Тысяча душ (Писемский)/СС 1959 (СО)/2

Тысяча душ — Часть вторая
автор Алексей Феофилактович Писемский (1821—1881)
См. Оглавление. Дата создания: 1858, опубл.: 1858. Источник: А. Ф. Писемский. Собрание сочинений в 9 томах. — Правда, 1959. — Т. 3.

I

Покуда происходили такого рода знаменательные происшествия в моем маленьком мирку, в доме генеральши следовали одна за другой неприятности. Первоначально с ней сделался, бог уж знает отчего, удар, который хотя и миновался без особенно важных последствий, но имел некоторое влияние на ее умственные способности. Исправница, успевшая окончательно втереться к ним в дом, рассказывала, что m—lle Полина была в совершенном отчаянии. Любя мать, она в душе страдала больше, нежели сама больная, тем более, что, как она ни уговаривала, как ни умоляла ее ехать в Москву или хотя бы в губернский город пользоваться — та и слышать не хотела. «После болезни скупость ее, — прибавляла исправница по секрету, — еще больше увеличилась». А между тем на второй неделе поста старушку постигла еще новая неприятность. Медиокритский, остававшийся ее поверенным, потеряв место, недели две безвыходно пил в известном трактире. Генеральша, не зная этого, доверила ему, как и прежде часто случалось, получить с почты тысячу рублей серебром. Тот получил — и с тех пор более не являлся, скрылся даже из города неизвестно куда. Можете судить, какое впечатление произвела эта дерзость и потеря такой значительной суммы на больную! С ней опять сделалось что-то вроде параличного припадка, так что никаких сил более недоставало у m—lle Полины. Она написала коротенькую, но раздушенную записочку к князю Ивану и отправила потихоньку с нарочным. Тот на другой же день приехал. Генеральша, никак не ожидавшая князя, очень ему обрадовалась. В какие-нибудь четверть часа он так ее разговорил, успокоил, что она захотела перебраться из спальни в гостиную, а князь между тем отправился повидаться кой с кем из своих знакомых.

В дальнейшем ходе романа лицо это примет довольно серьезное участие, а потому я считаю необходимым сообщить о нем несколько подробностей. Некогда адъютант гвардейского генерала, щеголявшего своими адъютантами, а теперь прекрасно живущий помещик, он считался одним из первых тузов. Несмотря на свои пятьдесят лет, князь мог еще быть назван, по всей справедливости, мужчиною замечательной красоты: благообразный с лица и несколько уж плешивый, что, впрочем, к нему очень шло, среднего роста, умеренно полный, с маленькими, красивыми руками, одетый всегда молодо, щеголевато и со вкусом, он имел те приятные манеры, которые напоминали несколько манеры ветреных, но милых маркизов. К этой наружности князь присоединял самое обаятельное, самое светское обращение: знакомый почти со всей губернией, он обыкновенно с помещиками богатыми и чиновниками значительными был до утонченности вежлив и даже несколько почтителен; к дворянам же небогатым и чиновникам неважным относился необыкновенно ласково и обязательно и вообще, кажется, во всю свою жизнь, кроме приятного и лестного, никому ничего не говорил. Никогда никто не слыхал, чтоб он о ком-нибудь отозвался в резких выражениях, дурно или насмешливо, хоть в то же время любил и умел, особенно на французском языке, сказать остроту, но только ни к кому не относящуюся. Кто бы к нему ни обращался с какой просьбой: просила ли, обливаясь горькими слезами, вдова помещица похлопотать, когда он ехал в Петербург, о помещении детей в какое-нибудь заведение, прибегал ли к покровительству его попавшийся во взятках полупьяный чиновник — отказа никому и никогда не было; имели ли окончательный успех или нет эти просьбы — то другое дело. Большей частью они, по стечению обстоятельств, не исполнялись. Кроме того, знакомясь с новым лицом, князь имел удивительную способность с первого же раза угадывать конек каждого и направлял обыкновенно разговор на самые интересные для того предметы. Вследствие этого все новые знакомые, особенно лица, почему-либо нужные князю, всегда приходили в восторг от знакомства с ним. Семь губернаторов, сменявшиеся в последнее время один после другого, считали его самым благородным и преданным себе человеком и искали только случая сделать ему что-нибудь приятное. Прочие власти тоже, начиная с председателей палат до последнего писца в ратуше, готовы были служить для него по службе всем, что только от них зависело. В деревне своей князь жил в полном смысле барином, имел четырех детей, из которых два сына служили в кавалергардах, а у старшей дочери, с самой ее колыбели, были и немки, и француженки, и англичанки, стоившие, вероятно, тысяч. Сам он почти каждый год два — три месяца жил в Петербурге, а года два назад ездил даже, по случаю болезни жены, со всем семейством за границу, на воды и провел там все лето. При таких широких размахах жизни князь, казалось, давно бы должен был промотаться в пух, тем более, что после отца, известного мота, он получил, как все очень хорошо знали, каких-нибудь триста душ, да и те в залоге. Женат был на даме очень милой, образованной, некогда красавице и певице, но за которой тоже ничего не взял. Несмотря, однако, на все это, он не только не проматывался, но еще приобретал, и вместо трехсот душ у него уже была с лишком тысяча. К объяснению всего этого ходило, конечно, по губернии несколько темных и неопределенных слухов, вроде того, например, как чересчур уж хозяйственные в свою пользу распоряжения по одному огромному имению, находившемуся у князя под опекой; участие в постройке дома на дворянские суммы, который потом развалился; участие будто бы в Петербурге в одной торговой компании, в которой князь был распорядителем и в которой потом все участники потеряли безвозвратно свои капиталы; отношения князя к одному очень важному и значительному лицу, его прежнему благодетелю, который любил его, как родного сына, а потом вдруг удалил от себя и даже запретил называть при себе его имя, и, наконец, очень тесная дружба с домом генеральши, и ту как-то различно понимали: кто обращал особенное внимание на то, что для самой старухи каждое слово князя было законом, и что она, дрожавшая над каждой копейкой, ничего для него не жалела и, как известно по маклерским книгам, лет пять назад дала ему под вексель двадцать тысяч серебром, а другие говорили, что m—lle Полина дружнее с князем, чем мать, и что, когда он приезжал, они, отправив старуху спать, по нескольку часов сидят вдвоем, затворившись в кабинете — и так далее… Всему этому, конечно, большая часть знакомых князя не верила; а если кто отчасти и верил или даже сам доподлинно знал, так не считал себя вправе разглашать, потому что каждый почти был если не обязан, то по крайней мере обласкан им.

В настоящий свой проезд князь, посидев со старухой, отправился, как это всякий раз почти делал, посетить кой-кого из своих городских знакомых и сначала завернул в присутственные места, где в уездном суде, не застав членов, сказал небольшую любезность секретарю, ласково поклонился попавшемуся у дверей земского суда рассыльному, а встретив на улице исправника, выразил самую неподдельную, самую искреннюю радость и по крайней мере около пяти минут держал его за обе руки, сжимая их с чувством. Проезжая потом по главной улице, князь встретил Петра Михайлыча, и тому еще издали снял шляпу, кланялся и улыбался. Петр Михайлыч, с своей стороны, подошел к нему, расшаркался и отдал почтительный поклон. Он уважал князя и выражался о нем таким образом: «Талейран, сударь, нашего времени, Талейран».

— Здоровы ли вы? — сказал князь, дружески сжимая руку Петра Михайлыча.

— Благодарю вас покорно, слава богу, живу еще, — отвечал тот.

— Очень, очень рад вас видеть, — продолжал князь.

Петр Михайлыч поклонился.

— Давно не изволили жаловать к нам в город, ваше сиятельство, — сказал он.

— Что делать! Что делать! — отвечал князь. — Но полагаю, что здесь идет все по-старому, значит, хорошо и благополучно, — прибавил он.

— Конечно-с, — подтвердил Петр Михайлыч, — какие здесь могут быть перемены. Впрочем, — продолжал он, устремляя на князя пристальный взгляд, есть одна и довольно важная новость. Здешнего нового господина смотрителя училищного изволите знать?

— Да, как же, как же, знаю, видал его: очень, кажется, порядочный молодой человек.

— Очень хороший-с, — подтвердил Петр Михайлыч, — и теперь написал роман, которым прославился на всю Россию, — прибавил он несколько уже нетвердым голосом.

— Скажите, пожалуйста! — воскликнул князь. — Роман написал.

— Вы, может быть, даже читали его: «Странные отношения» называется? — проговорил Петр Михайлыч с почтением.

— Да, читал, читал и по крайней мере с полчаса ломал голову: вижу фамилия знакомая, а вспомнить не могу. Очень, очень мило написано!

Говоря это, князь от первого до последнего слова лгал, потому что он не только романа Калиновича, но никакой, я думаю, книги, кроме газет, лет двадцать уж не читывал.

— Теперь критики только и дело, что расхваливают его нарасхват, продолжал между тем Годнев гораздо уже более ободренным тоном. — И мне тем приятнее, — прибавил он, склоняя по обыкновению голову набок, — что вы, человек образованный и знакомый со многими иностранными литературами, так отзываетесь, а здешние некоторые господа не хотят и внимания обратить на это сочинение и еще смеются!

Князь покачал головою.

— Как это можно! — проговорил он.

— Что делать. Не славен пророк в отечестве своем! — отвечал со вздохом Петр Михайлыч.

— Отчего же?.. Нет! По крайней мере я сейчас же заверну к господину Калиновичу поблагодарить его за доставленное мне наслаждение. До свидания.

Проговоря это, князь, с прежним радушием пожав руку старику, поехал.

Надобно сказать, что Петр Михайлыч со времени получения из Петербурга радостного известия о напечатании повести Калиновича постоянно занимался распространением славы своего молодого друга, и в этом случае чувства его были до того преисполнены, что он в первое же воскресенье завел на эту тему речь со стариком купцом, церковным старостой, выходя с ним после заутрени из церкви.

— Вот вы, некоторые из купечества, избегаете образовывать детей ваших. Это очень нехорошо! — начал было он.

Староста, старик, старинный, закоренелый, скупой, но умный и прехитрый, полагая, что не на его ли счет будет что-нибудь говориться, повернул голову несколько набок и стал прислушиваться единственно слышавшим правым ухом, на которое, впрочем, смотря по обстоятельствам, притворялся тоже иногда глухим.

— Теперь вот мой преемник, смотритель, — продолжал Петр Михайлыч, — сирота круглый, бедняк, а по образованию своему делается сочинителем: стало быть, человеком знатным и богатым.

Купец только пожал плечами.

— Всякому, сударь, доложить вам, человеку свое счастье! — сказал он, вздохнув, и потом, приподняв фуражку и проговоря: — Прощенья просим, ваше высокоблагородие! — поворотил в свой переулок и скрылся за тяжеловесную дубовую калитку, которую, кроме защелки, запер еще припором и спустил с цепи собаку.

Отнеся такое невнимание не более как к невежеству русского купечества, Петр Михайлыч в тот же день, придя на почту отправить письмо, не преминул заговорить о любимом своем предмете с почтмейстером, которого он считал, по образованию, первым после себя человеком.

— Вы знаете моего преемника? — спросил он.

— Был, сударь, у меня, — отвечал тот и почему-то вздохнул.

— Сочинение теперь написал, которым прославился на всю Россию.

— Какое-с это? О господи помилуй! — проговорил почтмейстер, кидая по обыкновению короткий взгляд на образа.

— Романическое!

Почтмейстер поглядел несколько времени через очки на Петра Михайлыча как бы с видом некоторого сожаления.

— Нам с вами, в наши лета, пора бы и другие книжки уж почитывать, — проговорил он.

— Что ж, я почитываю и те и другие, — отвечал Петр Михайлыч, заметно сконфуженный этим замечанием, и потом, посеменив еще несколько времени ногами, раскланялся.

— Умный бы старик, но очень уж односторонен, — говорил он, идя домой, и все еще, видно, мало наученный этими опытами, на той же неделе придя в казначейство получать пенсию, не утерпел и заговорил с казначеем о Калиновиче.

— Сам ходит новый смотритель к вам в кладовую ставить шкатулку-то? — спросил он его так, будто к слову.

— Сам, — отвечал казначей и икнул.

— Роман он сочинил, и за какие-нибудь сто печатных страничек ему шестьсот рублей серебром отсыплют.

Петр Михайлыч желал поразить казначея, как и Палагею Евграфовну, деньгами; но тот и на это ничего не сказал, а только опять икнул. Годнев, наконец, понял, что этот разговор нисколько не интересовал казнохранителя, а потому поднялся.

— До свиданья, — сказал он.

— До свиданья, — проговорил казначей и еще раз икнул.

«Эк его!» — подумал про себя Петр Михайлыч и заметил вслух:

— Верно, желудок испортили: все икаете?

— Нет, так, поминает кто-нибудь, — отвечал казначей.

Выйдя на крыльцо, Петр Михайлыч некоторое время стоял в раздумье. — Ну, попробую еще, — проговорил он и взобрался в земский суд, где застал довольно большую компанию: исправника, непременного члена и, кроме того, судью и заседателя: они пришли из своего суда посидеть в земский. Секретарь, молодой еще человек, только что начинавший свою уездную карьеру, ласкал всех добрым взглядом. Два рыжие писца, родные братья Медиокритского, тоже молодые люди, владевшие замечательно красивым почерком, стояли у стеклянных дверей присутствия и обнаруживали большое внимание к тому, что там происходило.

Всех занимал некто, приехавший в город, помещик Прохоров, мужчина лет шестидесяти и громаднейшего роста. По случаю спора о военной службе он делал теперь кочергой, как бы ружьем, разные артикулы и маршировал. Судья ему командовал: «Раз, два! Раз, два!» — говорил он, колотя себя по ляжке. Прохоров, с крупными каплями поту на лице, маршировал самым добросовестным образом. «Стой!» — скомандовал судья. Прохоров остановился. «Дирекция налево!» — крикнул судья. Прохоров повернул несколько налево свои бычачьи глаза. «Заряжение на двенадцать темпов!» — скомандовал судья. Прохоров сначала представил, что как будто бы он вынул патрон, потом скусил его, опустил в дуло, прибил шомполом, наконец, взвел курок, прицелился. «Пли!» — крикнул судья. Прохоров выпалил ртом. «Чисто делает», — заметил непременный член заседателю. — «Еще бы!» — подтвердил тот.

В подобном обществе странно бы, казалось, и совершенно бесполезно начинать разговор о литературе, но Петр Михайлыч не утерпел и, прежде еще высмотрев на окне именно тот нумер газеты, в котором был расхвален Калинович, взял его, проговоря скороговоркой:

— Про здешнего одного господина тут пишут, — и прочел весь отзыв вслух.

При этой выходке его все потупились и молчали, как будто старик сказал какую-нибудь глупость или сделал неприличный поступок.

— Что уж, господа, ученое звание, про вас и говорить! Вам и книги в руки, — сказал Прохоров, делая кочергой на караул.

Петру Михайлычу это показалось обидно.

— Что ж, книги в руки? В книгах, сударь, ничего нет худого; тут не над чем, кажется, смеяться, — заметил он.

— Что ж, плакать, что ли, нам над вашими книгами, — сострил Прохоров.

Все засмеялись.

Петр Михайлыч промолчал и поспешил уйти.

С месяц потом он ни с кем не заговаривал о Калиновиче и даже в сцене с князем, как мы видели, приступил к этому довольно осторожно. Но любезность того сразу, так сказать, искупила для старика все его неудачи по этому предмету и умилила его до глубины души. Услышав звон к поздней обедне, он пошел в собор поблагодарить бога, что уж и в провинции начинает распространяться образование, особенно в дворянском быту, где прежде были только кутилы, собачники, картежники, никогда не читавшие никаких книг. Князь между тем заехал к Калиновичу на минуту и, выехав от него, завернул к старой барышне-помещице, у которой, по ее просьбе и к успокоению ее, сделал строгое внушение двум ее краснощеким горничным, чтоб они служили госпоже хорошо и не делали, что прежде делали.

В доме генеральши между тем, по случаю приезда гостя, происходила суетня: ключница отвешивала сахар, лакеи заливали в лампы масло и приготовляли стеариновые свечи; худощавый метрдотель успел уже сбегать в ряды и захватить всю крупную рыбу, купил самого высшего сорта говядины и взял в погребке очень дорогого рейнвейна. Князь был большой гастроном и пил за столом только один рейнвейн высокой цены. Часу в первом генеральша перешла из спальни в гостиную и, обложившись подушками, села на свой любимый угловой диван. На подзеркальном столике лежала кипа книг и огромный тюрик с конфетами; первые князь привез из своей библиотеки для m-lle Полины, а конфеты предназначил для генеральши. Она была вообще до сладкого большая охотница, и, так как у князя был превосходный кондитер, так он очень часто присылал и привозил старухе фунта по четыре, по пяти самых отборных печений, доставляя ей тем большое удовольствие. М-lle Полина, решительно ожившая и вздохнувшая свободно от приезда князя, разливала кофе из серебряного кофейника в дорогие фарфоровые чашки, расставленные тоже на серебряном подносе. Князь очень удобно поместился на мягком кресле. Генеральша лениво, но ласково смотрела на него и потом начала взглядывать на разлитый по чашкам кофе.

— Полина, как хочешь, дай мне кофею, — проговорила она.

У старухи после болезни сделался ужасный аппетит.

— Мамаша… — произнесла Полина полуукоризненным, полуумоляющим голосом.

Генеральша, пожав плечами, отвернулась от дочери. М-lle Полина покачала головой и вздохнула.

— Небольшую чашечку кофею ничего, право, ничего, — решил князь.

— И я тоже утверждаю; но что же мне делать, если все мне нельзя и все вредно, по мнению Полины, — произнесла старуха оскорбленным тоном. М-lle Полина грустно улыбнулась и налила чашку.

— Извольте, maman, кушайте; я для вас же… — проговорила она, подавая матери чашку.

Генеральша медленно, но с большим удовольствием начала глотать кофе и при этом съела два куска белого хлеба.

— Кофе хорош, — заключила она.

— Стакан воды, ma tante, стакан воды непременно извольте выкушать! Этим правилом никогда не манкируйте, — сказал князь, погрозя пальцем.

— Я согласна, — отвечала генеральша таким тоном, как будто делала в этом случае весьма большое одолжение.

M-lle Полина позвонила; вошел лакей.

— Холодной? — спросила она, обращаясь к князю.

— Самой холодной, — отвечал тот.

— Воды холодной маменьке, — сказала она человеку.

Тот ушел и возвратился с водой. M-lle Полина наперед сама ее попробовала, приложив руку к стакану.

— Кажется, холодна? — обратилась она к князю.

Тот тоже приложил руку к стакану.

— Хороша, — сказал он и подал стакан генеральше.

Та медленно отпила половину.

— Будет, — проговорила она.

— Нет, ma tante, как угодно, весь, непременно весь, — возразил князь.

— Допейте, maman; иначе кофе вам повредит! — подтвердила Полина.

Генеральша нехотя допила.

— Ох, вы меня совсем залечите! — сказала она и в то же время медленно обратила глаза к лежавшим на столе конфетам.

— За то, что я тебя, дружок, послушалась, дай мне одну конфету из твоего подарка, — произнесла она кротко.

— Можно ли до обеда, maman, — заметила Полина.

— Ничего, ничего, это самые невинные, — разрешил князь и поднес генеральше вместо одной три конфеты.

Та начала их с большим удовольствием зубрить, а потом постепенно склонила голову и задремала.

— Ребенок, совершенный ребенок! — произнес князь шепотом.

M-lle Полина вздохнула.

— Совершенный ребенок! — повторил он и, пересев на довольно отдаленный стул, закурил сигару.

Полина села около него. Князь некоторое время смотрел на нее с заметным участием.

— Однако как вы, кузина, похудели! Боже мой, боже мой! — начал он тихо.

Полина грустно улыбнулась.

— Ты спроси, князь, — отвечала она полушепотом, — как я еще жива. Столько перенести, столько страдать, сколько я страдала это время, — я и не знаю!.. Пять лет прожить в этом городишке, где я человеческого лица не вижу; и теперь еще эта болезнь… ни дня, ни ночи нет покоя… вечные капризы… вечные жалобы… и, наконец, эта отвратительная скупость — ей-богу, невыносимо, так что приходят иногда такие минуты, что я готова бог знает на что решиться.

Князь пожал плечами.

— Терпение и терпение. Всякое зло должно же когда-нибудь кончиться, а этому, кажется, недалек конец, — сказал он, указывая глазами на генеральшу.

— Терпение! Тебе хорошо говорить! Конечно, когда ты приезжаешь, я счастлива, но даже и наши отношения, как ты хочешь, они ужасны. Мне решительно надобно выйти замуж.

— А что же Москва? — спросил князь.

— Ничего. Я знала, что все пустяками кончится. Ей просто жаль мне приданого. Сначала на первое письмо она отвечала ему очень хорошо, а потом, когда тот намекнул насчет состояния, — боже мой! — вышла из себя, меня разбранила и написала ему какой только можешь ты себе вообразить дерзкий ответ.

— О! mon Dieu, mon Dieu, — проговорил князь, поднимая кверху глаза.

— У меня теперь гривенника на булавки нет, — продолжала Полина. — Что ж это такое? Пятьсот душ покойного отца — мои по закону. Я хотела с тобой, кузен, давно об этом посоветоваться: нельзя ли хоть по закону получить мне это состояние себе; оно мое?

В продолжение этого монолога князь нахмурился.

— Оно ваше, и по закону вы сейчас же могли бы его получить, — произнес он с ударением, — но вы вспомните, кузина, что выйдет страшная вражда, будет огласка — вы девушка, и явно идете против матери!

— Но если я выйду замуж, это будет очень натурально. Должна же я буду чем-нибудь жить с мужем?

Князь в знак согласия кивнул головой.

— Тогда, конечно, будет совсем другое дело, — начал он, — тогда у вас будет своя семья, отдельное существование; тогда хочешь или нет, а отдать должна; но, chèr cousine, — продолжал он, пожав плечами, — надобно наперед выйти замуж, хоть бы даже убежать для этого пришлось: а за кого?.. Что прикажете в здешнем медвежьем закоулке делать? Я часто перебираю в голове здешних женихов, — нет и нет! Кто посолидней и получше, не хотят жениться, а остальная молодежь такая, что не только выйти замуж за кого-нибудь из них, и в дом принять неловко.

В ответ на это Полина вздохнула.

— Я предчувствую, — начала она, — что мне здесь придется задохнуться… Что́, что я богата, дочь генерала, что у меня одних брильянтов на сто тысяч, — что из всего этого? Я несчастнее каждой дочери приказного здешнего; для тех хоть какие-нибудь удовольствия существуют…

При последних словах у Полины показались на глазах слезы.

— Господи, боже мой! — продолжала она. — Я не ищу в будущем муже моем ни богатства, ни знатности, ни чинов: был бы человек приличный и полюбил бы меня, чтоб я хоть сколько-нибудь нравилась ему…

В это время генеральша зевнула и полуоткрыла глаза.

— Полина, ты здесь? — сказала она.

— Здесь, maman, — отвечала Полина и, тотчас же встав, отошла от князя к столику, на котором лежали книги.

— Что ты делаешь? — спросила генеральша.

— Книги смотрю.

— Какие книги?

— Которые князь привез, — отвечала с досадою Полина.

— Какие книги он привез? — спросила старуха.

— Журналы, ma tante, журналы, — подхватил князь и потом, взявшись за лоб и как бы вспомнив что-то, обратился к Полине. — Кстати, тут вы найдете повесть или роман одного здешнего господина, смотрителя уездного училища. Я не читал сам, но по газетам видел — хвалят.

M-lle Полина начинала припоминать.

— Смотритель… — сказала она, прищуривая глаза, — он был, кажется, у нас?

— Был? — спросил князь.

— Да, был; но maman сухо его приняла, и он с тех пор не бывал.

— О чем вы говорите? — спросила опять старуха.

— О сочинениях, ma tante, о сочинениях, — отвечал князь и, опять взявшись за лоб, проговорил тихо и с улыбкой Полине: — Voilà notre homme! Займитесь, развлекитесь; молодой человек très comme il faut!

Полина тоже усмехнулась.

— Именно готова, — отвечала она, — впрочем, он и тогда мне понравился: очень милый.

— Очень милый! — подтвердил князь.

— Обедать готово? — вмешалась старуха.

M-lle Полина пожала плечами.

— Мы недавно, maman, кофе пили.

— Рано, ma tante, очень рано; всего еще первый час, — подхватил князь, смотря на часы.

Старуха сделала недовольную мину и снова начала как бы дремать.

— Я сейчас заезжал к нему, и завтра, вероятно, он будет у меня, произнес князь, обращаясь к Полине.

Та опять грустно, но улыбнулась.

