ванечка! Ванечка! Ванечка! Грех тебе, смертный грех! — Клавдия Карловна, говорю, — никогда никто её иначе, как Клавдией Карловной не звал, и братья тоже говорили…
— Это верно, — пробурчал Ергаев.
— Клавдия Карловна! — да ведь было же…
А она мне гордо и строго: — Ванечка, из любви к страждущему человечеству, для спасения гибнущего юношества, чтобы утереть слёзы отцов и матерей, я как могла, исполняла долг свой. Но теперь, когда ты взрослый, офицер, жених… Ах, Ванечка! Ванечка! как ты мог подумать?! Сколько у тебя братьев, — и лишь ты один дерзнул оскорбить меня так жестоко. А я тебя ещё больше всех их любила!.. Да-с!..
— А балаболка эта, златница мексиканская, — переменил тон Жряхов, — действительно, нас, всех ужасно как дружит… Ведь вот, — обратился он к Ергаеву, — вижу я вас в первый раз, а вы мне уже удивительно как милы. Смотрю на вас, и молодость вспоминаю, и смешны вы мне, и любезны… Только денег в долг не просите, а то — прошу быть знакомым — всё, чем могу… в память Клавдии Карловны… помилуйте! за долг почту! Потому — златницею связан с вами… ха-ха-ха! фармазоны мы с вами, сударь мой, даром, что у меня шерсть седая, а у вас молоко на губах не обсохло. Фармазоны-с, одной ложи фармазоны… Ха-ха-ха! Ха-ха-ха! Ха-ха-ха-ха-ха!..
Приглашённый в «ведомство» для разноса, — смущённый и трепетный, — стоял я — пред его превосходительством, о, каким, чёрт его побери, превосходительством! — самим Онисимом Авксентьевичем Жряховым. Он меня пушил, он мне грозил, а я чувствовал себя погибшим.
— Нельзя-с! — убрать-с! воспретить-с! прекратить-с! — звучали в ушах моих жестокие слова, и чувствовал я, что на сей раз слово есть и дело, и что я уже убран, воспрещён, прекращён.
— Министр-с…
— Ваше превосходительство!
— Не могу с… Министр-с…
Я чувствовал, что лечу в пропасть. И в этот миг — как солнечный луч спасения — вдруг блеснули мне на жилете его превосходительства золотые блики. И в памяти встали мой недавние дорожные спутники, голубоглазая Клавдия Карловна… Мексиканский доллар! — вихрем промчалось в голове моей, и, вдохновляемый восторгом отчаяния, я заговорил, толкаемый как бы неземною силою:
— Ваше превосходительство! даю вам слово, что впал в заблуждение в последний раз в моей жизни. Предайте его забвению, ваше превосходительство. Я раскаиваюсь. Предайте забвению.
— Не могу-с!
— Ваше превосходительство!
— Не могу-с.
— Ваше превосходительство! Во имя святой женщины, от которой вы получили сию златницу! Ради… Клавдии Карловны!
Генерал нелепо открыл рот и онемел.
— Вы… вы знаете? — слабо пролепетал он. Я твёрдо глядел ему в глаза:
— Наслышан-с.
Долго молчал генерал. Потом — мягко этак, меланхолически и со «слабым манием руки»:
— Ну… на этот раз, так и быть… будем считать инцидент исчерпанным. Но впредь… ради Бога, будьте осторожнее. Ради Бога! ну, для меня, наконец! для меня-а-а!..
— Ваше превосходительство!!!
Примечания
править- ↑ лат. deus ex machina (букв. бог из машины) — неожиданная развязка запутанного дела.