II

Возвратившись домой из училища, Калинович сейчас заметил билет князя, который приняла у него приказничиха и заткнула его, как, видала она, это делается у богатых господ, за зеркало, а сама и говорить ничего не хотела постояльцу, потому что более полугода не кланялась даже с ним и не отказывала ему от квартиры только для Палагеи Евграфовны, не желая сделать ей неприятность. На оборотной стороне билетика рукою князя было написано: «Заезжал поблагодарить автора за доставленное мне удовольствие!» Прочитав фамилию и надпись, Калинович улыбнулся, и потом, подумав немного, сбросив с себя свой поношенный вицмундир, тщательно выбрился, напомадился, причесался и, надев черную фрачную пару, отправился сначала к Годневым. Настенька по обыкновению ждала его в зале у окна и по обыкновению очень ему обрадовалась, взяла его за руку и посадила около себя.

— Откуда ты сегодня такой нарядный? — сказала она.

— Ниоткуда, — отвечал Калинович и потом, помолчав, прибавил: — У меня сейчас нечаянный гость был.

— Кто такой? — спросила Настенька.

Вместо ответа Калинович подал ей билет князя. Настенька, прочитав фамилию и приписку, улыбнулась.

— Какая любезность! Только жалко, что не вовремя, — проговорила она.

— Почему же не вовремя? — спросил Калинович.

— Конечно, не вовремя! Когда напечатался твой роман, ты ни умнее стал, ни лучше: отчего же он прежде не делал тебе визитов и знать тебя не хотел?

— Напротив, он был всегда очень любезен со мной, и я всегда желал с ним сблизиться. Человек он очень умный…

Настенька сомнительно покачала головой.

— Не знаю, — прибавила она, — я видела его раза два; лицо совершенно как у иезуита. Не нравится он мне; должно быть, очень хитрый.

Калинович ничего не возражал и придал лицу своему такое выражение, которым как бы говорил: «Всякий может думать по-своему».

Между тем Петр Михайлыч тоже возвратился домой и переодевался в своем кабинете. Услышав голос Калиновича, он закричал:

— Калинович, вы здесь?

— Здесь, — отвечал тот.

— У вас гость был, князь заезжал к вам.

— Знаю, — отвечал Калинович.

— Что ж вы думаете сделать? — продолжал старик, входя. — Э! Да вот вы кстати и приоделись… Съездите к нему, сударь, сейчас же съездите! Подите-ка, как он вас до небес превозносит.

— Зачем же сейчас? — вмешалась Настенька. — Не успел он завернуть, как и бежать к нему на поклон. Какое благодеяние оказал… это смешно!

— Ужасно смешно! Много ты понимаешь! — перебил Петр Михайлыч. — Зачем ехать? — продолжал он. — А затем, что требует этого вежливость, да, кроме того, князь — человек случайный и может быть полезен Якову Васильичу.

— Чем же он может быть полезен Якову Васильичу? Вот это интересно; этого я точно не понимаю.

Петр Михайлыч рассердился.

— Нет, ты понимаешь, только в тебе это твоя гордость говорит! — вскрикнул он, стукнув по столу. — По-твоему, от всех людей надобно отворачиваться, кто нас приветствует; только вот мы хороши! Не слушайте ее, Яков Васильич!.. Пустая девчонка!.. — обратился он к Калиновичу.

— Я думаю съездить, — проговорил тот.

Настенька взглянула на него.

— Поезжайте, — подхватил старик, — только пешком грязно; сейчас велю я вам лошадь заложить, сейчас, — прибавил он и проворно ушел.

— Ты поедешь? — спросила Настенька.

— Конечно, поеду, — отвечал Калинович.

— А если я не хочу, чтоб ты ездил?

— Странное желание! — проговорил Калинович.

— Ну, положим, что странное, но если я этого хочу; неужели ты не пожертвуешь для меня этими пустяками?

— Я не понимаю, в чем тут жертвовать. Мне надобно заплатить визит, я и плачу, — что ж тут такого?

— Тут ничего, может быть, нет, но я не хочу. Князь останавливается у генеральши, а я этот дом ненавижу. Ты сам рассказывал, как тебя там сухо приняли. Что ж тебе за удовольствие, с твоим самолюбием, чтоб тебя встретили опять с гримасою?

— Я еду не к генеральше, которую и знать не хочу, а к князю, и не первый, а плачу ему визит.

— Не езди, душечка, ангел мой, не езди! Я решительно от тебя этого требую. Пробудь у нас целый день. Я тебя не отпущу. Я хочу глядеть на тебя. Смотри, какой ты сегодня хорошенький!

Говоря это, Настенька взяла Калиновича за руку.

— Я опять сюда вернусь через какие-нибудь четверть часа, — отвечал он.

— Не хочу я, говорят тебе! — возразила Настенька.

— Каприз — и больше ничего, и каприз глупый! — проговорил Калинович, нахмурившись.

— Нет, Жак, это не каприз, а просто предчувствие, — начала она. — Как ты сказал, что был у тебя князь, у меня так сердце замерло, так замерло, как будто все несчастья угрожают тебе и мне от этого знакомства. Я тебя еще раз прошу, не езди к генеральше, не плати визита князю: эти люди обоих нас погубят.

— До предчувствий дело дошло! Предчувствие теперь виновато! — проговорил Калинович. — Но так как я в предчувствие решительно не верю, то и поеду, — прибавил он с насмешкою.

— Я очень хорошо наперед знала, — возразила Настенька, — что тебе самое ничтожное твое желание дороже бог знает каких моих страданий.

— Если вы это знали, так к чему ж весь этот разговор? — сказал Калинович.

Настенька вся вспыхнула.

— Послушайте, Калинович! — начала она. — Если вы со мной станете так говорить… (голос ее дрожал, на глазах навернулись слезы). Вы не смеете со мной так говорить, — продолжала она, — я вам пожертвовала всем… не шутите моей любовью, Калинович! Если вы со мной будете этакие штучки делать, я не перенесу этого, — говорю вам, я умру, злой человек!

— Настенька! Полноте! Что это вы! — проговорил Калинович и хотел было взять ее за руку, но она отдернула руку.

— Подите прочь, не надобно мне ваших ласк! — сказала она, встала и пошла, но в дверях остановилась.

— Если вы поедете к князю, то не приезжайте ни сегодня, ни завтра… не ходите совершенно к нам: я видеть вас не хочу… эгоист!

Калинович сделал гримасу. Настенька повернулась и ушла.

В эту минуту вернулся Петр Михайлыч и еще в дверях кричал:

— Лошадь готова-с; поезжайте с богом!

— Очень вам благодарен, — отвечал Калинович и, надев пальто, вышел на крыльцо.

Его ожидали точно те же дрожки, на которых он год назад делал визиты и с которых, к вящему их безобразию, еще зимой какие-то воришки срезали и украли кожу. Лошадь была тоже прежняя и еще больше потолстела. На козлах сидел тот же инвалид Терка: расчетливая Палагея Евграфовна окончательно посвятила его в кучера, чтоб даром хлеб не ел. Словом, разница была только в том, что Терка в этот раз не подличал Калиновичу, которого он, за выключку из сторожей, глубоко ненавидел, и если когда его посылали за чем-нибудь для молодого смотрителя, то он ходил вдвое долее обыкновенного, тогда как и обыкновенно ходил к соседке калачнице за кренделями по два часа. В настоящем случае он повез Калиновича убийственным шагом, как бы следуя за погребальной церемонией. Тому сделалось это скучно.

— Пошел скорее! Что ты как с маслом едешь! — сказал он.

— Лошадь не бежит, — отвечал лаконически Терка.

— Ты хлестни ее!

— Нету-тка, боюсь, она не любит, коли ее хлещут — улягнет! — возразил инвалид, тряхнув слегка вожжами, и продолжал ехать шагом.

Калинович подождал еще несколько времени; наконец, терпение его лопнуло.

— Хлестни лошадь, говорят тебе, — повторил он еще раз.

Терка молчал.

— Говорят тебе, хлестни! — вскрикнул Калинович.

— Да плети ж нету! — вскричал в свою очередь инвалид.

Калинович, видя, что Гаврилыча не переупрямишь, встал с дрожек.

— Пошел домой, я не хочу с тобой, скотом, ехать! — сказал он и пошел пешком. Терка пробормотал себе что-то под нос и, как ни в чем не бывало, поворотил лошадь и поехал назад рысью.

В сенях генеральши Калинович опять был встречен ливрейным лакеем.

— У себя его сиятельство? — спросил он.

— Сейчас-с, — отвечал тот и пошел наверх.

Князь и Полина сидели на прежних местах в гостиной. Генеральша для возбуждения вкуса жевала корицу. Лакей доложил.

— Легок на помине, — проговорил князь, вставая.

— Примите его сюда, — сказала стремительно Полина.

— Да, — отвечал тот и обратился к старухе: — Калинович ко мне, ma tante, приехал, один автор: можно ли его сюда принять?

— Какой автор? — спросила та, мигая глазами.

— Он был у нас, maman, с год назад, — отвечала Полина.

— Где был? — спросила старуха.

— Здесь был, у вас был, — подхватил князь.

— Не знаю, когда был… не помню, — говорила больная.

— Ну, да, вы не помните, вы забыли. Можно ли его сюда принять? Он очень умный и милый молодой человек, — толковал ей князь.

— Отчего ж нельзя? Когда ты мне его рекомендуешь, я очень рада, — отвечала она.

— Проси! — приказал князь лакею и сам вышел несколько в залу, а Полина встала и начала торопливо поправлять перед зеркалом волосы.

Калинович показался.

— Очень, очень вам благодарен, что доставили удовольствие видеть вас! — начал князь, идя ему навстречу и беря его за обе руки, которые крепко сжал.

— Вы знакомы с здешними хозяевами? — прибавил он.

Калинович отвечал, что он имел честь быть у них один раз.

— В таком случае, позвольте возобновить ваше знакомство, — заключил князь и ввел его в гостиную.

— Monsieur Калинович, — отнесся он к генеральше, но та только хлопнула глазами.

M-lle Полина, напротив, поклонилась очень любезно.

— Je vous prie, monsieur, prenez place, — сказал князь, подвигая Калиновичу стул и сам садясь невдалеке от него.

— Monsieur Калинович был так недобр, что посетил нас всего только один раз, — сказала Полина по-французски.

Калинович отвечал тоже по-французски, что он слышал о болезни генеральши и потому не смел беспокоить. Князь и Полина переглянулись: им обоим понравилась ловко составленная молодым смотрителем французская фраза. Старуха продолжала хлопать глазами, переводя их без всякого выражения с дочери на князя, с князя на Калиновича.

— Maman действительно весь этот год чувствовала себя нехорошо и почти никого не принимала, — заговорила Полина.

— В руке слабость и одеревенелость в пальцах чувствую, — обратилась к Калиновичу старуха, показывая ему свою обрюзглую, дрожавшую руку и сжимая пальцы.

— С течением времени чувствительность восстановится, ваше превосходительство; это пройдет, — отвечал тот.

— Пройдет, решительно пройдет, — подхватил князь. — Бог даст, летом в деревне ванны похолоднее — и посмотрите, каким вы молодцом будете, ma tante!

— Вкусу нет… во рту неприятно… кушанья, которые любила прежде, не нравятся… — продолжала старуха, не обращая внимания на слова князя и опять относясь к Калиновичу.

Тот выразил в лице своем глубокое сожаление. Легкий оттенок улыбки промелькнул на губах князя.

— Что ж, maman, у вас есть аппетит: вам кушать хочется, а много кушать вам вредно, — проговорила Полина.

Но старуха не обратила внимания и на слова дочери. Очень довольная, что встретила нового человека, с которым могла поговорить о болезни, она опять обратилась к Калиновичу:

— Нога слабеет… ходить не могу… подвертывается…

— Пройдет и это, ваше превосходительство, — повторил тот.

— Совершенно ли пройдет? — спросила больная.

— Я думаю, совершенно, — отвечал Калинович. — Отец мой поражен был точно такою же болезнью и потом пятнадцать лет жил и был совершенно здоров.

— Только пятнадцать лет и жил, а тут и умер! — сказала старуха в раздумье.

Калинович молчал.

Опять незаметная улыбка промелькнула на губах князя, и он взглянул на Полину.

— Не скучаете ли вы вашей провинциальной жизнию, которой вы так боялись? — отнеслась та к Калиновичу с намерением, кажется, перебить разговор матери о болезни.

— Monsieur Калинович, вероятно, не имел времени скучать этот год, потому что занят был сочинением своего прекрасного романа, — подхватил князь.

— Этот роман написан года два назад, — сказал Калинович.

— А вы давно уж занимаетесь литературой? — спросила Полина.

— Да, — отвечал Калинович.

— Стало быть, вы только не торопитесь печатать, — подхватил князь, — и это прекрасно: чем строже к самому себе, тем лучше. В литературе, как и в жизни, нужно помнить одно правило, что человек будет тысячу раз раскаиваться в том, что говорил много, но никогда, что мало. Прекрасно, прекрасно! — повторял он и потом, помолчав, продолжал: — Но уж теперь, когда вы выступили так блистательно на это поприще, у вас, вероятно, много и написано и предположено.

— Предположений много, но пока ничего нет еще конченного в такой мере, чтоб я решился печатать, — отвечал Калинович.

— Прекрасно, прекрасно! — опять подхватил князь. — И как ни велико наше нетерпение прочесть что-нибудь новое из ваших трудов, однако не меньше того желаем, чтоб вы, сделав такой успешный шаг, успевали еще больше, и потому не смеем торопить: обдумывайте, обсуживайте… По первому вашему опыту мы ждем от вас вполне зрелого и капитального…

Калинович поклонился.

— Ей-богу, так, — продолжал князь, — я говорю вам не льстя, а как истинный почитатель всякого таланта.

— Как, я думаю, трудно сочинять — я часто об этом думаю, — сказала Полина. — Когда, судя по себе, письма иногда не в состоянии написать, а тут надобно сочинить целый роман! В это время, я полагаю, ни о чем другом не надобно думать, а то сейчас потеряешь нить мыслей и рассеешься.

— Особенную способность, ma cousine, я полагаю, надо иметь, — возразил князь, — живую фантазию, сильное воображение. И я вот, по моей кочующей жизни в России и за границей, много был знаком с разного рода писателями и художниками, начиная с какого-нибудь провинциального актера до Гёте, которому имел честь представляться в качестве русского путешественника, и, признаюсь, в каждом из них замечал что-то особенное, не похожее на нас, грешных, ну, и, кроме того, не говоря об уме (дурака писателя и артиста я не могу даже себе представить), но, кроме ума, у большей части из них прекрасное и благородное сердце.

— А сами, князь, вы никогда не занимались литературой, не писали? — спросил скромно Калинович.

— О боже мой, нет! — воскликнул князь. — Какой я писатель! Я занят другим, да и писать не умею.

— Последнему, кажется, нельзя поверить, — заметил в том же тоне Калинович.

— Действительно не умею, — отвечал князь, — хоть и жил почти весь век свой между литераторами и, надобно сказать, имел много дорогих и милых для меня знакомств между этими людьми, — прибавил он, вздохнув.

Разговор на некоторое время прервался.

— С Пушкиным, ваше сиятельство, вероятно, изволили быть знакомы? — начал Калинович.

— Даже очень. Мы почти вместе росли, вместе стали выезжать молодыми людьми в свет: я — гвардейским прапорщиком, а он, кажется, служил тогда в иностранной коллегии… C'etait un homme de genie… в полном смысле этих слов. Он, Баратынский, Дельвиг, Павел Нащокин — а этот даже служил со мной в одном полку, — все это были молодые люди одного кружка.

— Я не помню, где-то читала, — вмешалась Полина, прищуривая глаза, — что Пушкин любил, чтоб в обществе в нем видели больше светского человека, а не писателя и поэта.

— Как вам, кузина, сказать, — возразил князь, — пожалуй, что да, а пожалуй, и нет; вначале, в молодости, может быть, это и было. Я его встречал, кроме Петербурга, в Молдавии и в Одессе, наконец, знал эту даму, в которую он был влюблен, — и это была прелестнейшая женщина, каких когда-либо создавал божий мир; ну, тогда, может быть, он желал казаться повесой, как было это тогда в моде между всеми нами, молодежью… ну, а потом, когда пошла эта всеобщая слава, наконец, внимание государя императора, звание камер-юнкера — все это заставило его высоко ценить свое дарование.

— У Пушкина, я думаю, была и другая мерка своему таланту, — заметил Калинович.

— Без сомнения, — подхватил князь, — но, что дороже всего было в нем, — продолжал он, ударив себя по коленке, — так это его любовь к России: он, кажется, старался изучить всякую в ней мелочь: и когда я вот бывал в последние годы его жизни в Петербурге, заезжал к нему, он почти каждый раз говорил мне: «Помилуй, князь, ты столько лет живешь и таскаешься по провинциям: расскажи что-нибудь, как у вас, и что там делается». Только раз, как нарочно перед самым моим отъездом в Петербург, случилось у нас в губернии ужасное происшествие: появился некто Сольфини — итальянец ли, грек ли, жид ли, не разберешь, но только живописец. Я тогда жил зиму в городе и, так как вообще люблю искусства, приласкал его. Оказалось, что портреты снимает удивительно: рисунок правильный, освещение эффектное, характерные черты лица схвачены с неподражаемой меткостью, но ни конца, ни отделки, особенно в аксессуарах, никакой; и это бы еще ничего, но хуже всего, что, рисуя с вас портрет, он делался каким-то тираном вашим: сеансы продолжал часов по семи, и — горе вам, если вы вздумаете встать и выйти: бросит кисть, убежит и ни за какие деньги не станет продолжать работы. Точно то же сделал он и с губернаторшей. Я ему замечаю, что подобная нетерпеливость, особенно в отношении такой дамы, неуместна, а он мне на это очень наивно отвечает обыкновенной своей поговоркой: «Я, съешь меня собака, художник, а не маляр; она дура: я не могу с нее рисовать…» Как хотите, так и судите.

Полина засмеялась. Калинович тоже улыбнулся.

— Как, однако, князь, ты хорошо представляешь этого Сольфини; я как будто вижу его перед собою, — сказала Полина.

— Да, я недурно копирую, — отвечал он и снова обратился к Калиновичу: В заключение всего-с: этот господин влюбляется в очень миленькую даму, жену весьма почтенного человека, которая была, пожалуй, несколько кокетка, может быть, несколько и завлекала его, даже не мудрено, что он ей и нравился, потому что действительно был чрезвычайно красивый мужчина — высокий, статный, с этими густыми черными волосами, с орлиным, римским носом; на щеках, как два розовых листа, врезан румянец; но все-таки между ним и какой-нибудь госпожою в ранге действительной статской советницы оставался salto mortale… Ничего этого, конечно, Сольфини как свободный гражданин и знать не хотел…

— Воображаю его в этом состоянии! — перебила с улыбкою Полина.

— Ужасен! — продолжал князь. — Он начинает эту бедную женщину всюду преследовать, так что муж не велел, наконец, пускать его к себе в дом; он затевает еще больший скандал: вызывает его на дуэль; тот, разумеется, отказывается; он ходит по городу с кинжалом и хочет его убить, так что муж этот принужден был жаловаться губернатору — и нашего несчастного любовника, без копейки денег, в одном пальто, в тридцать градусов мороза, высылают с жандармом из города…

— Бедный! — подхватила Полина.

— Нет, вы погодите, чем еще кончилось! — перебил князь. — Начинается с того, что Сольфини бежит с первой станции. Проходит несколько времени — о нем ни слуху ни духу. Муж этой госпожи уезжает в деревню; она остается одна… и тут различно рассказывают: одни — что будто бы Сольфини как из-под земли вырос и явился в городе, подкупил людей и пробрался к ним в дом; а другие говорят, что он писал к ней несколько писем, просил у ней свидания и будто бы она согласилась.

— Очень может быть, что и согласилась: из одного чувства сострадания можно решиться на это, — отнеслась Полина к Калиновичу.

— Очень может быть, — подтвердил тот.

— Конечно, — подхватил князь и продолжал, — но, как бы то ни было, он входит к ней в спальню, запирает двери… и какого рода происходила между ними сцена — неизвестно; только вдруг раздается сначала крик, потом выстрелы. Люди прибегают, выламывают двери и находят два обнявшиеся трупа. У Сольфини в руках по пистолету: один направлен в грудь этой госпожи, а другой он вставил себе в рот и пробил насквозь череп.

— Ну, что это, князь? Как это ужасно и жалко!.. — проговорила Полина, зажимая глаза.

Князь отвечал ей только пожатием плеч.

— Но при всех этих сумасбродствах, — снова продолжал он, — наконец, при этом страшном характере, способном совершить преступление, Сольфини был добрейший и благороднейший человек. Например, одна его черта: он очень любил ходить в наш собор на архиерейскую службу, которая напоминала ему Рим и папу. Там обыкновенно на паперти встречала его толпа нищих. «А, вы, бедные, — говорил он, — вам нечего кушать!» — и все, сколько с ним ни было денег, все раздавал.

— Артист! — сказала Полина и вздохнула.

— Артист в полном смысле этого слова, — повторил князь и призадумался, как бы сбираясь с мыслями. — Все это, — начал он после нескольких минут размышления, — я рассказал Пушкину; он выслушал, и чрез несколько дней мы опять с ним встречаемся. «Знаешь ли, говорит, князь, я твоего итальянца описываю? Заезжай завтра ко мне, я тебе прочту». Я еду… Начинает он мне читать своего известного импровизатора. «Ну, что? Как тебе нравится?» — спрашивает. «Превосходно, говорю: но что же тут общего с моим пустым рассказом?» — «Очень много, отвечает: он подал мне мысль вывести природного художника, импровизатора, посреди нашего холодного, эгоистического общества» — и таким образом мой Сольфини обессмертился.

Весь этот длинный рассказ князя Полина выслушала с большим интересом, Калинович тоже с полным вниманием, и одна только генеральша думала о другом: голос ее старческого желудка был для нее могущественнее всего.

— Скоро ли мы будем обедать? — спросила она у дочери.

— Скоро, maman, — отвечала та.

Калинович понял, что время уехать, и встал.

— Au revoir, au revoir… — начал было князь.

— Monsieur Калинович, может быть, будет так добр, что отобедает у нас? — произнесла вдруг Полина.

По лицу князя пробежала опять мгновенная и едва заметная улыбка.

— Прекрасно, прекрасно! Это продолжит еще несколько часов нашу приятную беседу, — подхватил он.

Калинович поклонился.

— Прекрасно, прекрасно, — повторил князь, — кладите вашу шляпу и присядьте.

Калинович сел, и опять началась довольно одушевленная беседа, в которой, разумеется, больше всех говорил князь, и все больше о литературе. Он хвалил направление нынешних писателей, направление умное, практическое, в котором, благодаря бога, не стало капли приторной чувствительности двадцатых годов; радовался вечному истреблению од, ходульных драм, которые своей высокопарной ложью в каждом здравомыслящем человеке могли только развивать желчь; радовался, наконец, совершенному изгнанию стихов к ней, к луне, к звездам; похвалил внешнюю блестящую сторону французской литературы и отозвался с уважением об английской — словом, явился в полном смысле литературным дилетантом и, как можно подозревать, весь рассказ о Сольфини изобрел, желая тем показать молодому литератору свою симпатию к художникам и любовь к искусствам, а вместе с тем намекнуть и на свое знакомство с Пушкиным, великим поэтом и человеком хорошего круга, — Пушкиным, которому, как известно, в дружбу напрашивались после его смерти не только люди совершенно ему незнакомые, но даже печатные враги его, в силу той невинной слабости, что всякому маленькому смертному приятно стать поближе к великому человеку и хоть одним лучом его славы осветить себя. Все это Калинович, при его уме и проницательности, казалось бы, должен был сейчас же увидеть и понять, но он ничего подобного даже не заметил. Что делать! Князь очень уж ловко подошел с заднего крыльца к его собственному сердцу и очень тонко польстил ему самому; а курение нашему я, даже самое грубое, имеет, как хотите, одуряющее свойство. Очень много на свете людей, сердце которых нельзя тронуть ни мольбами, ни слезами, ни вопиющей правдой, но польсти им — и они смягчатся до нежности, до службы; а герой мой, должно сказать, по преимуществу принадлежал к этому разряду.

В четыре часа с половиной Полина, князь и Калинович сели за стол. Генеральша кушала у себя в спальне. Прислуживала целая стая ливрейных гайдуков. Кушанье подавалось в серебряной миске и на серебряных блюдах. Обед был на славу, какой только можно приготовить в уездном городе. У генеральши остался еще после покойного ее мужа, бывшего лет одиннадцать кавалерийским полковым командиром, щегольской повар, который — увы! — после смерти покойного барина изнывал в бездействии, практикуя себя в создании картофельного супа и жареной печенки, и деятельность его вызывалась тогда только, когда приезжал князь; ему выдавалась провизия, какую он хотел и сколько хотел, и старик умел себя показать!.. После всякого почти обеда князь, встречая его, не упускал случая обласкать.

— Чудо, прелесть! — говорил он, целуя кончики пальцев. — Вы, Григорий Васильич, решительно талант.

Григорий Васильев при этом мрачно на него взглядывал.

— Не у чего мне, ваше сиятельство, таланту быть, в кухарки нынче поступил, только и умею овсяную кашицу варить, — отвечал он, и князь при этом обыкновенно отвертывался, не желая слышать от старика еще более, может быть, резкого отзыва о господах.

После обеда перешли в щегольски убранный кабинет, пить кофе и курить. M-lle Полине давно уж хотелось иметь уютную комнату с камином, бархатной драпировкой и с китайскими безделушками; но сколько она ни ласкалась к матери, сколько ни просила ее об этом, старуха, израсходовавшись на отделку квартиры, и слышать не хотела. Полина, как при всех трудных случаях жизни, сказала об этом князю.

— О, это мы устроим! — возразил он и тем же вечером завел разговор о кабинете.

— Нет, князь, нет и нет: это лишнее, — отвечала старуха.

— Какое же лишнее, ma tante? Кузине приютиться негде.

— Нет, лишнее! — повторила старуха решительно.

— В таком случае я отделываю этот кабинет для кузины на свой счет, — сказал князь.

— Я знаю, что ты готов бросать деньги, где только можно, — проговорила генеральша и улыбнулась.

Она, впрочем, думала, что князь только шутит, но вышло напротив: в две недели кабинетик был готов. Полине было ужасно совестно. Старуха тоже недоумевала.

— Что, князь, неужели ты нам даришь это? — спросила она.

— Дарю, ma tante, дарю, но только не вам, а кузине, мы вас даже туда пускать не будем, — отвечал тот.

— Ах, какой ты безрассудный! — говорила генеральша, качая головой, но с заметным удовольствием (она любила подарки во всевозможных формах).

— Merci, cousin! — сказала Полина и с глубоким чувством протянула князю руку, которую тот пожал с значительным выражением в лице.

Когда все расселись по мягким низеньким креслам, князь опять навел разговор на литературу, в котором, между прочим, высказал свое удивление, что, бывая в последние годы в Петербурге, он никого не встречал из нынешних лучших литераторов в порядочном обществе; где они живут? С кем знакомы? — бог знает, тогда как это сближение писателей с большим светом, по его мнению, было бы необходимо.

— Вы, господа литераторы, — продолжал он, прямо обращаясь к Калиновичу, — живя в хорошем обществе, встретите характеры и сюжеты интересные и знакомые для образованного мира, а общество, наоборот, начнет любить, свое, русское, родное.

Калинович на это возразил, что попасть в большой свет довольно трудно.

— Напротив, — возразил в свою очередь князь, — надобно только поискать. Конечно, на первых порах самолюбие ваше будет несколько неприятно щекотаться, но потом вас узнают, привыкнут, полюбят… Мало ли мы видим, продолжал он, — что в самых верхних слоях общества живут люди ничем не значительные, бог знает, какого сословия и даже звания, а русский литератор, поверьте, всегда там займет приличное ему место. Но эти ваши, господа, закоулочные знакомства, это вечное пребывание в своих кружках, как хотите, невольно кладет неприятный оттенок на самые сочинения. Пословица справедлива: «Скажи мне, с кем ты знаком, а я скажу, кто ты».

Калинович, по-видимому, соглашался с князем и только в одиннадцатом часу стал раскланиваться.

— Надеюсь, что вы будете нас посещать иногда, — сказала ему Полина.

Калинович отвечал, что он сочтет это за самое приятное для себя удовольствие.

— Я с своей стороны, — подхватил князь, — имею на этот счет некоторое предположение. Послезавтра мои приедут, и тогда мы составим маленький литературный вечер и будем просить господина Калиновича прочесть свой роман.

— Ах, это было бы очень, очень приятно! — сказала Полина. — Я не смела беспокоить, но чрезвычайно желала бы слышать чтение самого автора; это удовольствие так немногим достается…

Калинович отвечал, что ему стоит приказать, и он всегда готов, а затем окончательно раскланялся.

— Ну, как вы нашли сего молодого человека? — сказал по уходе его князь.

— Он очень мил, — отвечала Полина.

— Уж и мил? — спросил князь.

— Да, мил, — повторила Полина, посмотрев на него значительно.

— О женщины! Женщины! — воскликнул князь.

— Перестаньте это говорить! Вы должны меня хорошо знать, — сказала Полина, слегка заслоняя ему рот, причем он поцеловал у ней руку, и оба пошли и генеральше.

Калинович между тем возвращался домой под влиянием довольно новых ощущений. Более всего произвел на него впечатление комфорт, который он видел всюду в доме генеральши, и — боже мой! — как далеко все это превосходило бедную обстановку в житье-бытье Годневых, посреди которой он прожил больше года, не видя ничего лучшего! Надобно сказать, что комфорт в уме моего героя всегда имел огромное значение. И для кого же, впрочем, из солидных, благоразумных молодых людей нашего времени не имеет он этого значения? Автор дошел до твердого убеждения, что для нас, детей нынешнего века, слава… любовь… мировые идеи… бессмертие — ничто пред комфортом. Все это в душах наших случайное: один только он стоит впереди нашего пути с своей неизмеримо притягательной силой. К нему-то мы направляем все наши усилия. Он один наш идол, и в жертву ему приносится все дорогое, хотя бы для этого пришлось оторвать самую близкую часть нашего сердца, разорвать главную его артерию и кровью изойти, но только близенько, на подножии нашего золотого тельца! Для комфорта проводится трудовая, до чахотки, жизнь!.. Для комфорта десятки лет изгибаются, кланяются, кривят совестью!.. Для комфорта кидают семейство, родину, едут кругом света, тонут, умирают с голода в степях!.. Для комфорта чистым и нечистым путем ищут наследства; для комфорта берут взятки и совершают, наконец, преступления!..

III

На другой день Петр Михайлыч ожидал Калиновича с большим нетерпением, но тот не торопился и пришел уж вечером.

— Ну что, сударь? — воскликнул старик. — Как и где вы провели вчерашний день? Были ли у его сиятельства? О чем с ним побеседовали?

— Что ж особенного? Был и беседовал, — отвечал Калинович коротко, но, заметив, что Настенька, почти не ответившая на его поклон, сидит надувшись, стал, в досаду ей, хвалить князя и заключил тем, что он очень рад знакомству с ним, потому что это решительно отрадный человек в провинции.

— Так, так, палата ума и образованности! — подтверждал Петр Михайлыч.

Настенька только слушала их.

— Вам, видно, было очень весело у ваших новых знакомых; вы обедали там и оставались потом целый день! — сказала она.

Обо всем этом ей сообщил капитан, следивший, видно, за каждым шагом молодого смотрителя.

— Да, я там обедал, — отвечал Калинович совершенно спокойным и равнодушным тоном.

— А я и не знал! — воскликнул Петр Михайлыч. — Каков же обед был? — скажите вы нам… Я думаю, генеральский: у них, говорят, все больше на серебре подается.

— Обед был очень хорош, — отвечал Калинович.

— Воображаю! — произнесла презрительным тоном Настенька.

Слова Калиновича выводили ее окончательно из терпения. «Как этот гордый и великий человек (в последнем она тоже не сомневалась), этот гордый человек так мелочен, что в восторге от приглашения какого-нибудь глупого, напыщенного генеральского дома?» — думала она и дала себе слово показывать ему невниманье и презренье, что, может быть, и исполнила бы, если б Калинович показал хотя маленькое раскаяние и сознание своей вины; но он, напротив, сам еще больше надулся и в продолжение целого дня не отнесся к Настеньке ни словом, ни взглядом, понятным для нее, и принял тот холодно-вежливый тон, которого она больше всего боялась и не любила в нем. При подобной борьбе, конечно, всегда уступит тот, кто добрее и больше любит. Вечером, после ужина, Настенька не в состоянии была долее себя выдерживать и сказала Калиновичу:

— Вы же виноваты и вы же на меня сердитесь!

— На капризных я сам капризен, — отвечал он и ушел домой.

Настенька, оставшись одна, залилась горькими слезами: «Господи, что это за человек!» — воскликнула она. Это было выше сил ее и понимания.

В день, назначенный Калиновичу для чтения, княгиня с княжной приехали в город к обеду. Полина им ужасно обрадовалась, а князь не замедлил сообщить, что для них приготовлен маленькой сюрприз и что вечером будет читать один очень умный и образованный молодой человек свой роман.

— Надеюсь, вы будете внимательны, — заключил он с улыбкою, понятною, надо полагать, для жены и дочери.

— Ах, конечно, это очень приятно! — сказала кротко и тихим голосом княгиня, до сих пор еще красавица, хотя и страдала около пяти лет расстройством нерв, так что малейший стук возбуждал у ней головные боли, и поэтому князь оберегал ее от всякого шума с неусыпным вниманием. Княжна ангельски улыбнулась отцу. Надобно сказать, что при всей деликатности, доходившей до того, что из всей семьи никто никогда не видал князя в халате, он умел в то же время поставить себя в такое положение, что каждое его слово, каждый взгляд был законом.

Объявить генеральше о литературном вечере было несколько труднее. По крайней мере с полчаса князь толковал ей. Старуха, наконец, уразумела, хотя не совсем ясно, и проговорила свою обычную фразу:

— Я очень рада, князь, и, пожалуйста, будь хозяином у меня… Ты знаешь, как я тебя люблю.

Князь поцеловал у ней за это руку. Она взглянула на тюрик с конфектами: он ей подал весь и ушел. В уме его родилось новое предположение. Слышав, по городской молве, об отношениях Калиновича к Настеньке, он хотел взглянуть собственными глазами и убедиться, в какой мере это было справедливо. Присмотревшись в последний визит к Калиновичу, он верил и не верил этому слуху. Все это князь в тонких намеках объяснил Полине и прибавил, что очень было бы недурно пригласить Годневых на вечер.

Полина поняла его очень хорошо и тотчас же написала к Петру Михайлычу записку, в которой очень любезно приглашала его с его милой дочерью посетить их вечером, поясняя, что их общий знакомый, m-r Калинович, обещался у них читать свой прекрасный роман, и потому они, вероятно, не откажутся разделить с ними удовольствие слышать его чтение.

«Maman тоже поручила мне просить вас об этом, и нам очень грустно, что вы так давно нас совсем забыли», — прибавила она, по совету князя, в постскриптум. Получив такое деликатное письмо, Петр Михайлыч удивился и, главное, обрадовался за Калиновича. «О-о, как наш Яков Васильич пошел в гору!» — подумал он и, боясь только одного, что Настенька не поедет к генеральше, робко вошел в гостиную и не совсем твердым голосом объявил дочери о приглашении. Настенька в первые минуты вспыхнула.

«А, Калинович! Так-то вы поступаете!.. Прекрасно!.. Вас приглашают читать, а вы ни полслова!..» — подумала она.

— Что ж, мы поедем или нет? — спросил Петр Михайлыч, глядя с нетерпением ей в глаза.

— Вы — как хотите, а я не поеду, — отвечала Настенька.

— Полно, душа моя… — начал было старик, но у Настеньки вдруг переменилось выражение лица. Она подумала:

«Нас приглашают на этот вечер — зачем? Вероятно, он сам этого требовал и только не хотел нам сказать. О душка мой, Калинович!..» — заключила она мысленно.

— Нет, папаша, я пошутила, я поеду: мне самой хочется быть на этом вечере, — сказала она вслух.

Старик поцеловал ее в голову.

— Вот тебе за это! — проговорил он и потом, не зная от удовольствия, что бы такое еще сделать, прибавил, потирая руки и каким-то ребячески добродушным голосом:

— А что, не послать ли за Калиновичем? Вместе бы все и отправились.

— Пошлите; только, пожалуйста, не от меня, — отвечала Настенька.

Ей все еще хотелось хоть немного выдержать свой характер. Посланный Терка возвратился и донес, что Калиновича дома нет.

— Где ж это он? — спросил Петр Михайлыч.

— Да я ж почем знаю? — отвечал сердито инвалид и пошел было на печь; но Петр Михайлыч, так как уж было часов шесть, воротил его и, отдав строжайшее приказание закладывать сейчас же лошадь, хотел было тут же к слову побранить старого грубияна за непослушание Калиновичу, о котором тот рассказал; но Терка и слушать не хотел: хлопнул, по обыкновению, дверьми и ушел.

— Этакое допотопное животное! — проговорил Петр Михайлыч и принялся бриться. Настенька тоже занялась своим туалетом. Никогда еще в жизнь свою не старалась она одеться так к лицу, как в этот раз. Все маленькие уловки были употреблены на это: черное шелковое платье украсилось бантиками из пунцовых лент; хорошенькая головка была убрана спереди буклями, и надеты были очень миленькие коралловые сережки; словом, она хотела в этом гордом и напыщенном доме генеральши явиться достойною любви Калиновича, о которой там, вероятно, уже знали. Петр Михайлыч между тем совсем оделся и начинал выходить из терпенья.

— Опоздаем мы, непременно опоздаем и сделаем против хозяев невежливость по милости этой Настасьи Петровны и хрыча-инвалида! — говорил он и потом покорнейше просил пришедшего капитана поторопить каналью Терку. Тот, конечно, сейчас же исполнил желание брата и пошел в сарай. Гаврилыч действительно копался, так что капитан, чтоб пособить ему, сам натягивал супонь и завазживал вожжи. Часам к восьми, наконец, все уладилось. Отец и дочь поехали; но оказалось что сидеть вдвоем на знакомых нам дрожках было очень уж неудобно. Настеньке между Петром Михайлычем и неуклюжим Теркой оставалась только возможность завязнуть. На улице, как нарочно, была страшная грязь и сеял, как из решета, мелкий, но спорый дождь. Несмотря на это, Терка, сердитый оттого, что его тормошат целый день, — как ни кричал и ни бранился Петр Михайлыч, — уперся на своем и доставил их шагом. Сколько пострадал от всего этого туалет Настеньки — и говорить нечего: платье измялось, белая атласная шляпка намокла, букли распустились и падали некрасивыми прядями. Однако она решилась сохранить присутствие духа и быть как можно смелее.

Калиновича между тем не было еще у генеральши, но маленькое общество его слушателей собралось уже в назначенной для чтения гостиной; старуха была уложена на одном конце дивана, а на другом полулежала княгиня, чувствовавшая от дороги усталость. Князь курил в раздумье сигарку и что-то соображал. Полина, прищурившись, внимательно рассматривала узор из последнего журнала мод. Княжна, прислонившись к стенке кресла, сидела в чрезвычайно милой позе: склонив несколько набок свою прекрасную голову и с своей чудной улыбкой, она была поразительно хороша. Доложили о Годневых. Князь переглянулся с Полиной, и оба привстали, чтоб встретить гостей.

Петр Михайлыч с издавна заученною им церемониею расшаркался с князем: к генеральше и Полине подошел к ручке, а прочим дамам отдал, свесивши несколько наперед обе руки, почтительный поклон. Что касается Настеньки, то — боже мой! боже мой!.. Как я ни люблю мою героиню, сколько ни признаю в ней ума, прекрасного сердца, сколько ни признаю ее очень миленькой, но не могу скрыть: в эти минуты она была даже смешна! Желая не конфузиться и быть свободной в обращении, она с какой-то надменностью подала руку Полине, едва присела князю, генеральше кивнула головой, а на княгиню и княжну только бегло взглянула. Князь, все это заметивший, поспешил предложить ей кресло. Княжна, около которой уселся Петр Михайлыч, легонько отодвинулась от него: ее неприятно поразили грубые руки старика, в которых он держал свою старомодную, намоченную дождем шляпу. Полина начала было занимать Настеньку, но та опять ей отвечала как-то свысока, хоть и с заметным усилием над собой.

— Нет еще нашего литератора, — заговорил князь, взглянув на Настеньку. Она, сама того не чувствуя, вспыхнула.

— А мы, признаться, ваше сиятельство, — отвечал Петр Михайлыч, — перед отъездом сюда посылали к господину Калиновичу, однако его дома нет, и мы полагали, что он уж здесь.

— Нет еще, нет; но он будет, непременно будет! — повторил князь несколько раз, уж прямо обратившись к Настеньке.

Она опять покраснела.

В половине десятого Калинович, наконец, явился. Наперед ожидая посланного от Годневых, он не велел только сказываться, но сам был целый день дома и, так сказать, предвкушал тонкое авторское наслаждение, которым предстояло в тот вечер усладиться его самолюбию. И, кроме того, дом генеральши, державший себя так высоко, низведен теперь его талантом до того, что там за счастие считают прослушать его творение. Наконец, он будет читать в присутствии княгини и княжны, о которых очень много слышал, как о чрезвычайно милых дамах и которых, может быть, заинтересует как автор и человек. Все эти мысли и ожидания повергли моего героя почти в лихорадочное состояние; но сколько ему ни хотелось отправиться как можно скорее к генеральше, хоть бы даже в начале седьмого, он подавил в себе это чувство и, неторопливо занявшись своим туалетом, вышел из квартиры в десятом часу, желая тем показать, что из вежливости готов доставить удовольствие обществу, но не торопится, потому что сам не находит в этом особенного для себя наслаждения — словом, желал поддержать тон. Лестницу и половину зала в доме генеральши Калинович прошел тем спокойным и развязным шагом, каким обыкновенно входят молодые люди в дома, где привыкли их считать полубожками; но, увидев в зеркале неуклюжую фигуру Петра Михайлыча и с распустившимися локонами Настеньку, попятился назад.

«Это как они сюда залезли?» — подумал он. Подозревая, что все это штуки Настеньки, дал себе слово расквитаться с ней за то после; но теперь, делать нечего, принял сколько возможно спокойный вид и вошел в гостиную, где почтительно поклонился генеральше, Полине и князю, пожал с обязательной улыбкой руку у Настеньки, у которой при этом заметно задрожала головка, пожал, наконец, с такою же улыбкою давно уже простиравшуюся к нему руку Петра Михайлыча и, сделав полуоборот, опять сконфузился: его поразила своей наружностью княжна.

«Господи, как хороша!» — подумал он и по невольному чувству робости сел поодаль. Однако князь, чтоб не терять золотого времени, просил тотчас же начать чтение и посадил его случайно рядом с княжной. Калинович чувствовал прикосновение к своей ноге ее толстого шелкового платья; он видел небольшую часть ее грациозной ботинки и в то же время видел часть высунувшегося замшевого башмака Настеньки; наконец, он чувствовал ароматическое дыхание княжны, происходящее, впрочем, от дорогой помады и духов. Настенька между тем уставила на него нежный и страстный взор, который в минуту любви мог бы составить блаженство, но в настоящее время совсем уж был неприличен. Калинович едва в состоянии был владеть собой и сносить этот взгляд. Ему казалось, что князь все это замечает, что княгиня кротко смотрит на Настеньку из сожаления к ней, а княжна этому именно и улыбается ангельски. Такова была задняя, закулисная сторона чтения; по наружности оно прошло как следует: автор читал твердо, слушатели были прилично внимательны, за исключением одной генеральши, которая без всякой церемонии зевала и обводила всех глазами, как бы спрашивая, что это такое делается и скоро ли будет всему этому конец? Петр Михайлыч, конечно, более всех и всех искреннее обнаруживал удовольствие и несколько раз принимался даже потихоньку хлопать, причем князь всякий раз кивал ему в знак согласия головою, а у княжны делались ямки на щечках поглубже: ей был очень смешон Петр Михайлыч и своей наружностью и своим хлопаньем.

— Прекрасно, прекрасно!.. — сказал князь, когда Калинович кончил.

— C'est joli, c'est joli! — подтвердила Полина. — N'est се pas, princesse? — отнеслась она к княгине.

— Oui, — отвечала та своим кротким и тихим голосом.

Но Настенька, моя бедная Настенька, точно задала себе задачу быть смешною в этот вечер. Она вдруг обратилась к князю и начала рассуждать с ним о повести Калиновича, ни дать ни взять, языком тогдашних критиков, упомянула об объективности, сказала что-то в пользу психологического анализа. Князь отвечал ей со всею вежливостью и вниманием, а Полина начала на нее смотреть с любопытством. У Калиновича между тем холодный пот выступил на лбу крупными каплями. Он готов был убить Настеньку в эти минуты, готов был убить и Петра Михайлыча, с величайшим наслаждением слушавшего вздор, который несла дочь. Князь, впрочем, скоро переменил разговор и заметил Полине, что ей, как хозяйке, следует отплатить любезному автору за его прекрасное чтение и сыграть что-нибудь на фортепьяно.

— Кузина большая музыкантша, — прибавил он, обращаясь к Калиновичу.

— Мне действительно будет это истинная плата, потому что я около полутора года не слыхал ни одного звука музыки, — подхватил тот, обрадованный этим оборотом.

— В таком случае, извольте!.. Только вы, пожалуйста, не воображайте меня, по словам князя, музыкантшей, — отвечала, вставая, Полина. — A chére Catherine споет нам что-нибудь после? — прибавила она, обращаясь к княжне.

— Ну, это вряд ли! — возразил князь, взглянув бегло, но значительно на дочь. — Mademoiselle Catherine недели уже две не в голосе, а потому мы не советовали бы ей петь.

— Нет, я не буду петь, — произнесла, мило картавя, еще первые при Калиновиче слова княжна, тоже вставая и выпрямляя свой стройный стан.

«Что это за чудное создание!» — подумал он, глядя на нее, и все вышли в залу, за исключением генеральши и княгини. Полина села за рояль, а княжна стала у ней за стулом и, слегка облокотившись на спинку его, начала перевертывать ноты своею белой, античной формы ручкою. Долина играла довольно трудную арию и играла с толком и с чувством; но Калинович не слыхал и не видал ничего, кроме княжны. Созерцание его было, впрочем, неприятно прервано, когда он случайно взглянул на одно из окон, у которого увидел сидевшую Настеньку и смотревшую на него по-прежнему нежно и страстно. Когда глаза их встретились, она приглашала его взором сесть около себя. Калинович в ответ на это так посмотрел на нее, что бедная девушка, наконец, поняла все, инстинктивное чувство сказало ей, что он ненавидит ее в эти минуты. Сердце у ней замерло: едва сообразила она, когда Полина кончила играть, подойти к отцу и сказать:

— Поедемте, папаша; пора!

Тот повиновался и стал расшаркиваться. Полина начала унимать их отужинать.

— Нет, мы не ужинаем, — отвечала Настенька и, не простившись с генеральшей, а на Калиновича даже не взглянув, пошла. Петр Михайлыч последовал за ней.

С отъездом Годневых у Калиновича как камень спал с души, и когда Полина с княжной, взявшись под руки, стали ходить по зале, он присоединился к ним. В это время, к неописанному ужасу обеих дам, вдруг пробежала по зале мышь, и с этого завязался разговор о привидениях, предчувствиях и ясновидящих. Калинович рассказал на эту тему несколько любопытных случаев и возбудил живое внимание в своих слушательницах. Не говоря уже о Полине, которая заметно каждое его слово обдумывала и взвешивала, но даже княжна, и та начала как-то менее гордо и более снисходительно улыбаться ему, а рассказом своим о видении шведского короля, приведенном как несомненный исторический факт, он так ее заинтересовал, что она пошла и сказала об этом матери. Княгиня тоже пожелала слышать этот анекдот, о котором, по словам ее, что-то такое смутно помнила. Калинович повторил рассказ еще подробнее и чрезвычайно впечатлительно, так что дамам сделалось не на шутку страшно.

— Это невероятно! — воскликнули они в один голос.

Вообще герой мой, державший себя, как мы видели, у Годневых более молчаливо и несколько строго, явился в этот вечер очень умным, любезным и в то же время милым молодым человеком, способным самым приятным образом занять общество.

При прощании князь, пожимая с большим чувством ему руку, повторил несколько раз:

— Очень, очень вам благодарны: вы нас так заняли, и mademoiselle Полина, вероятно, будет просить вас посещать их и не забывать.

— Ах, да, пожалуйста, monsieur Калинович! Вы так нас этим обяжете! — повторила почти умоляющим голосом Полина.

Калинович поклонился поклоном, изъявлявшим совершенную готовность исполнить всякое приказание, и ушел, вынеся на этот раз из дома генеральши еще более приятное впечатление: всю дорогу вместе с комфортом в его воображении рисовался прекрасный, благоухающий образ княжны. Ему даже очень понравилась княгиня с своим увядающим, но все еще милым лицом и какой-то изящной простотою во всех движениях. По приходе домой, однако, все эти мечтания его разлетелись в прах: он нашел письмо от Настеньки и, наперед предчувствуя упреки, торопливо и с досадой развернул его; по беспорядочности мыслей, по небрежности почерка и, наконец, по каплям слез, еще не засохшим и слившимся с чернилами, можно было судить, что чувствовала бедная девушка, писав эти строки.

«Сегодня я поняла вас, Калинович (писала она); вы обличили себя посреди этих людей. Они когда-то меня глубоко оскорбили, и я плакала; но эти слезы были только тенью того мученья, что чувствует теперь мое сердце. Мне легко было перенесть их презрение, потому что я сама их презирала; но вы, единственный человек, которого я люблю и любовью которого я гордилась, — вы стыдитесь моей любви. Так играть людьми нельзя, Калинович! Есть бог: он накажет вас за меня! Я пишу не затем, чтоб вымаливать вашу любовь: я горда и знаю, что вы сами так много страдали, что страдания других не возбудят в вас участия. Прощайте! Завтра я буду просить отца об одной милости — отпустить меня в монастырь, где сумею умереть для мира; а вам желаю счастия с вашими светскими друзьями. По милосердию своему, бог не отвергнет меня, грешницу, отвергнутую вами. В нем вся моя теперь надежда. Прощайте!»

— Пожалуй, эта сумасбродная девчонка наделает скандалу! — проговорил Калинович, бросая письмо, и на другой же день, часов в семь, не пив даже чаю, пошел к Годневым. Петр Михайлыч, по обыкновению, ушел на рынок; Настенька только еще встала и сидела в своей комнатке. Калинович, чего прежде никогда не бывало, прошел прямо к ней; и что они говорили между собою — неизвестно, но только Настенька вышла в гостиную разливать чай с довольно спокойным выражением в лице, хоть и с заплаканными глазами. Калинович, серьезный и нахмуренный, сел на свое обычное место.

— Что ж делать, если мне так показалось! — начала она, видимо продолжая прежний разговор.

Калинович пожал плечами.

— Мне действительно было досадно, — отвечал он, — что вы приехали в этот дом, с которым у вас ничего нет общего ни по вашему воспитанию, ни по вашему тону; и, наконец, как вы не поняли, с какой целью вас пригласили, и что в этом случае вас третировали, как мою любовницу… Как же вы, девушка умная и самолюбивая, не оскорбились этим — странно!

— Что ж, если они и так меня поняли — я не совещусь этого! — сказала Настенька.

— Совесть и общественные приличия — две вещи разные, — возразил Калинович, — любовь — очень честная и благородная страсть; но если я всюду буду делать страстные глаза… как хотите, это смешно и гадко…

У Настеньки опять навернулись на глазах слезы.

— Неужели же я делала это нарочно, с умыслом? — спросила она.

— Не нарочно, а под влиянием этой несносной ревности, от которой мне спасенья нет.

— Ах, нет, Жак! Я не ревную тебя. Это не ревность, а любовь.

— Любовь! — воскликнул Калинович. — Любовь не дает же права вязать человека по рукам и по ногам. Я знакомлюсь с князем — вы мне делаете сцену; я имел несчастье, против вашего желания, отобедать у генеральши — новая история! Наконец, затевают литературный вечер — и вы, без всякого такта, едете туда и держите себя как только можно неприлично. Я, по своим целям, могу познакомиться с двадцатью подобными князьями и генеральшами, буду, наконец, волочиться за кривобокой Полиной и все-таки останусь для вас тем же, чем был. Вы очень хорошо должны понимать, что, по нашим отношениям, мы слишком крепко связаны. Я отвечаю за вас моею совестью и честью, не признать которых во мне вы по сю пору не имеете еще никакого права.

Эти последние слова совершенно успокоили Настеньку.

— Ну, прости меня; я виновата! — сказала она, беря Калиновича за руку.

— Я не обвиняю вас, а только прошу не становиться мне беспрерывно поперек дороги. Мне и без того трудно пробираться хоть сколько-нибудь вперед.

— Я не буду больше, — отвечала Настенька и поцеловала у Калиновича руку.

Почти каждая размолвка между ними принимала такой оборот, что Настенька из обвиняющей делалась обвиняемой.

IV

В течение месяца Калинович сделался почти домашним человеком у генеральши. Полина по крайней мере раза два — три в неделю находила какой-нибудь предлог позвать его или обедать, или на вечер — и он ходил. Настенька уже более не противодействовала и даже смеялась над ухаживаньем Полины.

— Mademoiselle Полина решительно в вас влюблена, — говорила она при отце и при дяде Калиновичу.

— Да, я сам это замечаю, — отвечал тот.

— Вдруг вы женитесь на ней, — продолжала с лукавою улыбкою Настенька.

— Что ж, это чудесно было бы! — подхватывал Калинович. — Впрочем, с одним только условием, чтоб она тотчас после венца отдала мне по духовной все имение, а сама бы умерла.

— И вам бы не жаль ее было? — замечала как бы укоризненным тоном Настенька.

— Напротив, я о ней жалел бы, только за себя бы радовался, — отвечал Калинович.

Иногда, расшутившись, он даже прибавлял:

— Отчего это Полина не вздумает подарить мне на память любви колечко, которое лежит у ней в шкапу в кабинете; солитер с крупную горошину; за него решительно можно помнить всю жизнь всякую женщину, хоть бы у ней не было даже ни одного ребра.

Петр Михайлыч по обыкновению качал головой; но более всех, кажется, разговор в этом тоне доставлял удовольствие капитану. Впрочем, Калинович, отзываясь таким образом о Полине у Годневых, был в то же время с нею чрезвычайно вежлив и внимателен, так что она почти могла подумать, что он интересуется ею. Всем этим, надобно сказать, герой мой маскировал глубоко затаенную и никем не подозреваемую мечту о прекрасной княжне, видеть которую пожирало его нестерпимое желание; он даже решался несколько раз, хоть и не получал на то приглашения, ехать к князю в деревню и, вероятно, исполнил бы это, но обстоятельства сами собой расположились совершенно в его пользу. Генеральша вдруг припомнила слова князя о лечении водою и, сообразив, что это будет очень дешево стоить, задумала переехать в свою усадьбу. Полине сначала очень этого не хотелось, но отговаривать и отсоветовать матери, она знала, было бы бесполезно. К счастью, в этот день приехал князь, и она с ужасом передала ему намерение старухи.

— Что ж, это еще лучше! — сказал тот.

— Как же лучше? Ты знаешь, что меня здесь удерживает, — возразила Полина.

— Да, — проговорил князь и, подумав, прибавил: — что ж… его можно пригласить в деревню: по крайней мере удалим его этим от влияния здешних господ.

— Нет, это невозможно; это, по ее скупости, покажется бог знает каким разорением! Она уж и теперь говорит, зачем он у нас так часто обедает.

— Да, — повторил князь и потом, опять подумав, прибавил: — ничего, сделаем…

Полина вопросительно на него взглянула.

В тот же вечер пришел Калинович. Князь с ним был очень ласков и, между прочим разговором, вдруг сказал:

— А что, Яков Васильич, теперь у вас время свободное, а лето жаркое, в городе душно, пыльно: не подарите ли вы нас этим месяцем и не погостите ли у меня в деревне? Нам доставили бы вы этим большое удовольствие, а себе, может быть, маленькое развлечение. У меня местоположение порядочное, есть тоже садишко, кое-какая речонка, а кстати вот mademoiselle Полина с своей мамашей будут жить по соседству от нас, в своем замке…

Калинович вспыхнул от удовольствия: жить целый месяц около княжны, видеть ее каждый день — это было выше всех его ожиданий.

— А вы тоже переезжаете в деревню? — едва нашелся он отнестись к Полине.

— Да, мы уезжаем отсюда, — отвечала та, покраснев в свою очередь.

Смущение Калиновича она перетолковала в свою пользу.

— Итак, Яков Васильич, значит, по рукам? — сказал князь.

— Я почту себе за большое удовольствие… — отвечал тот.

— Прекрасно, прекрасно! — повторил князь несколько раз.

Чувство ожидаемого счастья так овладело моим героем, что он не в состоянии был спокойно досидеть вечер у генеральши и раскланялся. Быстро шагая, пошел он по деревянному тротуару и принялся даже с несвойственною ему веселостью насвистывать какой-то марш, а потом с попавшимся навстречу Румянцовым раскланялся так радушно, что привел того в восторг и в недоумение. Прошел он прямо к Годневым, которых застал за ужином, и как ни старался принять спокойный и равнодушный вид, на лице его было написано удовольствие.

— Здравствуйте! — встретил его своим обычным восклицанием Петр Михайлыч.

— Здравствуйте и прощайте! — отвечал Калинович.

Настенька, капитан и Палагея Евграфовна, делавшая салат, взглянули на него.

— Это как прощайте? — спросил Петр Михайлыч.

— Сейчас получил приглашение и еду гостить к князю на всю вакацию, отвечал Калинович, садясь около Настеньки.

— Как на всю вакацию, зачем же так надолго? — спросила та и слегка побледнела.

— Затем, что хочу хоть немного освежиться, тем больше, что надобно писать; а здесь я решительно не могу.

— Писать, я думаю, везде все равно, — заметила Настенька.

— Нет, не все равно: здесь, вы сами знаете, что я не могу писать, возразил с ударением Калинович.

Тем на этот раз объяснение и кончилось.

Генеральша в одну неделю совсем перебралась в деревню, а дня через два были присланы князем лошади и за Калиновичем. В последний вечер перед его отъездом Настенька, оставшись с ним вдвоем, начала было плакать; Калинович вышел почти из себя.

— Что ж вы такое хотите от меня? Неужели, чтоб я целый век свой сидел, не шевелясь, около вашей, с позволения сказать, юбки? — проговорил он.

— Я не хочу и не требую этого; оставьте мне, по крайней мере, право плакать и грустить, — отвечала Настенька.

— Нет, вы не этого права желаете: вы оставляете за собой странное право — отравлять малейшее мое развлечение, — возразил Калинович.

— Бог с тобой, что ты так меня понимаешь! — сказала Настенька и больше ничего уже не говорила: ей самой казалось, что она не должна была плакать. Калинович окончательно приучил ее считать тиранством с ее стороны малейшее несогласие с каким бы то ни было его желанием. Чтоб избежать неприятной сцены расставанья, при котором опять могли повториться слезы, он выехал на другой день с восходом солнца. Дорога сначала шла ровная, гладкая. Резво и весело бежала бойкая четверня, и легонький, щегольской фаэтон только слегка покачивался. Утренний воздух был сыроват и свеж. Солнце обливало розовым светом окрестность. В стороне, на поле, мужик орал, понукая свою толстоголовую лошаденку. На другой стороне дороги лениво тянулось стадо коров. В деревнюшке, на полуразвалившемся крылечке, стояла молоденькая хорошенькая бабенка и зевала. Чу! Блеют овцы. Наносится, вероятно из города, благовест к заутрени. Рябит и волнуется выколосившаяся рожь, и ярко зеленеет яровое. В небольшом перелеске, около дороги, сидит гриб, и на краю огнища краснеют две — три ягоды земляники. С крутой и каменистой горы кучер затормозил колеса, и коренные, сев в хомуты, осторожно спустили. Смиренно потом прошла вся четверня по фашинной плотине мельницы, слегка вздрагивая и прислушиваясь к бестолковому шуму колес и воды, а там начался и лес — все гуще и гуще, так что в некоторых местах едва проникал сквозь ветви дневной свет… Дорогу почти сплошь стали пересекать корни дерев, и на несколько сажен тянуться покрытые плесенью лужи. Но посреди этой глуши вдруг иногда запахнет отовсюду ландышем, зальется где-то очень близко соловей, чирикнут и перекликнутся уж бог знает какие птички, или шумно порхнет из-под куста тетерев… Все это Калинович наблюдал с любопытством и удовольствием, как обыкновенно наблюдают и восхищаются сельскою природою солидные городские молодые люди, и в то же время с каким-то замираньем в сердце воображал, что чрез несколько часов он увидит благоухающую княжну, и так как ничто столь не располагает человека к мечтательности, как езда, то в голове его начинали мало-помалу образовываться довольно смелые предположения: «Что если б княжна полюбила меня, — думал он, — и сделалась бы женой моей… я стал бы владетелем и этого фаэтона, и этой четверки… богат… муж красавицы… известный литератор… А Настенька?..» — задавал он вдруг себе вопрос, и в воображении его невольно возникал печальный образ бедной девушки, так горячо его поцеловавшей и так крепко прильнувшей к его груди в последний вечер… Автор берет смелость заверить читателя, что в настоящую минуту в душе его героя жили две любви, чего, как известно, никаким образом не допускается в романах, но в жизни — боже мой! — встречается на каждом шагу. Настеньку Калинович полюбил и любил за любовь к себе, понимал и высоко ценил ее прекрасную натуру, наконец, привык к ней. Но чувство к княжне было скорей каким-то эстетическим чувством; это было благоговение к красоте, еще более питаемое тем, что с ней могла составиться очень приличная партия.

За лесом пошли дачи князя, и с первым шагом на них Калинович почувствовал, что он едет по владениям помещика нашего времени. Вместо узкой проселочной дороги начиналось шоссе. По сторонам был засеян то лен-ростун, то клевер. На озимых полосах лежали кучи гниющих щепок, а по лугам виднелись бугры вырытых пеньев и прорыты были с какими-то особенными целями канавы. Из-за рощи открывалось длинное строение с высокой трубой, из которой шел густой дым, заставивший подозревать присутствие паров. Обогнув сад, издали напоминающий своею правильностью ковер, и объехав на красном дворе круглый, огромный цветник, экипаж, наконец, остановился у подъезда. Молодой, хорошенький из себя лакей, в красивой жакетке и белом жилете, вероятно из цирюльников, выбежал навстречу и, ловко откинув фусак фаэтона, слегка поддержал Калиновича, когда тот соскакивал.

— Прямо к князю или в ваши комнаты пожалуете? — спросил он, вежливо склоняя голову.

— Да, я желал бы прежде переодеться, — отвечал Калинович, подумав.

— Пожалуйте! — подхватил лакей и распахнул двери в нижнюю половину. Калинович вошел. Это было целое отделение из нескольких комнат для приезжающих гостей-мужчин. Кругом шли турецкие диваны, обтянутые трипом; в углах стояли камины; на стенах, оклеенных под рытый бархат обоями, висели в золотых рамах масляные и не совсем скромного содержания картины; пол был обтянут толстым зеленым сукном. В эти-то с таким удобством убранные комнаты лакей принес маленький, засаленный чемоданчик Калиновича и, как нарочно, тут же отпер небольшой резного ореха шкапчик, в котором оказался фарфоровый умывальник и таковая же лохань. Никогда еще герою моему не казалась так невыносимо отвратительна его собственная бедность, как в эту минуту. Умывшись наскоро, он сказал человеку:

— Теперь ты, любезный, можешь идти: я обыкновенно сам одеваюсь.

Лакей поклонился и вышел. Калинович поспешил переодеться в свою единственную фрачную пару, а прочее платье свое бросил в чемодан, запер его и ключ положил себе в карман, из опасенья, чтоб княжеская прислуга не стала рассматривать и осмеивать его гардероба, в котором были и заштопанные голландские рубашки, и поношенные жилеты, и с расколотою деревянной ручкой бритвенная кисточка.

Вошел другой лакей, постарше и еще с более приличной физиономией, во фраке и белом жилете.

— Его сиятельство приказали спросить, где вы изволите чай кушать: сюда прикажете или вверх пожалуете? — проговорил он.

— Я пойду туда, — отвечал Калинович.

Лакей повел его в бельэтаж. Сначала они прошли огромную, под мрамор, залу, потом что-то вроде гостиной, с несколькими небольшими диванчиками, за которой следовала главная гостиная с тяжелою бархатною драпировкою, и, наконец уже, пройдя еще небольшую комнату, всю в зеркалах и установленную куколками, очутились в столовой с отворенным балконом на садовую террасу. Там Калинович увидел князя со всей семьей за круглым столом, на котором стоял серебряный самовар с чашками и, по английскому обыкновению, что-то вроде завтрака. Тут были и корзина с сухарями, и чухонское масло, и сыр, и бутерброды из телятины, дичи и ветчины, и даже теплое блюдо котлет. Князь, в сюртучке из тонкого серого сукна, в легоньком, слегка завязанном галстучке, при входе Калиновича встал.

— Сейчас только сам хотел идти к вам, — сказал он, подходя и обнимая его.

Княгиня, сидевшая в покойном кресле, послала гостю довольно ласковый поклон. Княжна в простом, но дорогом, должно быть, платьице и очень мило причесанная, тоже слегка кивнула ему головкой. Кроме хозяев, в столовой находились разливавшая чай белокурая дама в чопорном чепце и затянутая в корсет и какой-то господин, совершенный брюнет, с бородой, с усами и вообще с чрезвычайно выразительным лицом, в летнем, последней моды, пиджаке и с болтающимся стеклышком на шее. Около него сидел лет десяти хорошенький мальчик, очень похожий на княжну и на княгиню, стриженный, как мужичок, в скобку и в красной, с косым воротом, канаусовой рубашке. Господин с выразительным лицом намазывал масло на хлеб и с заметным увлечением толковал ему, как должно это делать. Из рекомендации князя Калинович узнал, что господин был m-r ле Гран, гувернер маленького князька, а дама — бывшая воспитательница княжны, мистрисс Нетльбет, оставшаяся жить у князя навсегда — кто понимал, по дружбе, а другие толковали, что князь взял небольшой ее капиталец себе за проценты и тем привязал ее к своему дому. Мистрисс Нетльбет предложила Калиновичу чаю.

— Не хотите ли вы съесть что-нибудь? Мы обедаем поздно, — сказал князь.

Калинович, никогда до двух часов ничего не евший, но не хотевший этого показать, стал выбирать глазами, что бы взять, и m-r ле Гран обязательно предложил ему котлет, отозвавшись о них, и особенно о шпинате, с большой похвалой.

После этого чайного завтрака все стали расходиться. М-r ле Гран ушел с своим воспитанником упражняться в гимнастике; княгиня велела перенести свое кресло на террасу, причем князь заметил ей, что не ветрено ли там, но княгиня сказала, что ничего — не ветрено. Нетльбет перешла тоже на террасу, молча села и, с строгим выражением в лице, принялась вышивать бродери. После того князь предложил Калиновичу, если он не устал, пройтись в поле. Тот изъявил, конечно, согласие.

— Папа, и я пойду с вами, — сказала, картавя, княжна.

У Калиновича сердце замерло от восторга.

— Allons! — сказал князь и, пока княжна пошла одеться, провел гостя в кабинет, который тоже оказался умно и богато убранным кабинетом; мягкая сафьянная мебель, огромный письменный стол — все это было туровского происхождения. На стенах висели часы, барометры, термометры и фамильные портреты. В соседней комнате, как видно было чрез растворенную дверь, стоял посредине бильярд, а в углу токарный станок. Работая головой по нескольку часов в день, князь, по его словам, имел для себя правилом упражнять и тело.

«Хорошо жить на свете богатым!» — подумал про себя Калинович и вздохнул от глубины души.

Пришла княжна в соломенной пастушеской шляпке и в легком бурнусе.

— Allons! — повторил князь и, надев тоже серую полевую шляпу, повел сначала в сад. Проходя оранжереи и теплицы, княжна изъявила неподдельную радость, что самый маленький бутончик в розане распустился и что единственный на огромном дереве померанец толстеет и наливается. В поле князь начал было рассказывать Калиновичу свои хозяйственные предположения, но княжна указала на летевшую вдали птичку и спросила:

— Папа, это какая птичка?

— Ворона, chère amie, ворона, — отвечал князь и, возвращаясь назад через усадьбу, услал дочь в комнаты, а Калиновича провел на конский двор и велел вывести заводского жеребца. Сердито и с пеной во рту выскочил серый, в яблоках, рысак, с повиснувшим на недоуздке конюхом, и, остановясь на середине площадки, выпрямил шею, начал поводить кругом умными черными глазами, потом опять понурил голову, фыркнул и принялся рыть копытом землю. Князь, ласково потрепав его по загривку, велел подать мерку, и оказалось, что жеребец был шести с половиною вершков.

Калинович искренно восхищался всем, что видел и слышал, и так как любовь освещает в наших глазах все иным светом, то вопрос о вороне по преимуществу казался ему чрезвычайно мил.

— Вы решительно устроили у себя земной раек, — сказал он князю.

— Да… Что нам, прозаистам, делать, как не заниматься материальными благами? — отвечал тот и, попросив гостя располагать своим временем без церемонии, извинился и ушел в кабинет позаняться кой-чем по хозяйству. Калинович прошел на террасу к дамам в надежде увидеть княжну, но застал там одну только княгиню, задумчиво смотревшую на видневшиеся из-за сада горы. Как бы желая чем-нибудь занять молодого человека, она, после нескольких минут молчания, придумала, наконец, и спросила его, откуда он родом, и когда Калинович отвечал, — что из Симбирска, поинтересовалась узнать, далеко ли это. Он отвечал, что далеко, и княгиня, по-видимому, этим удовольствовалась и замолчала, продолжая, впрочем, смотреть на своего собеседника так грустно и печально, что ему, наконец, сделалось неловко.

«Что это она точно сожалеет и грустит обо мне?» — подумал он и тоже не находился с своей стороны, о чем начать бы разговор. Вскоре, однако, в соседних комнатах раздались радостные восклицания княжны, и на террасу вбежал маленький князек, припрыгивая на одной ноге, хлопая в ладони и крича: «Ма тантенька приехала, ма тантенька приехала!..» — и под именем «ма тантеньки» оказалась Полина, которая шла за ним в сопровождении князя, княжны и m-r ле Грана. Княгиня очень ей обрадовалась и тотчас же заметила, что она приехала в новой амазонке, очень искусно выложенной шнурочками.

— Как это мило, как это хорошо! — проговорила она, рассматривая наряд.

— C'est très joli, maman, — подхватила с чувством княжна.

— Ба! О, я, вандал, и не заметил! — воскликнул князь и, вынув лорнет, стал рассматривать Полину.

— Charmant, charmant, — говорил он.

M-r ле Гран сказал комплимент, уже прямо относившийся к Полине, вроде того, что она прелестна в этом наряде; та отвечала ему только легкой улыбкой и обратилась к Калиновичу:

— А вам, monsieur Калинович, верно, не нравится моя амазонка?

— Напротив, я только не говорю, а восхищаюсь молча, — отвечал он и многозначительно взглянул на княжну, которая в свою очередь тоже отвечала ему довольно продолжительным взглядом.

Полина приехала в амазонке, потому что после обеда предполагалось катание верхом, до которого княжна, m-r ле Гран и маленький князек были страшные охотники.

— А вы с нами поедете? — спросила Полина за обедом Калиновича.

— Я-с?.. — начал было тот.

— Вы, верно, боитесь ездить верхом? — заметила вдруг княжна.

— Почему же вы думаете, что я боюсь? — возразил Калинович, несколько кольнутый этим вопросом.

— Вы статский: статские все боятся, — отвечала княжна.

— Нет, я не боюсь, — отвечал Калинович.

Кавалькада начала собираться тотчас после обеда. М-r ле Гран и князек, давно уже мучимые нетерпением, побежали взапуски в манеж, чтобы смотреть, как будут седлать лошадей. Княжна, тоже очень довольная, проворно переоделась в амазонку. Княгиня кротко просила ее бога ради ехать осторожнее и не скакать.

— И я вас, княжна, о том же прошу; иначе вы в последний раз катаетесь, — присовокупил князь.

— Ничего, — отвечала весело княжна.

— Нет, я ей не позволю, — сказала Полина.

— Пожалуйста! — проговорили князь и княгиня в один голос.

Когда лошадей подвели к крыльцу, князь вышел сам усаживать дам. Князек и m-r ле Гран были уже верхами: первый на вороном клепере, а ле Гран на самом бойком скакуне. Полина и княжна сели на красивых, но смирных лошадей. Калиновичу, по приказанию князя, тоже приведена была довольно старая лошадь. Но герой мой, объявивший княжне, что не боится, говорил неправду: он в жизнь свою не езжал верхом и в настоящую минуту, взглянув на лоснящуюся шерсть своего коня, на его скрученную мундштуком шею и заметив на удилах у него пену, обмер от страха. Желая, впрочем, скрыть это, он начал спокойно усаживаться.

— Monsieur Калинович, не с той стороны садитесь! — воскликнул ле Гран.

Князек захохотал.

— Все равно, — заметил князь.

— Все равно! — повторил сконфуженным голосом Калинович и затянул поводья. Лошадь начала пятиться назад. Он решительно не знал, что с ней делать.

— Не держите так крепко! — сказал ему князь, видя, что он трусит. Калинович ослабил поводья. Поехали. Ле Гран начал то горячить свою лошадь, то сдерживать ее, доставляя тем большое удовольствие княжне и маленькому князьку, который в свою очередь дал шпоры своему клеперу и поскакал.

— Bien, bien! — кричал француз и понесся вслед за ним. Княжна тоже увлеклась их примером и понеслась. Калинович остался вдвоем с Полиной.

— Вас, я думаю, мало интересуют наши деревенские удовольствия, — начала та.

— Почему ж? — спросил Калинович, более занятый своей лошадью, в которой видел желание идти в галоп, и не подозревая, что сам был тому причиной, потому что, желая сидеть крепче, немилосердно давил ей бока ногами.

— Ваши мысли заняты вашими сочинениями, — отвечала Полина.

Калинович молчал.

— И какое это счастье, — продолжала она с чувством, — уметь писать, что чувствуешь и думаешь, и как бы я желала иметь этот дар, чтоб описать свою жизнь.

— Отчего ж вы не опишете, — проговорил, наконец, Калинович, все не могший совладать с своей лошадью.

— Сама я не могу писать, — отвечала Полина, — но, знаете, я всегда ужасно желала сблизиться с каким-нибудь поэтом, которому бы рассказала мое прошедшее, и он бы мне растолковал многое, чего я сама не понимаю, и написал бы обо мне…

Калинович вместо ответа взглянул вдаль.

— Княжна ускакала; вы не исполнили вашего обещания княгине, — заметил он.

— Ах, да; закричите ей, пожалуйста, чтоб она не скакала! — проговорила Полина.

— Княжна, князь просил вас не скакать! — крикнул Калинович по-французски. Княжна не слыхала; он крикнул еще; княжна остановилась и начала их поджидать. Гибкая, стройная и затянутая в синюю амазонку, с несколько нахлобученною шляпою и с разгоревшимся лицом, она была удивительно хороша, отразившись вместе с своей серой лошадкой на зеленом фоне перелеска, и герой мой забыл в эту минуту все на свете: и Полину, и Настеньку, и даже своего коня…

В остальную часть вечера не случилось ничего особенного, кроме того, что Полина, по просьбе князя, очень много играла на фортепьяно, и Калинович должен был слушать ее, устремляя по временам взгляд на княжну, которая с своей стороны тоже несколько раз, хоть и бегло, но внимательно взглядывала на него.

V

21 июля были именины князя. Чтоб понять все его уездное величие, надобно было именно в этот день быть у него. Еще с раннего утра засуетилось перед открытыми окнами кухни человек до пяти поваров и поваренков в белых колпаках и фартуках. Они рубили мясо, выбивая такт, сбивали что-то такое в кастрюлях, и посреди их расхаживал с важностью повар генеральши, которого князь всегда брал к себе на парадные обеды, не столько по необходимости, сколько для того, чтоб доставить ему удовольствие, и старик этим ужасно гордился. Часу в девятом князь, вдвоем с Калиновичем, поехал к приходу молиться.

На колокольне, завидев их экипаж, начали благовест. Священник и дьякон служили в самых лучших ризах, положенных еще покровом на покойную княгиню, мать князя. Дьячок и пономарь, с распущенными косами и в стихарях, составили нечто вроде хора с двумя отпускными семинаристами: философом-басом и грамматиком-дискантом. При окончании литургии имениннику вынесена была целая просфора, а Калиновичу половина.

— Откушать ко мне, — проговорил князь священнику и дьякону, подходя к кресту, на что тот и другой отвечали почтительными поклонами. Именины — был единственный день, в который он приглашал их к себе обедать.

Возвращаясь домой и проезжая по красному двору, князь указал Калиновичу на вновь выстроенные длинные столы и двое качелей, круговую и маховую.

— Это для народа; тут вы уже увидите довольно оживленную толпу, заметил он.

— Вы и о народе не забываете! — проговорил Калинович тоном удивления и одобрения.

— Да, я люблю, по возможности, доставлять всем удовольствие, — отвечал князь.

В зале был уже один гость — вновь определенный становой пристав, молодой еще человек, но страшно рябой, в вицмундире, застегнутом на все пуговицы, и с серебряною цепочкою, выпущенною из-за борта как бы вроде аксельбанта. При входе князя он вытянулся и проговорил официальным голосом:

— Честь имею представиться: пристав второго стана, Романус.

— Очень рад, очень рад познакомиться, — отвечал князь, пожимая ему руку.

— И вместе с тем позвольте поздравить вас со днем вашего тезоименитства, — продолжал пристав.

— Благодарю вас, благодарю, — отвечал князь, сжимая еще раз руку пристава.

— Прощу извинения, — продолжал становой, — по обязанностям моей службы, до сих пор еще не имел чести представиться вашему сиятельству.

— О, помилуйте! Я знаю, как трудна ваша служба, — подхватил князь.

— Служба наша, ваше сиятельство, была бы приятная, как бы мы сами, становые пристава, были не такие. Предместник мой, как, может быть, и вашему сиятельству известно, оставил мне не дела, а ворох сена.

— Знаю, знаю. Но вы, как я слышал, все это поправляете, — отвечал князь, хотя очень хорошо знал, что прежний становой пристав был человек действительно пьющий, но знающий и деятельный, а новый — дрянь и дурак; однако все-таки, по своей тактике, хотел на первый раз обласкать его, и тот, с своей стороны, очень довольный этим приветствием, заложил большой палец левой руки за последнюю застегнутую пуговицу фрака и, покачивая вправо и влево головою, начал расхаживать по зале.

Пришли священники и еще раз поздравили знаменитого именинника с тезоименитством, а семинарист-философ, выступив вперед, сказал приветственную речь, начав ее воззванием: «Достопочтенный болярин!..» Князь выслушал его очень серьезно и дал ему трехрублевую бумажку. Священнику, дьякону и становому приказано было подать чай, а прочий причет отправился во флигель, к управляющему, для принятия должного угощения.

Распорядясь таким образом, князь пригласил, наконец, Калиновича по-французски в столовую, где тоже произошла довольно умилительная сцена поздравления. Первый бросился к отцу на шею маленький князь, восклицая:

— Je vous félicite, papa.

Князь расцеловал его в губки, в щечки и в глаза.

— Je vous félicite, mon prince! — произнес, раскланиваясь, m-r ле Гран.

— Merci, mon cher, merci, — отвечал с чувством князь.

Княжна, в каком-то уж совершенно воздушном, с бесчисленным числом оборок, кисейном платье, с милым и веселым выражением в лице, подошла к отцу, поцеловала у него руку и подала ему ценную черепаховую сигарочницу, на одной стороне которой был сделан вышитый шелками по бумаге розан. Это она подарила свою работу, секретно сработанную и секретно обделанную в Москве.

— Charmant! Charmant! — воскликнул князь, рассматривая подарок.

Мистрисс Нетльбет в свою очередь тоже встала из-за самовара и, жеманно присев, проговорила поздравительное приветствие князю и представила ему в подарок что-то свернутое… кажется, связанные собственными ее руками шелковые карпетки.

— А! Да это славно быть именинником: все дарят. Я готов быть по несколько раз в год, — говорил князь, пожимая руку мистрисс Нетльбет. Ну-с, а вы, ваше сиятельство, — продолжал он, подходя к княгине, беря ее за подбородок и продолжительно целуя, — вы чем меня подарите?

— А у меня ничего нет, — отвечала та с добродушной улыбкой.

— Вот женушки всегда таковы! Никогда ничем не подарят! — обратился князь к Калиновичу.

Княгиня добродушно улыбалась, Калинович тоже отвечал улыбкою.

В час дамы перешли в большую гостиную, и стали съезжаться гости. Князь всех встречал в зале. Первый приехал стряпчий с женою, хорошенькою дочерью городничего, которая была уже в счастливом положении, чего очень стыдилась, а муж, напротив, казалось, гордился этим. Судья привез в своем тарантасе инвалидного начальника и винного пристава. Первого князь встретил с некоторым уважением, имея в суде кой-какие делишки, а двум последним сказал по несколько обязательных любезностей, и когда гости введены были к хозяйке в гостиную, то судья остался заниматься с дамами, а инвалидный начальник и винный пристав возвратились в залу и присоединились к более приличному для них обществу священника и станового пристава. Приехал и почтмейстер, один. Его неотступно просил было взять с собою письмоводитель опеки, но он отказал. Князь встретил старика радушным восклицанием:

— Здравствуйте, почтеннейший старичок.

Почтмейстер проговорил своим ровным и печальным голосом поздравление и тут же попросил у князя позволение прогуляться в его Елисейских полях.

— Сделайте милость! — отвечал тот.

И почтмейстер, не представившись даже дамам, надел свою изношенную соломенную шляпу и ушел в сад, где, погруженный в какое-то глубокое размышление, начал гулять по самым темным аллеям.

Между тем приехал исправник с семейством. Вынув в лакейской из ушей морской канат и уложив его аккуратно в жилеточный карман, он смиренно входил за своей супругой и дочерью, молодой еще девушкой, только что выпущенной из учебного заведения, но чрезвычайно полной и с такой развитой грудью, что даже трудно вообразить, чтоб у девушки в семнадцать лет могла быть такая высокая грудь. Ее, разумеется, сейчас познакомили с княжной. Та посадила ее около себя и уставила на нее спокойный и холодный взгляд.

— Это кто такой? — проговорил князь, глядя, прищурившись, в окно.

На двор молодецки въезжали старые, разбитые пролетки на тройке кляч, на которых, впрочем, сбруя была вся в бляхах, а на кучере белел полинялый голубой кафтан и вытертый серебряный кушак. Это приехал тот самый молодой дворянин Кадников, охотник купаться, о котором я говорил в первой части. Его прислала на именины к князю мать, желавшая, чтоб он бывал в хороших обществах, и Кадников, завитой, в новой фрачной паре, был что-то очень уж развязен и с глазами, налившимися кровью. Расшаркавшись перед князем, он прямо подошел к княжне, стал около нее и начал обращаться к ней с вопросами.

— Как ваше здоровье?

— Хорошо, — отвечала та.

— Как изволите время проводить?

— Хорошо, — отвечала опять княжна и взглянула на Калиновича, который стоял у одного из окон и насмешливо смотрел на молодого человека.

— Как я давно не имел удовольствия вас видеть! — отнесся Кадников к дочери исправника.

Та отвечала на это каким-то звуком и сама вся покраснела. Поговорив с девицами, он обратился к самой княгине:

— Какой, ваше сиятельство, у вас хлеб отличный! Я, проезжая вашим полем, все любовался.

— Хорош?.. Я и не видала, — отвечала княгиня.

— Очень хорош!.. А у маменьки моей нынче так ни ярового, ни ржи не будет. Озимь тогда очень поздно сеяли, и то в грязь кидали; а овес… я уж и не знаю отчего: видно, семена были плохи. Так неприятно это в хозяйстве!

— Конечно, — подтвердила княгиня.

Князь, ходивший взад и вперед по гостиной, поспешил прекратить разговорчивость молодого человека и обратился довольно громко к судье:

— Что, Михайло Илларионыч, когда вы вашего губернатора ждете?

— Не знаем. Стращает давно, а нет еще… Что-то бог даст! Строгий, говорят, человек, — отвечал судья, гладя рукой шляпу.

— Нет, не строгий, а дельный человек, — возразил князь, — по благородству чувств своих — это рыцарь нашего времени, — продолжал он, садясь около судьи и ударяя его по коленке, — я его знаю с прапорщичьего чина; мы с ним вместе делали кампанию двадцать восьмого года, и только что не спали под одной шинелью. Я когда услышал, что его назначили сюда губернатором, так от души порадовался. Это приобретение для губернии.

Все это судья выслушал совершенно равнодушно, вероятно, потому, что князь говорил с такими похвалами почти обо всех губернаторах, пока их не сменяли.

— Вы еще не изволили видеться с его превосходительством? — спросил он.

— Нет еще; жду его приезда сюда, не завернет ли он ко мне в мое захолустье, — отвечал князь.

— Не оставьте уж доброе слово замолвить… — проговорил с улыбкою судья.

— О боже мой! — воскликнул князь. — Это будет моей первой обязанностью, особенно о вашем уездном суде, который, без лести говоря, может назваться образцовым уездным судом.

Кадников, не могший пристать к этому солидному разговору, вдруг встал, пошел, затопал каблуками и обратился еще к Калиновичу с просьбой: нет ли у него папироски.

— Нет-с, да здесь и курить нельзя, — отвечал тот сухо.

— А, да, понимаю! — проговорил Кадников и отправился, наконец, в залу.

Там инвалидный начальник разговаривал с винным приставом и жаловался на одного из рыжих Медиокритских, который у него каждое утро стрелял в огороде воробьев.

Кадников пристал к этому разговору, начал оправдывать Медиокритского и, разгорячась, так кричал, что все было слышно в гостиной. Князь только морщился. Не оставалось никакого сомнения, что молодой человек, обыкновенно очень скромный и очень не глупый, был пьян. Что делать! Робея и конфузясь ехать к князю в такой богатый и модный дом, он для смелости хватил два стаканчика неподслащенной наливки, которая теперь и сказывала себя.

Собственно так называемая уездная аристократия стала съезжаться часу в четвертом. Началось с генеральши: ее внесли на креслах и поставили около хозяйки. За ней шла Полина в довольно простом летнем платье, но в брильянтах тысяч на двадцать серебром. Она сейчас же занялась с Калиновичем. Сверх ожидания, приехал потом предводитель. В сущности они с князем были страшные враги и старались вредить друг другу на каждом шагу, но по наружности казались даже друзьями. Едва только предводитель успел раскланяться с дамами, как князь увел его в кабинет, и они вступили в интимный, дружеский между собою разговор по случаю поданной губернатору жалобы от барышни-помещицы на двух ее бунтующих толсторожих горничных девок, которые куда-то убежали от нее на целую неделю.

После всех подъехал господин в щегольской коляске шестериком, господин необыкновенно тучный, белый, как папошник — с сонным выражением в лице и двойным, отвислым подбородком. Одет он был в совершенно летние брюки, в летний жилет, почти с расстегнутой батистовою рубашкою, но при всем том все еще сильно страдал от жара. Тяжело дыша и лениво переступая, начал он взбираться на лестницу, и когда князю доложили о приезде его, тот опрометью бросился встречать.

Предводитель сделал насмешливую гримасу, но и сам пошел навстречу толстяку. Княгиня, видевшая в окно, кто приехал, тоже как будто бы обеспокоилась. Княжна уставила глаза на дверь. Из залы послышались восклицания: «Mais comment… Voilà c'est un…» Наконец, гость, в сопровождении князя и предводителя, ввалился в гостиную. Княгиня, сидя встречавшая всех дам, при его появлении привстала и протянула ему руку. Даже генеральша как бы вышла из раздумья и кивнула ему головой несколько раз.

— Bonjour, mesdames, — произнес шепелявя толстяк и, пожав руку княгини, довольно нецеремонно и тяжело опустился около нее на диван, так что стоявшие по бокам мраморные амурчики задрожали и закачались.

На прочих лиц, сидевших в гостиной, он не обратил никакого внимания и только, заметив княжну, мотнул ей головой и проговорил:

— Bonjour, mademoiselle.

— Bonjour, — отвечала она с приятной улыбкой.

Лицо это было некто Четвериков, холостяк, откупщик нескольких губерний, значительный участник по золотым приискам в Сибири. Все это, впрочем, он наследовал от отца и все это шло заведенным порядком, помимо его воли. Сам же он был только скуп, отчасти фат и все время проводил в том, что читал французские романы и газеты, непомерно ел и ездил беспрестанно из имения, соседнего с князем, в Сибирь, а из Сибири в Москву и Петербург. Когда его спрашивали, где он больше живет, он отвечал: «В экипаже».

Калиновичу он очень не понравился; и его чрезвычайно неприятно поразило исключительное уважение, с которым встретили хозяева Четверикова. Он высказал это Полине. Та улыбнулась и отвечала полушепотом:

— Да, на него здесь имеют виды. Это, может быть, жених для Catherine.

— Жених княжны! — невольно воскликнул Калинович.

— Да; что ж? Для нее очень приличная партия, — отвечала Полина с какой-то двусмысленной улыбкой.

Калинович нахмурился.

Шествие к столу произошло торжественно: кавалеры повели дам под руки. Нигде, может быть, с такою дипломатическою тонкостью и точностью не приклеивают гостям ярлычки, кто чего стоит, как бывает это на парадных деревенских обедах. В настоящем случае повторилось то же, и сразу почти определился общественный вес каждого. Впереди всех, например, пошла хозяйка с Четвериковым; за ними покатили генеральшу в креслах, и князь, делая вид, что как будто бы ведет ее под руку, пошел около нее. К княжне подлетел было Кадников, но предводитель слегка отклонил молодого человека локтем и занял его место. Калиновича сама пригласила Полина; судья повел исправницу; исправник — стряпчиху; стряпчий — дочь исправника. В зале находилось еще несколько человек гостей, которых князь не считал за нужное вводить в гостиную. Это были три чиновника из приказных и два бедные дворянина с загорелыми лицами и с женами в драдедамовых платках. Обед был французский, тонкий. Прошел он с полным благоприличием: сначала, как обыкновенно, говорили только в аристократическом конце стола, то есть: Четвериков, князь и отчасти предводитель, а к концу, когда выпито было уже по несколько рюмок вина, стали поговаривать и на остальной половине.

Кадников опять начал спорить с инвалидным начальником; становой стал шептаться с исправником, и, наконец, даже почтмейстер, упорно до того молчавший, прислушавшись к разговору Четверикова с князем о Сибири, вдруг обратился к сидевшему рядом с ним Калиновичу и проговорил:

— Один французский ученый сказал, что если б всю Европу переселить в Сибирь, то и тогда в ней много бы места осталось.

Калинович улыбнулся и не нашел с своей стороны ничего возможным возразить на это.

После стола князь пригласил всех на террасу, обращенную на двор. Вид с нее открывался на три стороны: группы баб и девок тянулись по полям к усадьбе, показываясь своими цветными головами из-за поднявшейся довольно уже высоко ржи, или двигались, до половины выставившись, по нескошенным лугам. Местами появлялись по две, по три сероватые и темноватые фигуры мужиков. Красный двор, впрочем, уж кишел народом: бабы и девки, в ситцевых сарафанах, в шелковых, а другие в парчовых душегрейках, в ярких платках, с бисерными и стеклянными поднизями на лбах, ходили взводами.

Молодые ребята: форейтор предводительский и форейтор княжеский — качали на маховой качели, вровень с перекладом, двух приезжих горничных девушек, нарочно еще притряхивая доску, причем те всякий раз визжали. На круговой качели, которую вертел скотник, упираясь грудью в вал, качались две поповны и приказчица. Худощавый лакей генеральши стоял, прислонясь к стене, и с самым грустным выражением в лице глядел на толпу, между тем как молоденький предводительский лакей курил окурок сигары, отворачиваясь каждый раз выпущать дым в угол, из опасения, чтоб не заметили господа. Посреди этой толпы флегматически расхаживал, опустив голову и хвост, черный водолаз князя и пугал баб и девок.

— Ой, девоньки! Глянь—ко, собачища-то какая! — говорили они, прижимаясь друг к другу.

Князь, выйдя на террасу, поклонился всему народу и сказал что-то глазами княжне. Она скрылась и чрез несколько минут вышла на красный двор, ведя маленького брата за руку. За ней шли два лакея с огромными подносами, на которых лежала целая гора пряников и куски лент и позументов. Сильфидой показалась княжна Калиновичу, когда она стала мелькать в толпе и, раздавая бабам и девкам пряники и ленты, говорила:

— Вот вам, миленькие, возьмите.

Нельзя сказать, чтоб все это принималось с особенным удовольствием или с жадностью; девки, неторопливо беря, конфузились и краснели, а женщины смеялись. Некоторые даже говорили:

— Что это, матушка-барышня, беспокоите себя понапрасну? Не за этим, сударыня, ходим.

И только девчонка-сирота, в выбойчатом сарафане и босиком, торопливо схватила пряники и сейчас же их съела, а позументы стала рассматривать и ахать. Две старухи остановили княжну: одна из них, полуслепая, погладила ее по плечу и, проговоря: «Вся в баушиньку пошла!» — заплакала.

Другая непременно требовала, чтоб маленький князек взял от нее красненькое яичко. Тот не брал, но княжна разрешила ему и подала за это старухе несколько горстей пряников. Та ухватила своей костлявою и загорелою рукою кончики беленьких ее пальчиков и начала целовать. Сильно страдало при этом чувство брезгливости в княжне, но она перенесла.

— Багышенка, гдай мне генточку! — кричал дурак из Спиридонова, с скривленною набок головою и с вывернутою назад ступнею.

Княжна решительно уж не могла его видеть. Бросив ему целую связку лент, она проворно отошла от него.

— Генточки, генточки! — кричал дурак, хлопая в ладони и прыгая на одной ноге.

Стоявшие около него мальчишки с разинутыми ртами смотрели на ленты и позументы в его руках.

Раздав все подарки, княжна вбежала по лестнице на террасу, подошла и отцу и поцеловала его, вероятно, за то, что он дал ей случай сделать столько добра. Вслед за тем были выставлены на столы три ведра вина, несколько ушатов пива и принесено огромное количество пирогов. Подносить вино вышел камердинер князя, во фраке и белом жилете. Облокотившись одною рукою на стол, он обратился к ближайшей толпе:

— Эй, вы! Что ж стоите! Подходите!

Мужики переглядывались и не решались, кому начать.

— Что ж? Подходите! — повторил дворецкий.

Из толпы, наконец, вышел сухощавый, сгорбленный старик, в широком решменском кафтане, низко подпоясанный и с отвислой пазухой. Это был один из самых скупых и заправных мужиков князя, большой охотник выпить на чужой счет, а на свой — никогда. Порешив с водкой, он подошел к пиву, взял обеими руками налитую ендову, обдул пену и пил до тех пор, пока посинел, потом захватил середки две пирога и, молча, не поднимая головы, поклонился и ушел. Ободренные его примером, стали выходить и другие мужики. Из числа их обратил только на себя некоторое внимание священников работник — шершавый, плечистый малый, с совершенно плоским лицом, в поняве и лаптях, парень работящий, но не из умных, так что счету даже не знал. Как вышел он из толпы, так все и засмеялись; он тоже засмеялся и, выпив водки, поворотил было назад.

— А пива? — сказал ему дворецкий.

Парень воротился, выпил, не переводя дух, как небольшой стакан, целую ендову. В толпе опять засмеялись. Он тоже засмеялся, махнул рукой и скрылся. После мужиков следовала очередь баб. Никто не выходил.

— Подходите! — повторял несколько раз дворецкий.

— Палагея, матка, подходи; что стоишь? — раздалось, наконец, в толпе.

— Ой, нет, матонька! Другой год уж не пью, — отвечала Палагея.

— Полно-ка, полно, не пью, скрытный человек! — проговорила густым басом высокая, с строгим выражением в лице, женщина и вышла первая. Выпив, она поклонилась дворецкому.

— Князю надобно кланяться, — заметил тот.

— Ну, батюшка, дуры ведь мы: не знаем. Извини нас на том, — отвечала баба и отошла.

Потом опять стали посылать Палагею. Она не шла.

— Да что нейдешь, модница?.. Чего не смеешь?.. О! Нате-ка вам ее! — сказала лет тридцати пяти, развеселая, должно быть, бабенка и выпихнула Палагею.

— Ой, согрешила! Что это за бабы баловницы! — проговорила Палагея; впрочем, подошла к столу и, отпив из поднесенного ей стакана половину, заморщилась и хотела возвратить его.

— Что ж, допивайте! — сказал ей дворецкий.

— Ой, сударь, не осилишь, пожалуй! — отвечала Палагея, однако осилила и сверх этого еще выпила огромный ковш пива.

За Палагеей вышла веселая бабенка. Она залпом хватила стакан водки и тут же подозрительно переглянулась с молодым княжеским поваренком.

К водке нашлась только еще одна охотница, полуслепая старушонка, гладившая княжну по плечу. Ее подвела другая человеколюбивая баба.

— Поднеси, батюшка, баушке-то: пьет еще старая, — сказала она дворецкому.

Тот подал. Старуха высосала водку с большим наслаждением, и, когда ей в дрожащую руку всунули середку пирога, она стала креститься и бормотать молитву.

После нее стали подходить только к пиву, которому зато и давали себя знать: иная баба была и росту не более двух аршин, а выпивала почти осьмушку ведра.

Забродивший слегка в головах хмель развернул чувство удовольствия. Толпа одушевилась: говор и песни послышались в разных местах. Составился хоровод, и в средине его начала выхаживать, помахивая платочком и постукивая босовиками, веселая бабенка, а перед ней принялся откалывать вприсядку, как будто жалованье за то получал, княжеский поваренок.

Гораздо подалее, почти у самых сараев, собралось несколько мужиков и запели хором. Всех их покрыл запевало, который залился таким высоким и чистейшим подголоском, что даже сидевшие на террасе господа стали прислушиваться.

— C'est charmant, — проговорил князь, обращаясь к толстяку.

— Oui, — отвечал тот.

— Интересно знать, кто это такой? — сказал князь, вслушиваясь еще внимательнее.

— Это мой кучер, ваше сиятельство, — сказал, вскакивая, становой пристав.

— Прекрасно, прекрасно! — проговорил князь.

Становой самодовольно улыбнулся.

— Больше за голос и держу ваше сиятельство; немец по фамилии, а люблю русские песни, — проговорил он.

— Прекрасно, прекрасно! — повторил князь. — Только надобно бы его сюда поближе, — отнесся он к Четверикову.

— Oui! — отвечал тот.

— Сейчас, ваше сиятельство, — подхватил становой и убежал.

Через несколько минут он подвел запевалу к террасе. По желанию всех тот запел «Лучинушку». Вся задушевная тоска этой песни так и послышалась и почуялась в каждом переливе его голоса.

Княгиня, княжна и Полина уставили на певца свои лорнеты. М-r ле Гран вставил в глаз стеклышко: всем хотелось видеть, каков он собой. Оказалось, что это был белокурый парень с большими голубыми глазами, но и только.

— Какое прекрасное лицо! — отнеслась Полина к Калиновичу.

— Да, — едва нашелся тот отвечать.

Его занимало в эти минуты совершенно другое: княжна стояла к нему боком, и он, желая испытать силу воли своей над ней, магнетизировал ее глазами, усиленно сосредоточиваясь на одном желании, чтоб она взглянула на него: и княжна, действительно, вдруг, как бы невольно, повертывала головку и, приподняв опущенные ресницы, взглядывала в его сторону, потом слегка улыбалась и снова отворачивалась. Это повторялось несколько раз.

Когда певец кончил, княгиня первая захлопала ему потихоньку, а за ней и все прочие. Толстяк, сверх того, бросил ему десять рублей серебром, князь тоже десять, предводитель — три и так далее. Малый и не понимал, что это такое делается.

— Подбирай деньги-то! Что, дурак, смотришь? — шепнул ему стоявший около становой.

— Понравилось, видно, вам? — отнесся инвалидный начальник к почтмейстеру, который с глубоким вниманием и зажав глаза слушал певца.

— Пение душевное… — отвечал тот.

— То-то пение душевное; дали бы ему что-нибудь! — подхватил инвалидный начальник, подмигнув судье.

Почтмейстер вместо ответа поднял только через крышу глаза на небо и проговорил: «О господи помилуй, господи помилуй!»

Музыканты генеральши в это время подали в зале сигнал к танцам, и все общество возвратилось в комнаты. Князь, Четвериков и предводитель составили в гостиной довольно серьезную партию в преферанс, а судья, исправник и винный пристав в дешевенькую.

Калинович подошел было ангажировать княжну, но Кадников предупредил его.

— Я ангажирована, monsieur Калинович, — отвечала она каким-то печальным голосом.

Калинович изъявил поклоном сожаление и просил ее по крайней мере на вторую кадриль.

— Непременно… очень рада… а то мой кавалер такой ужасный! — отвечала княжна.

Калинович еще раз поклонился, отошел и пригласил Полину. Та пожала ему с чувством руку. Визави их был m-r ле Гран, который танцевал с хорошенькой стряпчихой. Несмотря на счастливое ее положение, она заинтересовала француза донельзя: он с самого утра за ней ухаживал и беспрестанно смешил ее, хоть та ни слова не говорила по-французски, а он очень плохо говорил по—русски, и как уж они понимали друг друга — неизвестно.

Инвалидный начальник, хотя уж имел усы и голову седые и лицо, сплошь покрытое морщинами, но, вероятно, потому, что был военный и носил еще поручичьи эполеты, тоже изъявил желание танцевать. Он избрал себе дамою дочь исправника и стал визави с Кадниковым.

Чтоб кадриль была полнее и чтоб все гости были заняты, княгиня подозвала к себе стряпчего и потихоньку попросила его пригласить исправницу, которая в самом деле начала уж обижаться, что ею вообще мало занимаются. Против них поставлен был маленький князек с мистрисс Нетльбет, которая чопорно и с важностью начала выделывать chassé en avant и chasse en arrière.

За кадрилью следовал вальс. Калинович не утерпел и пригласил княжну: та пошла с удовольствием. Он почувствовал, наконец, на руке своей ее стан, чувствовал, как ее ручка крепко держалась за его руку; он видел почти перед глазами ее белую, как морская пена, грудь, впивал аромат волос ее и пришел в какое-то опьянение. Напрасно княжна после двух туров проговорила: «Будет», он понесся с ней и сделал еще тур, два, три. «Будет», — сказала она более настоятельно. Калинович наконец опомнился и, опустив ее на стул, сел рядом. Княжна очень устала: глаза ее сделались томны, грудь высоко поднималась; ручкой своей она поправляла разбившиеся виски волос. Калинович пожирал ее глазами. Начавшаяся вскоре кадриль заставила их снова встать.

— Что вы теперь сочиняете? — заговорила княжна.

Вопрос этот сначала озадачил Калиновича; но, сообразив, он решился им воспользоваться.

— Я описываю, — начал он, — одно семейство… богатое, которое живет, положим, в Москве и в котором есть, между прочим, дочь — девушка умная и, как говорится, с душой, но светская.

Княжна слушала.

— Девушка эта, — продолжал Калинович, — имела несчастье внушить любовь человеку, вполне, как сама она понимала, достойному, но не стоявшему породой на одной с ней степени. Она знала, что эта страсть составляет для него всю жизнь, что он чахнет и что достаточно одной ничтожной ласки с ее стороны, чтобы этот человек ожил…

Внимание княжны возрастало.

— Она все это знала, — продолжал Калинович, — и у ней доставало духу — с своими светскими друзьями смеяться над подобной страстью.

— Над чем же тут смеяться? Стало быть, он не нравился ей? — возразила княжна.

Калинович пожал плечами.

— Даже и нравился, — отвечал он, — но это выходило из правил света. Выйти за какого-нибудь идиота-богача, продать себя — там не смешно и не безобразно в нравственном отношении, потому что принято; но человека без состояния светская девушка полюбить не может.

— Отчего ж не может? — перебила стремительно княжна. — Одна моя кузина, очень богатая девушка, вышла против воли матери за одного кавалергарда. У него ничего не было; только он был очень хорош собой и чудо как умен.

— За кавалергарда же, — повторил Калинович.

Он с умыслом говорил против светских девушек, чтоб заставить княжну сказать, что она не похожа на них, и, как показалось ему, она это самое и хотела сказать своими возражениями и замечаниями, тем более, что потом княжна задумалась на несколько минут и, как бы не вдруг решившись, проговорила полушепотом:

— Танцуйте, пожалуйста, со мной мазурку.

Калинович вспыхнул от удовольствия.

— Я только хотел вас просить об этом, — подхватил он.

— Пожалуйста, — повторила княжна.

В продолжение всего этого разговора с них не спускала глаз не танцевавшая и сидевшая невдалеке Полина. Еще на террасе она заметила взгляды Калиновича на княжну; но теперь, еще более убедившись в своем подозрении, перешла незаметно в гостиную, села около князя и, когда тот к ней обернулся, шепнула ему что-то на ухо.

— Pardon, на одну минуту, — проговорил князь, вставая, и тотчас же ушел с Полиной в задние комнаты. Назад он возвратился через залу. Калинович танцевал с княжной в шестой фигуре галоп и, кончив, отпустил ее довольно медленно, пожав ей слегка руку. Она взглянула на него и покраснела.

Все это вряд ли увернулось от глаз князя. Проходя будто случайно мимо дочери, он сказал ей что-то по—английски. Та вспыхнула и скрылась; князь тоже скрылся. Княжна, впрочем, скоро возвратилась и села около матери. Лицо ее горело.

Калинович, нехотя танцевавший все остальные кадрили и почти ни слова не говоривший с своими дамами, ожидал только мазурки, перед началом которой подошел к княжне, ходившей по зале под руку с Полиной.

— Вероятно, мы с вами будем начинать, — сказал он.

Княжна ничего ему не ответила и обратилась к Полине:

— Вы танцуете?

— Да, танцую, — отвечала та с усмешкой.

Княжна, как бы сконфуженная, пошла за Калиновичем и села на свое место. Напрасно он старался вызвать ее на разговор, — она или отмалчивалась, или отвечала да или нет, и очень была, по-видимому, рада, когда другие кавалеры приглашали ее участвовать в фигуре.

— Смысл повести моей повторяется в жизни на каждом, видно, шагу, — проговорил, наконец, Калинович, начинавший окончательно выходить из себя; но княжна как будто не слыхала его.

Между тем игроки вышли в залу. Князь начал осматривать танцующих в лорнет. Четвериков стоял рядом с ним.

Княжна почти каждый раз стала выбирать его, непременно заставляя танцевать. Четвериков выходил и, слегка подпрыгивая, делал с ней тур, а потом расшаркивался, и она приседала и благодарила его самой любезной улыбкой. Ревность, досада и злоба забушевали в душе Калиновича. Он решился по крайней мере наговорить дерзостей княжне, но ему и этого не удалось: при конце мазурки она только издали кивнула ему головой, взяла потом Полину под руку и ушла. Вскоре затем последовал ужин, и все почти гости остались ночевать.

В распределении постелей обнаружился со стороны хозяев тот же тонкий расчет. Четверикову и предводителю отведено было по особой комнате; каждому поставлены были фарфоровые умывальники, и на постелях положено голландское белье и новые матерчатые одеяла. В одной большой комнате предназначалось положить судью, исправника, почтмейстера и Калиновича. Здесь уж были одеяла, хоть и шелковые, но поношенные, и умывальники фаянсовые. Комната рядом была отведена для винного пристава, инвалидного начальника и молодого Кадникова. Тут уж не было даже отдельных кроватей, а просто постлано на диванах с довольно жесткими подушками и ситцевыми покрывалами.

Калинович, измученный и истерзанный ощущениями дня, сошел вниз первый, разделся и лег, с тем чтоб заснуть по крайней мере поскорей; но оказалось это невозможным: вслед за ним явился почтмейстер и начал укладываться. Сняв верхнее платье, он долго рылся на груди, откуда вынув финифтяный образок, повесил его на усмотренный вверху гвоздик и начал молиться, шевеля тихонько губами и восклицая по временам: «Господи помилуй, господи помилуй!». После молитвы старик принялся неторопливо стаскивать с себя фуфайки, которых оказалось несколько и которые он аккуратно складывал и клал на ближайший стул; потом принялся перевязывать фонтанели, с которыми возился около четверти часа, и, наконец, уже вытребовав себе вместо одеяла простыню, покрылся ею, как саваном, до самого подбородка, и, вытянувшись во весь свой длинный рост, закрыл глаза.

Калиновичу возвратилась было надежда заснуть, но снова вошли судья и исправник, которые, в свою очередь, переодевшись в шелковые, сшитые из старых, жениных платьев халаты и в спальные, зеленого сафьяна, сапоги, уселись на свою кровать и начали кашлять и кряхтеть. Вдобавок к ним пришел еще из своей комнаты инвалидный начальник, постившийся с утра и теперь куривший залпом четвертую трубку. Его сопровождал молодой Кадников, неотступно прося поручика дать ему хотя разик затянуться. Видимо, что всем им, стесненным целый день приличием и модным тоном, хотелось поболтать на свободе.

— Темненьки, однако, стали ночи-то! — проговорил судья, взглянув в окно.

— Да, — отозвался исправник, — ворам да мошенникам раздолье: воруй, а земская полиция отвечай за них.

— Какая вы земская полиция! Что уж тут говорить! — перебил его инвалидный поручик, мотнув головой. — Только званье на себе носите: полиция тоже!

— Что ж полиция? Такая же полиция, как и всякая, — проговорил кротко исправник.

— Нет, не такая, как всякая, — возразил поручик, — вот в Москве был обер-полицеймейстер Шульгин, вот тот был настоящий полицеймейстер: у того была полиция.

— Да, тот ловкий был, — заметил судья.

— Еще какой ловкий-то, братец ты мой! — подхватил поручик. — И тут, сударь ты мой, московские мошенники надували! — прибавил он.

Судья только усмехнулся.

— Да!.. — произнес он.

— Вот и ловкого надували! — заметил с некоторою ядовитостью исправник.

— Да ведь какую штуку-то, братец ты мой, подвели, штуку-то какую… продолжал поручик, — на параде ли там, али при соборном служении, только глядь: у него у шубы рукав отрезан. Он ничего, стерпел это… Только одним утром, а может быть, и вечером, приезжает к его камердинеру квартальный. «Генерал, говорит, прислал сейчас найденный через полицию шубный рукав и приказал мне посмотреть, от той ли ихней самой шубы, али от другой…» Камердинер слышит приказание господское — ослушаться, значит, не смел: подал и преспокойным манером отправился стулья там, что ли, передвигать али тарелки перетирать; только глядь: ни квартального, ни шубы нет. «Ах, говорит, согрешил!», а Шульгин между тем приезжает. Он ему в ноги: «Батюшка, ваше превосходительство…» — «Ничего, говорит, братец: ты глуп, да и я не умней тебя. Я уж, говорит, и записку получил», и показывает. Пишут ему: «Благодарим покорно, ваше превосходительство, что вы к нашему рукаву вашу шубу приставили», и больше ничего.

Судья опять улыбнулся и покачал головой.

— Шельма народ! — произнес он.

— Шельма! — подтвердил самодовольно рассказчик.

Калинович между тем выходил из себя, проклиная эту отвратительную помещичью наклонность — рассказывать друг другу во всякий час дня и ночи пошлейшие анекдоты о каких-нибудь мошенниках; но терпению его угрожало еще продолжительное испытание: молодой Кадников тоже воспалился желанием рассказать кое-что.

— Вот тоже на Лукина раз мошенники напали… — начал было он.

— Лукин был силач, — перебил его инвалидный начальник, гораздо более любивший сам рассказывать, чем слушать. — Когда он был, сударь ты мой, на корабле своем в Англии, — начал он… Что делал Лукин на корабле в Англии — все слушатели очень хорошо знали, но поручик не стеснялся этим и продолжал: — Выискался там один господин, тоже силач, и делает такое объявление: «Сяду-де я, милостивые государи, на железное кресло и пускай, кто хочет, бьет меня по щеке. Если я упаду — сто рублей плачу, а нет, так мне вдвое того», и набрал он таким манером много денег. Только проходит раз мимо этого места Лукин, спрашивает: что это такое? Ему говорят: «Ах, мусье, тебя-то мне и надо!» Подходит сейчас к нему. «Держитесь, говорит, покрепче: я Лукин». Ну, тот слыхал уж тоже, однако честь свою не теряет. «Ничего-с, говорит: я сам тоже такой-то». — «Ладно», — говорит Лукин, засучил, знаете, немного рукава, перекрестился по-нашему, по-христианскому, да как свистнет… Батюшки мои, и барин наш, и кресла, и подмостки — все к черту вверх тормашки полетело. Мало того, слышат, барин кричит благим матом. Что такое? Подходят: глядь — вся челюсть на сторону сворочена. «Ничего», — говорит Лукин, взял его, сердечного, опять за шиворот, трах его по другой стороне, сразу поправил. «Ну, говорит, денег твоих мне не надо, только помни меня». — «Буду, говорит, помнить, буду…»

— Это, значит, все-таки у Лукина сила в руках была, — подхватил Кадников. Не имея удачи рассказать что-нибудь о мошенниках или силачах, он решился по крайней мере похвастаться своей собственной силой и прибавил: — Я вот тоже стул за переднюю ножку поднимаю.

— Ну, да ведь это какой тоже стул? Вот этакий не поднимете, — возразил ему инвалидный начальник, указав глазами на довольно тяжелое кресло.

— Нет, подниму, — отвечал Кадников и, взяв кресло за ножку, напрягся, сколько силы достало, покраснел, как вареный рак, и приподнял, но не сдержал: кресло покачнулось так, что он едва остановил его, уперев в стену над самой почти головой Калиновича.

Тот вышел окончательно из терпенья.

— Что ж это такое, господа? Когда будет конец? — воскликнул он.

— А мы думали, что вы давно спите, — сказал инвалидный начальник.

— Разве есть возможность спать, когда тут рассказывают какой-то вздор о мошенниках и летают стулья над головой? — проговорил Калинович и повернулся к стене.

Строгий и насмешливый тон его нарушил одушевление беседы.

— В самом деле, господа, пора на покой, — сказал судья.

— Пора, — повторил исправник, и все разошлись.

Калинович вздохнул свободнее, но заснуть все-таки не мог. Все время лежавший с закрытыми глазами почтмейстер сначала принялся болезненно стонать, потом бредить, произнося: «Пришел… пришел… пришел!..» и, наконец, вдруг вскрикнув: «Пришел!» — проснулся, вероятно, и, проговоря: «О господи помилуй!», затих на время. Исправник и судья тоже стали похрапывать негромко, но зато постоянно и как бы соревнуя друг другу.

VI

На другой день, как обыкновенно это бывает на церемонных деревенских праздниках, гостям сделалось неимоверно скучно и желалось только одного: как бы поскорее уехать. Хозяева в свою очередь тоже унимали больше из приличия. Таким образом, вся мелюзга уехала тотчас после завтрака, и обедать остались только генеральша с дочерью, Четвериков и предводитель. Целое утро Калинович искал случая поймать княжну и прямо спросить ее: что значит эта перемена; но его решительно не замечали. Полина обращалась с ним как-то насмешливо. Взбешенный всем этим и не зная, наконец, что с собой делать, он ушел было после обеда, когда все разъехались, в свою комнату и решился по крайней мере лечь спать; но от князя явился человек с приглашением: не хочет ли он прогуляться? Калинович пошел. Князь ожидал его уж на крыльце.

Сначала они вышли в ржаное поле, миновав которое, прошли луга, прошли потом и перелесок, так что от усадьбы очутились верстах в трех. Сверх обыкновения князь был молчалив и только по временам показывал на какой-нибудь открывавшийся вид и хвалил его. Калинович соглашался с ним, думая, впрочем, совершенно о другом и почти не видя никакого вида. Перейдя через один овражек, князь вдруг остановился, подумал немного и обратился к Калиновичу:

— А что, Яков Васильич, — начал он, — мне хотелось бы сделать вам один довольно, может быть, нескромный вопрос.

Калинович покраснел, и первая его мысль была: не догадался ли князь о его чувствах к княжне.

— Если вопрос нескромен, так лучше его совсем не делать, — отвечал он полушутливым тоном.

— Да, — подхватил протяжно князь, — но дело в том, что меня подталкивает сделать его искреннее желание вам добра; я лучше рискую быть нескромным, чем промолчать.

Калинович ничего на это не отвечал.

— Именно рискую быть нескромным, — продолжал князь, — потому что, если б лет двадцать назад нашелся такой откровенный человек, который бы мне высказал то, что я хочу теперь вам высказать… о! Сколько бы он сделал мне добра и как бы я ему остался благодарен на всю жизнь!

Калинович продолжал молчать.

— Спросить я вас хочу, мой милейший Яков Васильич, — снова продолжал князь, — о том, действительно ли справедливы слухи, что вы женитесь на mademoiselle Годневой?

Калинович опять невольно сконфузился.

— Вопрос в самом деле, князь, не совсем скромный, — проговорил он.

— И вы не хотите мне на него отвечать, не так ли? Да? — подхватил князь.

— Я не столько не хочу, — отвечал спокойно и по возможности овладев собой, Калинович, — сколько не могу, потому что, если эти слухи и существуют, то ни я, ни mademoiselle Годнева в том не виноваты.

Князь посмотрел пристально на Калиновича: он очень хорошо видел, что тот хочет отыгрываться словами.

— Глас народа, говорит пословица, глас божий. Во всякой сплетне есть всегда тень правды, — начал он. — Впрочем, не в том дело. Скажите вы мне… я вас решительно хочу сегодня допрашивать и надеюсь, что вы этим не обидитесь.

— Чем же я, князь, могу обидеться, когда это показывает только ваше участие ко мне! — возразил, пожав плечами, Калинович.

— Именно участие, и самое искреннее!.. Скажите вы мне вот что: имеете вы состояние или нет?

— У меня ничего нет.

— Но, может быть, вам угрожает наследство от какой-нибудь бабушки, тетушки?..

— Все мое наследство в моей голове, — отвечал Калинович.

Князь усмехнулся.

— Наследство, — начал он с расстановкою, — если хотите, очень хорошее, но для жизненных ресурсов совершенно уж ненадежное: головные товары, mon cher, куда как туго продаются!.. Что, казалось бы, следовало обменивать на вес брильянтов, то мы часто должны уступать за медь с примесью чугуна… Да, мой милый молодой человек, — продолжал князь, беря Калиновича за руку, — выслушайте вы, бога ради, меня, старика, который вас полюбил, признает в вас ум, образование, талант, — выслушайте несколько моих задушевных убеждений, которые я купил ценою горького собственного опыта! Все мы обыкновенно в молодости очень легко смотрим на брак, тогда как это самый важный шаг в жизни, потому что это единственный почти случай, где для человека ошибка непоправима. Пошалили вы в молодости, лениво и глупо провели пять — шесть лет; но… стоит опомниться, поработать год, два, — и все поправлено. Проигрались в пух в карты, израсходовались на какую-нибудь любовь — ничего: одинокому, холостому человеку денежные раны не смертельны. Заняли вы должность, не соответствующую вам, ступайте в отставку; потеряли, наконец, выгодную для вас службу, — хлопочите и можете найти еще лучше… словом, все почти ошибки, шалости, проступки — все может быть поправлено, и один только тяжелый брачный башмак с ноги уж не сбросишь…

— Сентенция эта, князь, довольно стара, — заметил Калинович.

— Если хотите, даже очень стара, — подхватил князь, — но, к сожалению, очень многими забывается, и, что для меня всегда было удивительно: дураки, руководствуясь каким-то инстинктом, поступают в этом случае гораздо благоразумнее, тогда как умные люди именно и делают самые безрассудные, самые пагубные для себя партии. У меня теперь, Яков Васильич, у самого два сына, — продолжал князь, более и более одушевляясь, — и если они не бедняки совершенные, то и не богаты. И вот им мое отцовское правило: на богатой девушке и по любви должны жениться, хоть теперь же, несмотря на то, что оба еще прапорщики, потому что это своего рода шаг в жизни; на богатой и без любви, если хотят, пускай женятся, но на бедной и по любви — никогда! Всей моей родительской властью не допущу до этого.

Калинович улыбнулся.

— Правило ваше, князь, уж потому несправедливо, что оно совершенно односторонне. Вы смотрите на брак решительно с одной только хозяйственной стороны.

— А как же прикажете смотреть? — возразил князь запальчиво. — Неужели, милостивый государь, прикажете принимать в расчет эту вашу глубокую, безумную любовь? Mon cher! Mon cher! Вы человек умный: неужели вы не понимаете, что такое эта любовь всех вас, молодых людей? Ничуть не больше, как замаскированное стремление полов, возбужденная и задержанная чувственность — никак не больше. И поверьте, брак есть могила этого рода любви: мужа и жену связывает более прочное чувство — дружба, которая, честью моею заверяю, гораздо скорее может возникнуть между людьми, женившимися совершенно холодно, чем между страстными любовниками, потому что они по крайней мере не падают через месяц после свадьбы с неба на землю… Любовь!.. Я не могу слышать равнодушно, когда этот вздор, фантом, порожденный разгоряченным воображением, чувство, которое родится и питается одними только препятствиями, берут в основание такого важного дела, как брак. Будь у вас, с позволения сказать, любовница, с которой вы прожили двадцать лет вашей жизни, и вот вы, почти старик, говорите: «Я на ней женюсь, потому что я ее люблю…» Молчу, ни слова не могу сказать против!.. Но как же вы хотите заставить меня верить в глубину и неизменность любви какого-нибудь молодого человека в двадцать пять лет и девчонки в семнадцать, которые, расчувствовавшись над романами, поклялись друг другу в вечной страсти?

— Все это, князь, может быть, очень справедливо, — возразил Калинович, — но чрезвычайно обще и требует слишком многих исключений. По вашему правилу, очень бы немногим пришлось жениться.

— Напротив, многим, — перебил князь, — и даже очень многим разрешаю это удовольствие. Пускай себе женятся и тешатся!.. Люди, мой милый, разделяются на два разряда: на человечество дюжинное, чернорабочее, которому самим богом назначено родиться, вырасти и запречься потом с тупым терпением в какую-нибудь узкую деятельность, — вот этим юношам я даже советую жениться; они народят десятки такого же дюжинного человечества и, посредством благодетелей, покровителей, взяток, вскормят и воспитают эти десятки, в чем состоит их главная польза, которую они приносят обществу, все-таки нуждающемуся, по своим экономическим целям, в чернорабочих по всем сословиям. Но есть, mon cher, другой разряд людей, гораздо уже повыше; это… как бы назвать… забелка человечества: если не гении, то все-таки люди, отмеченные каким-нибудь особенным талантом, люди, которым, наконец, предназначено быть двигателями общества, а не сносливыми трутнями; и что я вас отношу к этому именно разряду, в том вы сами виноваты, потому что вы далеко уж выдвинулись из вашей среды: вы не школьный теперь смотритель, а литератор, следовательно, человек, вызванный на очень серьезное и широкое поприще. Вам будет грех и стыдно каким-нибудь неблагоразумным браком спутать себя на первых порах по рукам и по ногам.

— Я очень рад, князь, что вы договорились до значения литератора: оно-то, кажется, и дает мне право располагать своим сердцем свободнее и не подчиниться безусловно вашим экономическим правилам.

— Mon cher! — воскликнул князь. — Звание-то литератора, повторяю еще раз, и заставляет вас быть осмотрительным; звание литератора, милостивый государь, обязывает вас, чтоб вы ради будущей вашей славы, ради пользы, которую можете принести обществу, решительно оставались холостяком или женились на богатой: последнее еще лучше.

— Я на это смотрю совершенно иначе, потому что все-таки верю некоторым образом в себя и в свои силы, — проговорил Калинович.

— Вы смотрите на это глазами вашего услужливого воображения, а я сужу об этом на основании моей пятидесятилетней опытности. Положим, что вы женитесь на той девице, о которой мы сейчас говорили. Она прекраснейшая девушка, и из нее, вероятно, выйдет превосходная жена, которая вас будет любить, сочувствовать всем вашим интересам; но вы не забывайте, что должны заниматься литературой, и тут сейчас же возникнет вопрос: где вы будете жить; здесь ли, оставаясь смотрителем училища, или переедете в столицу?

— Вы, князь, говорите, как будто бы уж я был женат, — возразил, усмехнувшись, Калинович.

— Ну да, — положим, что вы уж женаты, — перебил князь, — и тогда где вы будете жить? — продолжал он, конечно, здесь, по вашим средствам… но в таком случае, поздравляю вас, теперь вы только еще, что называется, соскочили с университетской сковородки: у вас прекрасное направление, много мыслей, много сведений, но, много через два — три года, вы все это растеряете, обленитесь, опошлеете в этой глуши, мой милый юноша — поверьте мне, и потом вздумалось бы вам съездить, например, в Петербург, в Москву, чтоб освежить себя — и того вам сделать будет не на что: все деньжонки уйдут на родины, крестины, на мамок, на нянек, на то, чтоб ваша жена явилась не хуже другой одетою, чтоб квартирка была хоть сколько-нибудь прилично убрана. Семейная жизнь — омут, бездонная кадка для денег. Я наследовал от отца, не так, как вы, а все-таки состояние, которое могло бы меня на службе поддержать, если б я служил до генералиссимуса. Я был, наконец, любимец вельможи, имел в перспективе попасть в флигель-адъютанты, в тридцать лет пристегнул бы, наверняк, генеральские эполеты, и потому можете судить, до чего бы я дошел в настоящем моем возрасте; но женился по страсти на девушке бедной, хоть и прелестной, в которой, кажется, соединены все достоинства женские, и сразу же должен был оставить Петербург, бросить всякого рода служебную карьеру и на всю жизнь закабалиться в деревне.

— Вы, однако, князь, в вашей семейной жизни не обеднели, а еще разбогатели, — заметил Калинович.

Князь покачал головой.

— Разбогател я!.. — сказал он. — А знаете ли, мой милый друг, чего мне это стоит? Знаете ли, что я и мое образование, которое по тому времени, в котором я начинал жить, было не совсем заурядное, и мои способности, которые тоже из ряда посредственных выходили, и, наконец, самое здоровье — все это я должен был растратить в себе и сделаться прожектером, аферистом, купцом, для того чтоб поддержать и воспитать семью, как прилично моему роду. А сколько нравственных уступок! Сколько дел против совести! Сколько унижения и расточенной лести перед людьми, которых бы знать никогда не хотел! И теперь, когда все, кажется, поустроил, так чувствую, что сам уж никуда не гожусь… Не завидуйте и не берите с меня пример; потому-то я и хочу предостеречь вас, что знаю на себе все тяжелые и горькие последствия подобной ошибки.

— Я не так избалован жизнью, князь, — возразил Калинович, — и не так требователен: для меня будет достаточно, если я, переселясь в Петербург, найду там хоть мало-мальски безбедное существование.

— Даже безбедное существование вы вряд ли там найдете. Чтоб жить в Петербурге семейному человеку, надобно… возьмем самый минимум, меньше чего я уже вообразить не могу… надо по крайней мере две тысячи рублей серебром, и то с величайшими лишениями, отказывая себе в какой-нибудь рюмке вина за столом, не говоря уж об экипаже, о всяком развлечении; но все-таки помните — две тысячи, и будем теперь рассчитывать уж по цифрам: сколько вы получили за ваш первый и, надобно сказать, прекрасный роман?

Калинович смешался: ему стыдно было признаться, что он не получил еще ни копейки и только еще надеялся получить.

— Я получил пятьсот рублей серебром, — проговорил он.

— А сколько таких романов вы можете написать в год? — продолжал князь. — Один… ну, два, никак уж не больше, — отвечал он сам себе, — и это еще в плодотворный год, а будут года хуже, и я хоть не поэт и не литератор, а очень хорошо понимаю, что изящною словесностью нельзя постоянно и одинаково заниматься: тут человек кладет весь самого себя и по преимуществу сердце, а потому это дело очень капризное: надобно ждать известного настроения души, вдохновенья, наконец, призванья!.. Это не ученый какой-нибудь труд или служебное занятие, для которого нужно только терпение, чтоб отправлять его каждодневно… Значит, из всего этого выходит, что в хозяйстве у вас, на первых порах окажется недочет, а семья между тем, очень вероятно, будет увеличиваться с каждым годом — и вот вам наперед ваше будущее в Петербурге: вы напишете, может быть, еще несколько повестей и поймете, наконец, что все писать никаких человеческих сил не хватит, а деньги между тем все будут нужней и нужней. Вы насилуете себя, торопитесь, печатаете, мараете свое имя и потом из авторов переходите в фельетонисты, переводчики… и тогда все пропало: загублено и ваше время, и ваш талант, и даже ваше здоровье. Это, я говорю, когда вы будете женаты. Впрочем, и холостой все равно: в Петербурге у человека, в каком бы он положении ни был, развивается шестое чувство: жажда денег… Сколько соблазна! Сколько роскоши кругом! Сколько самых утонченных удовольствий! И для всего этого будет у вас единственный денежный источник — литературные труды. Mon cher, mon cher! — продолжал князь, покачав головой и ударяя себя в грудь. — Пушкин был человек с состоянием, получал по червонцу за стих, да и тот постоянно и беспрерывно нуждался; а Полевой, так уж я лично это знаю, когда дал ему пятьсот рублей взаймы, так он со слезами благодарил меня, потому что у него полтинника в это время не было в кармане. Так вот вам наша русская литература! Мы еще слишком далеки от того, чтоб чтение сделалось общим достоянием. Сколько человек вы видели вчера у меня и для кого из них необходимы книги? — ни для кого, кроме Четверикова. Даже вот этот господин, наш предводитель, человек неглупый и очень богатый, он, я думаю, на грош не купил ни одной книжонки. Читает одну «Северную пчелу», да и ту берет у меня… В такой публике литераторы не зажиреют!

— Все это, князь, я очень хорошо сам знаю и на одну литературу никогда не рассчитывал; но если перееду в Петербург, то буду искать там места, проговорил Калинович.

— Пожалуй… хорошо… — отвечал князь, — место вам дадут; но какое же по вашему чину? Никак не больше канцелярского чиновника. Может быть, где-нибудь в департаменте сделают вас помощником, а много уж столоначальником; но в таком случае проститесь с литературою. После шести и семи часов департаментских сидений, возвратившись домой, вы разве годны будете только на то, чтоб отправиться в театр похохотать над глупым водевилем или пробраться к знакомому поиграть в копеечный преферанс; а вздумаете соединить то и другое, так, пожалуй, выйдет еще хуже, по пословице: за двумя зайцами погнавшись, не поймаешь ни одного… Вот, любезный мой Яков Васильич, что я хотел и почти считал своей обязанностью сказать вам, и еще раз повторю: обдумайте и оглядите внимательно ваше положение.

— Очень вам благодарен, князь, — возразил Калинович, — но из ваших слов можно вывести странное заключение, что литература должна составить мое несчастье, а не успех в жизни.

— Почему ж? Нет!.. — перебил князь и остановился на несколько времени. — Тут, вот видите, — начал он, — я опять должен сделать оговорку, что могу ли я с вами говорить откровенно, в такой степени, как говорил бы откровенно с своим собственным сыном?

— Достаточно вашего участия, князь, чтоб вы имели полное право говорить мне не только откровенно, но даже самую горькую правду, — отвечал Калинович.

— Да; но тут не то, — перебил князь. — Тут, может быть, мне придется говорить о некоторых лицах и говорить такие вещи, которые я желал бы, чтоб знали вы да я, и в случае, если мы не сойдемся в наших мнениях, чтоб этот разговор решительно остался между нами.

Калинович посмотрел на князя, все еще не догадываясь, к чему он клонит разговор.

— Я всегда был довольно скромен… — проговорил он.

— Очень верю, — подхватил князь, — и потому рискую говорить с вами совершенно нараспашку о предмете довольно щекотливом. Давеча я говорил, что бедному молодому человеку жениться на богатой, фундаментально богатой девушке, не быв даже влюблену в нее, можно, или, лучше сказать, должно.

Последние слова князь говорил протяжно и остановился, как бы ожидая, не скажет ли чего-нибудь Калинович; но тот молчал и смотрел на него пристально и сурово, так что князь принужден был потупиться, но потом вдруг взял его опять за руку и проговорил с принужденною улыбкою:

— Вы теперь приняты в дом генеральши так радушно, с таким вниманием к вам, по крайней мере со стороны mademoiselle Полины, и потому… что бы вам похлопотать тут — и, — боже мой! — какая бы тогда для вас и для вашего таланта открылась будущность! Тысяча душ, батюшка, удивительно устроенного имения, да денег, которым покуда еще счету никто не знает. Тогда поезжайте, куда вы хотите: в Петербург, в Москву, в Одессу, за границу… Пишите свободно, не стесненные никакими другими занятиями, в каком угодно климате, где только благоприятней для вашего вдохновения…

Калинович был озадачен: выражение лица его сделалось еще мрачнее; он никак не ожидал подобной откровенной выходки со стороны князя и несколько времени молчал, как бы сбираясь с мыслями, что ему отвечать.

— Ваше предложение, князь, для меня даже несколько обидно, потому что оно сильно отзывается насмешкою, — проговорил он глухим голосом.

— Насмешкой? — спросил удивленный князь.

— Насмешкой, — повторил Калинович, — потому что, если б я желал избрать подобный путь для своей будущности, то все-таки это было бы гораздо более несбыточный замысел, чем мои надежды на литературу, которые вы старались так ловко разбить со всех сторон.

— Будто это так? — возразил князь. — Будто вы в самом деле так думаете, как говорите, и никогда сами не замечали, что мое предположение имеет много вероятности?

— Я никогда ничего не думал об этом и никогда ничего не замечал, — отвечал сухо Калинович.

Князь покачал головой.

— Полноте, молодой человек! — начал он. — Вы слишком умны и слишком прозорливы, чтоб сразу не понять те отношения, в какие с вами становятся люди. Впрочем, если вы по каким-либо важным для вас причинам желали не видеть и не замечать этого, в таком случае лучше прекратить наш разговор, который ни к чему не поведет, а из меня сделает болтуна.

Проговоря это, князь замолчал; Калинович тоже ничего не возразил, и оба они дошли молча до усадьбы.

VII

Результатом предыдущего разговора было то, что князь, несмотря на все свое старание, никак не мог сохранить с Калиновичем по-прежнему ласковое и любезное обращение; какая-то холодность и полувнимательная важность начала проглядывать в каждом его слове. Тот сейчас же это заметил и на другой день за чаем просил проводить его.

— А я думал, что вы еще у нас погостите, — проговорил князь и переглянулся с княжной.

— Нет, мне нужно быть в городе, — отвечал Калинович.

— Жаль; но удерживать не смеем. Когда же вы, однако, думаете выехать?

— Я просил бы сегодня же.

— Зачем же сегодня? — возразил князь, но таким тоном, что Калинович еще настоятельнее повторил:

— Мне необходимо сегодня.

Князь позвонил и приказал вошедшему лакею, чтоб приготовлен был фаэтон четверней.

Молча прошел потом чайный завтрак, с окончанием которого Калинович церемонно раскланялся с дамами, присовокупив, что он уже прощается. Княгиня ласково и несколько раз кивнула ему головой, а княжна только слегка наклонила свою прекрасную головку и тотчас же отвернулась в другую сторону. На лице ее нельзя было прочитать в эти минуты никакого выражения.

Мистрисс Нетльбет присела.

— Adieu, monsieur! — произнес ле Гран, крепко сжимая ему руку.

Фаэтон между тем стоял уж у крыльца.

Калинович сошел в свою комнату и начал сбираться. Князь пришел его проводить. Радушие и приветливость как будто бы снова возвратились к нему на прощанье.

— Очень, очень вам благодарен, — говорил он, целуя и обнимая гостя.

Калинович с своей стороны благодарил за ласковый и обязательный прием.

— И пожалуйста, — продолжал князь, сжимая и не выпуская его руку, чтоб недавний наш разговор остался между нами.

Калинович просил, бога ради, не беспокоиться об этом, тем более что он не будет иметь даже возможности разглашать этого разговора, потому что через месяц, вероятно, совсем уедет в Петербург.

— А! Вы думаете в Петербург? — спросил князь совершенно простодушным тоном и потом, все еще не выпуская руки Калиновича, продолжал: — С богом… от души желаю вам всякого успеха и, если встретится какая-нибудь надобность, не забывайте нас, ваших старых друзей: черкните строчку, другую. Чем только могу быть полезен, я готов служить вам. Может быть, даже изменится и взгляд ваш на жизнь, теперь немножко еще студенческий. Петербург для этого прекрасный учитель. Напишите тогда… может быть, и придумаем что-нибудь сделать.

Калинович очень хорошо понял, в какой огород кидал князь каменья, и отвечал, что он считает за величайшее для себя одолжение это позволение писать, а тем более право относиться с просьбою. Они расстались.

В серьезном и мрачном настроении духа выехал герой мой. Он не мечтал уже на этот раз о благоухающей княжне и не восхищался окружавшей его природой, в которой тоже, как бы под лад ему, заварилась кутерьма; надвинули со всех сторон облака, и потемнело, как в сумерки. В воздухе сделалось душно. Нахохлившись и с разинутыми ртами сидели на кочках вороны: ласточки летали по самой земле. Хоть бы травка, хоть бы листок на дереве шелохнулся. Все, как бы в ожидании чего-то, затихло, и только изредка прорезывалась молния и глухо погремливало. Стал наконец накрапывать дождик, и вдруг, где-то уж очень близко, верескнул с раскатом удар, хлынул, как из ведра, ливень и бестолково задул, нагибая деревья и крутя пылью, ветер. Калинович опустил фордек и еще более погрузился в размышления. С самого приезда в маленький городишко он был в отношении самого себя в каком-то тумане. На самых первых порах его встретила, как мы видели, любовь Настеньки. Калинович, сам не зная как, увлекся ее порывистою и безрассудною страстью, а под минутным влиянием чувственности стал с нею в те отношения, при которых разрыв сделался бесчеловечен и бесчестен. Потом этот неожиданный литературный успех, приветствие в доме генеральши, князь, княжна, мечты о ней — все это следовало так быстро одно за другим… Но разговор с князем как бы отрезвил его: все советы, замечания и убеждения того пали на плодотворную почву. Семена практических начал были обильно заложены в душе моего героя. Все, что говорил князь, ему еще прежде представлялось смутно, в предчувствии — теперь же стало только ясней и наглядней. Впереди были две дороги: на одной невеста с тысячью душами… однако, ведь с тысячью! — повторял Калинович, как бы стараясь внушить самому себе могущественное значение этой цифры, но тут же, как бы наступив на какое-нибудь гадкое насекомое, делал гримасу. На другой дороге, продолжал он рассуждать, литература с ее заманчивым успехом, с независимой жизнью в Петербурге, где, что бы князь ни говорил, широкое поприще для искания счастия бедняку, который имеет уже некоторые права. Из всего этого уж, конечно, самое лучшее — уехать навсегда в Петербург. Но как же Настенька?.. Что делать! Не жениться же на ней теперь, когда это неминуемо должно было отравить бедностью всю будущность! Лучше разом сделать операцию, чем мучиться всю жизнь!.. — Так говорило благоразумие в молодом человеке, но совесть в то же время точно буравом вертела сердце.

Въехав в город, он не утерпел и велел себя везти прямо к Годневым. Нужно ли говорить, как ему там обрадовались? Первая увидела его Палагея Евграфовна, мывшая, с засученными рукавами, в сенях посуду.

— Ай, батюшка, Яков Васильич! — вскрикнула она, стыдливо обдергивая заткнутый фартук.

— А! Солнышко наше красное! Откуда взошло и появилось? — воскликнул Петр Михайлыч. — Настенька! — кричал он. — Яков Васильич приехал.

— Ах!.. — воскликнула та и вбежала.

Калинович поцеловал у ней руку. Настенька, делая вид, что как будто целует его в голову, поцеловала просто в губы.

— Ах, как я рада, что ты приехал! — обмолвилась она.

Петр Михайлыч сделал добродушную гримасу:

— Ой, ой! Вот как: на ты уж дело пошло!

Настенька немножко покраснела.

— Что ж — я могу ему говорить ты: мы с ним друзья, — сказала она и протянула Калиновичу руку.

— Конечно, — подхватил тот и еще раз поцеловал ее руку.

Капитана на этот раз не было налицо: он отправился с Лебедевым верст за двадцать в болото за красной дичью. Вошла Палагея Евграфовна.

— Чаю прикажете али кушать будете?.. — обратилась она к Калиновичу.

— Чего тут спрашивать, старая! Давай нам и того и сего! — подхватил Петр Михайлыч.

— Нет, я попросил бы съесть чего-нибудь, — отвечал Калинович.

— Ну, покушать, так покушать… Живей! Марш! — крикнул Петр Михайлыч. Палагея Евграфовна пошла было… — Постой! — остановил ее, очень уж довольный приездом Калиновича, старик. — Там княжеский кучер. Изволь ты у меня, сударыня, его накормить, вином, пивом напоить. Лошадкам дай овса и сена! Все это им за то, что они нам Якова Васильича привезли.

— Накормим! Пуще всего не знают без вас! — отвечала с насмешкой экономка и скрылась, а Настенька принялась накрывать на стол. Калинович просил было ее не беспокоиться.

— Что ж, если я хочу, если это доставляет мне удовольствие? — отвечала она, и когда кушанье было подано, села рядом с ним, наливала ему горячее и переменяла даже тарелки. Петр Михайлыч тоже не остался праздным: он собственной особой слазил в подвал и, достав оттуда самой лучшей наливки-лимоновки, которую Калинович по преимуществу любил, уселся против молодых людей и стал смотреть на них с каким-то умилением. Калиновичу, наконец, сделалось тяжело переносить их искреннее радушие.

«Боже мой! Как эти люди любят меня, и между тем какой черной неблагодарностью я должен буду заплатить им!» — мучительно думал он и решительно не имел духа, как прежде предполагал, сказать о своем намерении ехать в Петербург и только, оставшись после обеда вдвоем с Настенькой, обнял ее и долго, долго целовал.

— Ты плачешь? — спросила она, почувствовав, что с глаз его упала ей на щеку слеза.

— Нет, это так, — отвечал Калинович и потом опять ее обнял и сказал ей что-то на ухо.

— Хорошо, — отвечала Настенька.

Во весь остальной вечер он был мрачен. Затаенные в душе страдания подняли в нем по обыкновению желчь. Петр Михайлыч спросил было, как у князя проводилось время. Калинович сделал гримасу.

— Князь — это такой мошенник, каких когда-либо я встречал, — отвечал он.

— Талейран, Талейран! — подтверждал Петр Михайлыч.

— Княгиня идиотка, — продолжал Калинович.

— Ужасная идиотка; это я тогда же заметила, — подтвердила уж Настенька. — А что княжна?.. — спросила она. — Это тоже идиотка?

Калинович несколько замялся.

— Нет, как это можно!.. Такая прелестная девица, нет! — отвергнул Петр Михайлыч.

— Решительно идиотка! — повторила Настенька. — Воображает, что очень хороша собой, и не дает себе труда подумать и понять, как она глупа.

— Она не то, что глупа… — начал Калинович, — но это идеал пустоты… Девушка, в которой, может быть, от природы и было кое-что, но все это окончательно изломано, исковеркано воспитанием папеньки.

— Ужасно! — подхватила Настенька. — Когда ты читал у них, мне было так досадно за тебя. Разве кто-нибудь из них понял, что ты написал? Сидели все, как сороки.

— Где ж как сороки?.. Нравилось, особенно этой генеральской дочери, — заметил Петр Михайлыч.

— Ну, да, Полине, потому что она умней тут всех, — возразила Настенька, — и слушала по крайней мере внимательно, может быть, потому, что влюблена в Якова Васильича.

— Вероятно, — подтвердил Калинович и вздохнул.

Домой он ушел часов в двенадцать; и когда у Годневых все успокоилось, задним двором его квартиры опять мелькнула чья-то тень, спустилась к реке и, пробираясь по берегу, скрылась против беседки, а на рассвете опять эта тень мелькнула, и все прошло тихо…

VIII

Через неделю Калинович послал просьбу об увольнении его в четырехмесячный отпуск и написал князю о своем решительном намерении уехать в Петербург, прося его снабдить, если может, рекомендательными письмами. В ответ на это тотчас же получил пакет на имя одного директора департамента с коротенькой запиской от князя, в которой пояснено было, что человек, к которому он пишет, готов будет сделать для него все, что только будет в его зависимости. Распоряжаясь таким образом, Калинович никак не имел духу сказать о том Годневым, и — странное дело! — в этом случае по преимуществу его останавливал возвратившийся капитан: стыдясь самому себе признаться, он начинал чувствовать к нему непреодолимый страх. Ему казалось, что Настеньку и Петра Михайлыча можно еще было как-нибудь спасительно обмануть, но Флегонта Михайлыча нет. Время между тем шло: отпуск был прислан, и скрывать долее не было уже никакой возможности. Заранее приготовившись на слезы и упреки со стороны Настеньки, на удивление Петра Михайлыча и на многозначительное молчание капитана и решившись все это отпарировать своей холодностью, Калинович решился и пришел нарочно к Годневым к самому обеду, чтоб застать всех в сборе. Ссылаясь на сырую погоду, он выпил из стоявшего на столе графина огромную рюмку водки и проговорил:

— Сейчас получил я отпуск.

— Отпуск? — повторил Петр Михайлыч.

— Да, думаю съездить в Петербург, — продолжал, насколько мог спокойно, Калинович.

— В Петербург? — спросила уж Настенька и побледнела.

— В Петербург, — отвечал Калинович, и голос у него дрожал от волнения. — Я еще у князя получил письмо от редактора: предлагает постоянное сотрудничество и пишет, чтоб сам приехал войти в личные с ним сношения, — прибавил он, солгав от первого до последнего слова. Петр Михайлыч сначала было нахмурился, впрочем, ненадолго.

— Пожалуй, что и надобно съездить… — произнес он, с глубокомысленным видом.

— А надолго ли вы думаете ехать? — спросила Настенька.

Вопрос этот острым ножом кольнул Калиновича в сердце.

— Месяца на три, на четыре, — отвечал он.

— Надобно съездить; сидя здесь, ничего не сделаешь!.. Непременно надобно!.. — повторил старик, почти совершенно успокоенный последним ответом Калиновича. — И вы, пожалуйста, Настасья Петровна, не отговаривайте: три месяца не век! — прибавил он, обращаясь к дочери.

— Я не отговариваю. Отчего не съездить, если это необходимо? — отвечала Настенька, хотя на глазах ее навернулись уж слезы и руки так дрожали, что она не в состоянии была держать вилки.

Калинович вздохнул свободнее.

«Ну, не ожидал я, чтоб так легко это устроилось», — подумал он и, желая представить свой отъезд как очень обыкновенный случай, принялся было быть веселым, но не мог: сидевшие перед ним жертвы его эгоизма мучили и обличали его. Невольно задумавшись, он взглядывал только искоса на Флегонта Михайлыча, как бы желая угадать, что у того на душе; но капитан во все время упорно молчал. Петр Михайлыч, глядя на дочь, которая была бледна как мертвая, тоже призадумался. Ушедши после обеда в свой кабинет по обыкновению отдохнуть, он, слышно было, что не спал: сначала все ворочался, кашлял и, наконец, постучал в стену, что было всегда для Палагеи Евграфовны знаком, чтоб она являлась. Та пришла, и между ними начался шепотом разговор, в котором больше слышался голос Петра Михайлыча; экономка же отвечала только своей поговоркой: «Э… э… э… хе… хе…»

Между тем оставшиеся в зале Настенька, Калинович и капитан сидели, погруженные в свои собственные мысли.

— Пойдемте гулять, мне пройтись хочется, — сказала, наконец, вставая, Настенька, обращаясь к Калиновичу.

Тот посмотрел на нее.

— Холодно сегодня. Пожалуй, еще простудишься: что за удовольствие! — возразил он.

— Нет ничего: я в теплом платье, — отвечала Настенька и стала надевать шляпку.

Калинович не трогался с места.

— А вы пойдете с нами? — отнесся он к капитану, видимо, не желая остаться на этот раз с Настенькой вдвоем.

— Никак нет-с! — отвечал отрывисто капитан и, взяв фуражку, но позабыв трубку и кисет, пошел. Дианка тоже поднялась было за ним и, желая приласкаться, загородила ему дорогу в дверях. Капитан вдруг толкнул ее ногою в бок с такой силой, что она привскочила, завизжала и, поджав хвост, спряталась под стул.

— Все вертишься под ногами… покричи еще у меня; удавлю каналью! — проговорил, уходя, Флегонт Михайлыч, и по выражению глаз его можно было верить, что он способен был в настоящую минуту удавить свою любимицу, которая, как бы поняв это, спустя только несколько времени осмелилась выйти из-под стула и, отворив сама мордой двери, нагнала своего патрона, куда-то пошедшего не домой, и стала следовать за ним, сохраняя почтительное отдаление.

Все это Калинович видел, и все это показалось ему подозрительно.

«Куда пошел этот медвежонок?» — думал он, машинально идя за Настенькой, которая была тоже в ажитации. Быстро шла она; глаза и щеки у ней горели. Скоро миновали главную улицу, прошли потом переулок и очутились, наконец, в поле.

— Куда же мы идем? — спросил, наконец, Калинович, поднимая голову и осматривая окрестность.

— На могилу к матушке. Я давно не была и хочу, чтоб ты сходил поклониться ей, — отвечала Настенька.

Калиновича подернуло.

«Час от часу не легче!» — подумал он и с чувством невольного отвращения поглядел на видневшееся невдалеке кладбище. Церковь его была деревянная, с узенькими окнами, стекла которых проржавели от времени и покрылись радужными отливами. Небольшая, приземистая колокольня покачнулась набок. Вся она обшита была узорно вырезанным тесом, и на крыше, тоже узорной, росли уже трава и мох. Погост был сплошь покрыт могилами, над которыми возвышались то белые, то черные деревянные кресты. Простоту эту нарушала одна только мраморная колонка с горевшим на солнце золотым крестом и золотой подписью, поставленная над могилой недавно умершего откупщика. Настенька подвела Калиновича к могиле матери, которую покрывала четвероугольная из дикого камня плита, с иссеченным на верхней стороне изречением: Помяни мя, господи, егда приидеши во царствии твоем. Слова эти начертать на вечном жилище своей жены придумал сам Петр Михайлыч.

— Помолимся! — сказала Настенька, становясь на колени перед могилой. — Стань и ты, — прибавила она Калиновичу. Но тот остался неподвижен. Целый ад был у него в душе; он желал в эти минуты или себе смерти, или — чтоб умерла Настенька. Но испытание еще тем не кончилось: намолившись и наплакавшись, бедная девушка взяла его за руку и положила ее на гробницу.

— Поклянись мне, Жак, — начала она, глотая слезы, — поклянись над гробом матушки, что ты будешь любить меня вечно, что я буду твоей женой, другом. Иначе мать меня не простит… Я третью ночь вижу ее во сне: она мучится за меня!

— Настенька!.. К чему все эти мелодраматические сцены?.. Ей-богу, тяжело и без того! — воскликнул Калинович, не могший более владеть собой.

— Нет, Жак, поклянись: это будет одно для меня утешение, когда ты уедешь, — отвечала настойчиво Настенька.

— Клянусь… — проговорил он.

И в самый этот момент с шумом выпорхнула из растущей около густой травы какая-то черная масса и понеслась по воздуху. Калинович побледнел и невольно отскочил. Настенька оставалась спокойною.

— Чего же ты испугался? Это ворон, — проговорила она.

— Подобные сцены хоть у кого расстроят нервы, — отвечал Калинович.

— За что ж ты сердишься?

— Я не сержусь.

— Нет, ты сердишься. Нынче ты все сердишься. Прежде ты не такой был!.. — сказала со вздохом Настенька. — Дай мне руку, — прибавила она.

Калинович подал. Войдя в город, он проговорил: «Здесь неловко так идти» и хотел было руку отнять, но Настенька не пустила.

— Нет, ничего; пойдем так… Пускай все видят: я хочу этого! — сказала она.

Калинович пожал только плечами и всю остальную дорогу шел погруженный в глубокую задумчивость. Его неотвязно беспокоила мысль: где теперь капитан, что он делает и что намерен делать?

Капитан действительно замышлял не совсем для него приятное: выйдя от брата, он прошел к Лебедеву, который жил в Солдатской слободке, где никто уж из господ не жил, и происходило это, конечно, не от скупости, а вследствие одного несчастного случая, который постиг математика на самых первых порах приезда его на службу: целомудренно воздерживаясь от всякого рода страстей, он попробовал раз у исправника поиграть в карты, выиграл немного — понравилось… и с этой минуты карты сделались для него какой-то ненасытимой страстью: он всюду начал шататься, где только затевались карточные вечеринки; схватывался с мещанами и даже с лакеями в горку — и не корысть его снедала в этом случае, но ощущения игрока были приятны для его мужественного сердца. Подвизаясь таким образом около года, он наскочил, наконец, на известного уж нам помещика Прохорова, который, кроме того, что чисто делал артикулы ружьем, еще чище их делал картами, и с ним играть было все равно, что ходить на медведя без рогатины: наверняк сломает! Он порешил Лебедева в несколько часов рублей на пятьсот серебром. Зверолов побледнел и униженно стал просить поиграть еще с ним в долг. Прохоров согласился, и к утру уж был в выигрыше тысяч пять на ассигнации.

— Будет! — проговорил, наконец, математик, вздохнув, как паровая машина, и тотчас же сходил к маклеру и принес на себя вексель.

Неуклонно с тех пор начал он в уплату долга отдавать из своего жалованья две трети, поселившись для того в крестьянской почти избушонке и ограничив свою пищу хлебом, картофелем и кислой капустой. Даже в гостях, когда предлагали ему чаю или трубку, он отвечал басом: «Нет-с; у меня дома этого нет, так зачем уж баловаться?» Из собственной убитой дичи зверолов тоже никогда ничего не ел, но, стараясь продать как можно подороже, копил только деньгу для кредитора.

«Зачем вы платите? Вас ведь, наверное, обыграли», — говорили ему некоторые. — «Ничего я не знаю-с; я проиграл и должен платить», — отвечал Лебедев с стоическою твердостию.

В тот самый день, как пришел к нему капитан, он целое утро занимался приготовлением себе для стола картофельной муки, которой намолов собственной рукой около четверика, пообедал плотно щами с забелкой и, съев при этом фунтов пять черного хлеба, заснул на своем худеньком диванишке, облаченный в узенький ситцевый халат, из-под которого выставлялись его громадные выростковые сапоги и виднелась волосатая грудь, покрытая, как у Исава, густым волосом. Застав хозяина спящим, Флегонт Михайлыч, по своей деликатности, вероятно бы, в обыкновенном случае ушел домой, но на этот раз начал будить Лебедева, и нужно было несколько сильных толчков, чтоб прервать богатырский сон зверолова; наконец, он пошевелился, приподнялся, открыл налившиеся кровью глаза, протер их и, узнав приятеля, произнес:

— А, ваше благородие!

— Извините, я вас разбудил, — сказал капитан.

Несмотря на тесную дружбу, он всегда говорил Лебедеву, как и всем другим: вы, и тот отвечал ему тем же.

— Ничего-с! Огонька, я думаю, вам в трубочку нужно, — сказал Лебедев, окончательно приходя в себя и приглаживая свои щетиноподобные волосы, растопырившиеся во всевозможные стороны.

— Нет-с, я трубку забыл, — отвечал капитан, хватаясь за пуговицу, на которой обыкновенно висел кисет.

— Ну, так садитесь! — произнес математик, подвигая одной рукой увесистый стул, а другой доставая с окна деревянную кружку с квасом, которую и выпил одним приемом до дна.

Капитан сел.

— Ну-с, — продолжал Лебедев, — а крусановские болота, батенька, мы с вами прозевали: в прошлое воскресенье все казначейство ходило, и ворон-то всех, чай, расшугали, а все вы…

— Некогда было-с, — отвечал капитан краснея — явный знак, что он говорил неправду.

— Некогда?.. Какого черта вы делаете? — возразил, зевая, зверолов и потянулся, напомнив собой в своей избушонке льва в клетке.

Собственно, на это замечание капитан ничего не ответил, но, посеменив руками и ногами, вдруг проговорил:

— Смотритель ваш в Петербург едет?

Лебедев, кажется, не обратил на это особенного внимания.

— Как же! Отпуск уж получил на четыре месяца, — отвечал он.

Оба приятеля на некоторое время замолчали.

— Теперича они едут в Петербург, а может, и совсем оттуда не приедут? — начал капитан больше вопросом.

— Прах его побери! Пускай убирается, куда хочет! — отвечал Лебедев.

Капитан опять посеменил руками и ногами.

— Теперича, хоша бы в доме братца… Что ж? Надобно сказать: они были приняты заместо родного сына… — начал он, но голос у него оборвался.

— Что говорить! Известно!.. — подтвердил Лебедев.

— А хоша бы и братец, — продолжал капитан, — не холостой человек, имеет дочь девицу.

— Известно! — повторил Лебедев.

— А хоша бы и здесь, — снова продолжал капитан, — не темные леса, а город: не зажмешь каждому рот… мало ли что говорят.

Лебедев значительно откашлянулся, или, скорее, рыкнул, поняв, наконец, к чему клонит капитан.

— Разговоров много идет, — произнес он, глубокомысленно мотнув головою.

— Да-с. А кому закажешь? — подхватил капитан.

— Много говорят, много… Я что? Конечно, моя изба с краю, ничего не знаю, а что, почитавший Петра Михайлыча за его добрую душу, жалко, ей-богу, жалко!..

Капитан уставил на приятеля глаза.

— Вы теперича, — начал он прерывающимся голосом, — посторонний человек, и то вам жалко; а что же теперича я, имевший в брате отца родного? А хоша бы и Настасья Петровна — не чужая мне, а родная племянница… Что ж я должен теперича делать?..

На вопросе этом капитан остановился, как бы ожидая ответа приятеля; но тот ерошил только свою громадную голову.

— Говорить хоша бы не по ним, — так станут ли еще моих слов слушать?.. Может, одно их слово умней моих десяти, — заключил он, и Лебедев заметил, что, говоря это, капитан отвернулся и отер со щеки слезу.

— Мошенник он — вот что надо было вам сказать! — проговорил зверолов.

Капитан встал и начал ходить по избе.

— Теперича что ж? — заговорил он, разводя руками. — Я, как благородный человек, должен, как промеж офицерами бывает, дуэль с ним иметь?

Лебедев опять значительно откашлянулся.

— Что ж? — продолжал капитан. — Суди меня бог и царь, а себя я не пожалею: убить их сейчас могу, только то, что ни братец, ни Настенька не перенесут того… До чего он их обошел!.. Словно неспроста, с первого раза приняли, как родного сына… Отогрели змею за пазухой!

— Мошенник! — повторил Лебедев.

— Теперича, хоша бы я пришел к вам поговорить: от кого совета али наставленья мне в этом деле иметь… — говорил капитан, смигивая слезы.

— Погодите, постойте! — начал зверолов глубокомысленно и нещадным образом ероша свои волосы. — Постойте!.. Вот что я придумал: во-первых, не плачьте.

Капитан торопливо обтерся.

— Во-вторых, ступайте к нему на квартиру и скажите ему прямо: «Так, мол, и так, в городе вот что говорят…» Это уж я вам говорю… верно… своими ушами слышал: там беременна, говорят, была… ребенка там подкинула, что ли…

Лицо капитана горело, глаза налились кровью, губы и щеки подергивало.

— Значит, что ж, — продолжал Лебедев, ударив по столу кулаком, — значит, прикрывай грех; а не то, мол, по-нашему, по-военному, на барьер вытяну!.. Струсит, ей-богу, струсит!

Капитан думал.

— Я схожу-с! — проговорил он, наконец.

— Сходите, право так! — подтвердил Лебедев.

— Схожу-с! — повторил капитан и, не желая возвращаться к брату, чтоб не встретиться там впредь до объяснения с своим врагом, остался у Лебедева вечер. Тот было показывал ему свое любимое ружье, заставляя его заглядывать в дуло и говоря: «Посмотрите, как оно, шельма, расстрелялось!» И капитан смотрел, ничего, однако, не видя и не понимая.

В настоящем случае трудно даже сказать, какого рода ответ дал бы герой мой на вызов капитана, если бы сама судьба не помогла ему совершенно помимо его воли. Настенька, возвратившись с кладбища, провела почти насильно Калиновича в свою комнату. Он было тотчас взял первую попавшуюся ему на глаза книгу и начал читать ее с большим вниманием. Несколько времени продолжалось молчание.

— Ну, послушай, друг мой, брось книгу, перестань! — заговорила Настенька, подходя к нему. — Послушай, — продолжала она несколько взволнованным голосом, — ты теперь едешь… ну, и поезжай: это тебе нужно… Только ты должен прежде сделать мне предложение, чтоб я осталась твоей невестой.

Холодный пот выступил на лбу Калиновича. «Нет, это не так легко кончается, как мне казалось сначала!» — подумал он.

— Что ж? Сделаю ли я предложение, или нет, я думаю, это все равно, проговорил он.

— Равно?.. Как ты странно рассуждаешь!

— Решительно все равно, — повторил Калинович.

— А если это отца успокоит? Он скрывает, но его ужасно мучат наши отношения. Когда ты уезжал к князю, он по целым часам сидел, задумавшись и ни слова не говоря… когда это с ним бывало?.. Наконец, пощади и меня, Жак!.. Теперь весь город называет меня развратной девчонкой, а тогда я буду по крайней мере невестой твоей. Худа ли, хороша ли, но замуж за тебя выхожу.

Что мог против этого сказать Калинович? Но, с другой стороны, требование Настеньки заставляло его сделать новый бесчестный поступок.

«Ну, — подумал он про себя, — обманывать, так обманывать, видно, до конца!» — и проговорил:

— Если я действительно внушаю такое странное подозрение Петру Михайлычу и если ты сама этого желаешь, так, дорожа здешним общественным мнением, я готов исполнить эту пустую проформу.

Тон этого ответа оскорбил Настеньку.

— Ты точно не желаешь этого и как будто бы уступку делаешь! — сказала она, вся уже вспыхнув.

Калинович обрадовался. Немногого в жизни желал он так, как желал в эту минуту, чтоб Настенька вышла по обыкновению из себя и в порыве гнева сказала ему, что после этого она не хочет быть ни невестой его, ни женой; но та оскорбилась только на минуту, потому что просила сделать ей предложение очень просто и естественно, вовсе не подозревая, чтоб это могло быть тяжело или неприятно для любившего ее человека.

— Ты сегодня же должен поговорить с отцом, а то он будет беспокоиться о твоем отъезде… Дядя тоже наговорил ему, — присовокупила она простодушно.

— Хорошо, — отвечал односложно Калинович, думая про себя: «Эта несносная девчонка употребляет, кажется, все средства, чтоб сделать мой отъезд в Петербург как можно труднее, и неужели она не понимает, что мне нельзя на ней жениться? А если понимает и хочет взять это силой, так неужели не знает, что это совершенно невозможно при моем характере?»

Кашель и голос Петра Михайлыча в кабинете прервал его размышления.

— Папаша проснулся; поди к нему и скажи, — сказала Настенька. Калинович ничего уж не возразил, а встал и пошел. Ему, наконец, сделалось смешно его положение, и он решился покориться всему безусловно. Петр Михайлыч действительно встал и сидел в своем кресле в глубокой задумчивости.

Калинович сел напротив. Старик долго смотрел на него, не спуская глаз и как бы желая наглядеться на него.

— Итак, Яков Васильич, вы едете от нас далеко и надолго! — проговорил он с грустною улыбкою. Кроме Настеньки, ему и самому было тяжело расстаться с Калиновичем — так он привык к нему.

— Да, — отвечал тот и потом, подумав, прибавил: — прежде отъезда моего я желал бы поговорить с вами о довольно серьезном деле.

— Что такое? — спросил торопливо Петр Михайлыч.

— С самого приезда я был принят в вашем семействе, как родной, — начал Калинович.

Петр Михайлыч кивнул головой; в лице его задвигались все мускулы; на глазах навернулись слезы.

— Вашим гостеприимством я пользовался, конечно, не без цели, — продолжал Калинович.

— Да, да, — проговорил старик.

— Мне нравится Настасья Петровна…

— Да, да, — проговорил Петр Михайлыч.

— Теперь я еду и прошу ее руки, и желаю, чтоб она осталась моей невестой, — заключил, с заметным усилием над собой, Калинович.

— Да, да, конечно, — пробормотал старик и зарыдал. — Милый ты мой, Яков Васильич! Неужели я этого не замечал?.. Благослови вас бог: Настенька тебя любит; ты ее любишь — благослови вас бог!.. — воскликнул он, простирая к Калиновичу руки.

Тот обнял его.

— Эй, кто там?.. Палагея Евграфовна!.. — кричал Петр Михайлыч.

Палагея Евграфовна вошла.

— Поди позови Настю… Яков Васильич делает ей предложение.

При этом известии экономка вспыхнула от удовольствия и пошла было; но Настенька уже входила.

— Настасья Петровна, — начал Петр Михайлыч, обтирая слезы и принимая несколько официальный тон, — Яков Васильич делает тебе честь и просит руки твоей; согласны вы или нет?

— Я согласна, папа, — отвечала Настенька.

— Ну, и благослови вас бог, а я подавно согласен! — продолжал Петр Михайлыч. — Капитана только теперь надобно: он очень будет этим обрадован. Эй, Палагея Евграфовна, Палагея Евграфовна!

— Да что вы кричите? Я здесь… — отозвалась та.

— Как на вас, баб, не кричать… бабы вы!.. — шутил старик, дрожавший от удовольствия. — Поди, мать-голубка, пошли кого-нибудь попроворней за капитаном, чтоб он сейчас же здесь был!.. Ну, живо.

— Кого послать-то? Я сама сбегаю, — отвечала Палагея Евграфовна и ушла, но не застала капитана дома, и где он был — на квартире не знали.

— Как же это?.. Досадно!.. — говорил Петр Михайлыч.

Калинович тоже желал найти капитана, но Настенька отговорила.

— Где ж его искать? Придет еще сегодня, — сказала она.

Но капитан не пришел. Остаток вечера прошел в том, что жених и невеста были невеселы; но зато Петр Михайлыч плавал в блаженстве: оставив молодых людей вдвоем, он с важностью начал расхаживать по зале и сначала как будто бы что-то рассчитывал, потом вдруг проговорил известный риторический пример: «Се тот, кто как и он, ввысь быстро, как птиц царь, порх вверх на Геликон!» Эка чепуха, заключил он.

Чувства радости произвели в добродушной голове старика бессмыслицу, не лучше той, которую он, бог знает почему и для чего, припомнил.

Возвратясь домой, Калинович, в первой же своей комнате, увидел капитана. Он почти предчувствовал это и потому, совладев с собой, довольно спокойно произнес:

— А, Флегонт Михайлыч! Здравствуйте! Очень рад вас видеть.

Капитан молчал.

— Садитесь, пожалуйста, — присовокупил Калинович, показывая на стул.

Капитан сел и продолжал молчать. Калинович поместился невдалеке от него.

— Где это вы были? — начал он дружелюбным тоном.

— Так-с, у знакомых, — отвечал капитан.

— Это жаль, тем более, что сегодня был знаменательный для всех нас день: я сделал предложение Настасье Петровне и получил согласие.

Капитан выпучил глаза.

— Вы изволили получить согласие? — произнес он, сам не зная, что говорит.

— Да, — отвечал Калинович, — искали потом вас, но не нашли.

У капитана то белые, то красные пятна начали выходить на лице.

— В Петербург, стало быть, не изволите ехать? — спросил он, с трудом переводя дыхание.

При этом вопросе Калинович вспыхнул, однако отвечал довольно равнодушным тоном:

— Нет, в Петербург я еду месяца на три. Что делать?.. Как это ни грустно, но, по моим литературным делам, необходимо.

Капитан бессмысленно, но пристально посмотрел ему в лицо.

— Теперь по крайней мере, — продолжал Калинович, — я еду женихом и надеюсь, что зажму рот здешним сплетникам, а близких Настасье Петровне людей успокою.

Капитан начал теряться.

— Что я люблю Настасью Петровну — этого никогда я не скрывал, и не было тому причины, потому, что всегда имел честные намерения, хоть капитан и понимал меня, может быть, иначе, — присовокупил Калинович.

Капитан был окончательно уничтожен. По щекам его текли уже слезы.

— Я очень рад, — проговорил он, протягивая Калиновичу руку, которую тот с чувством пожал.

Затем последовала немая и довольно длинная сцена, в продолжение которой капитан еще раз, протягивая руку, проговорил: «Я очень рад!», а потом встал и начал расшаркиваться. Калинович проводил его до дверей и, возвратившись в спальню, бросился в постель, схватил себя за голову и воскликнул: «Господи, неужели в жизни, на каждом шагу, надобно лгать и делать подлости?»

IX

Чем ближе подходило время отъезда, тем тошней становилось Калиновичу, и так как цену людям, истинно нас любящим, мы по большей части узнаем в то время, когда их теряем, то, не говоря уже о голосе совести, который не умолкал ни перед какими доводами рассудка, привязанность к Настеньке как бы росла в нем с каждым часом более и более: никогда еще не казалась она ему так мила, и одна мысль покинуть ее, и покинуть, может быть, навсегда, заставляла его сердце обливаться кровью. Но, все это затаив на душе, Калинович по наружности казался еще холоднее и мрачнее. Он чувствовал, что если Настенька хоть раз перед ним расплачется и разгрустится, то вся решительность его пропадет; но она не плакала: с инстинктом любви, понимая, как тяжело было милому человеку расстаться с ней, она не хотела его мучить еще более и старалась быть спокойною; но только заняться уж ничем не могла и по целым часам сидела, сложив руки и уставя глаза на один предмет. Зато неусыпно и бодро принялась хлопотать Палагея Евграфовна: она своими руками перемыла, перегладила все белье Калиновичу, заново переделала его перину, выстегала ему новое одеяло и предусмотрела даже сшить особый мешочек для мыла и полотенца. О подорожниках она задумала еще дня за два и нарочно послала Терку за цыплятами для паштета к знакомой мещанке Спиридоновне; но тот сходил поближе, к другой, и принес таких, что она, не утерпев, бросила ему живым петухом в рожу. Петр Михайлыч, в сопровождении капитана, тоже все возился с извозчиками и выходил из себя.

— То есть, этакой плут этот русский народец, вообразить себе невозможно! — говорил он. — Прихожу я к этому подлецу, Афоньке Беспалому: «Что до Москвы?..» — «Пятьдесят серебром!..» — «Как, шельма: пятьдесят серебром? В двадцать четвертом году ты меня же за пятьдесят ассигнациями с женой возил…» Смеется. «Тогда-ста, говорит, четверик овса по десяти копеек покупали, да тарантас, может, не проходный был». — «Ладно, говорю, что̀ ты за тарантас кладешь?» — «Десять целковых». — «Ладно, говорю, бери за тарантас десять, а лошадей мы возьмем почтовых». — «Не хочу, говорит, почто работу из рук отпускать?» — «Так вот же тебе!..» — говорю, и пошел к Никите Сапожникову. Не тут-то было: эта нагайская кобыла, супруга этого шельмы Афоньки, огородами туда уж марш… Прихожу — «Ни копейки меньше»! — А? Каков народец?.. Немец этого не сделает… нет… никогда!

— Дать им, что просят, — отвечал Калинович, которого все эти хлопоты о нем заставляли еще более терзаться.

— Не дам, сударь! — возразил запальчиво Петр Михайлыч, как бы теряя в этом случае половину своего состояния. — Сделайте милость, братец, — отнесся он к капитану и послал его к какому-то Дмитрию Григорьичу Хлестанову, который говорил ему о каком-то купце, едущем в Москву. Капитан сходил с удовольствием и действительно приискал товарища купца, что сделало дорогу гораздо дешевле, и Петр Михайлыч успокоился.

Накануне своего отъезда Калинович совершенно переселился с своей квартиры и должен был ночевать у Годневых. Вечером Настенька в первый еще раз, пользуясь правом невесты, села около него и, положив ему голову на плечо, взяла его за руку. Калинович не в состоянии был долее выдержать своей роли.

— Послушай, — начал он, привлекая ее к себе и целуя, — просидим сегодня ночь; приходи ко мне…

— Хорошо, когда?.. Как все заснут?

— Да; я желаю с тобой быть.

— Хорошо, и я желаю, — отвечала Настенька, — это в последний раз!.. — прибавила она таким грустным голосом, что у Калиновича сердце заныло.

«Боже мой, боже мой! И я покидаю это кроткое существо!» — подумал он и поскорей встал и отошел.

На другой день предполагалось встать рано, и потому после ужина, все тотчас же разошлись. Калинович положен был в зале. Оставшись один, он погасил было свечку и лег, но с первой же минуты овладело им беспокойное нетерпение: с напряженным вниманием стал он прислушиваться, что происходило в соседних комнатах. Прошло полчаса; Петр Михайлыч все еще покашливал, и раздавались по коридору досадные шаги Палагеи Евграфовны. Наконец, пропала на лугу полоса света, отражавшаяся из окна кабинетика, где спал старик, и среди глубокого молчания только мерно отщелкивал маятник стенных часов. Но вот что-то стукнуло… Калинович вскочил и взглянул в гостиную, откуда должна была прийти Настенька. Там было пусто и темно, так что ему сделалось как будто немного страшно, и он снова лег; но кровь волновалась и, казалось, каждый нерв чувствовал и слушал. Опять что-то стукнуло… Нет, это крыса возится с костью. «Неужели она не придет?» — мучительно подумал он, садясь в изнеможении. Однако опять шелест… «Ты здесь?» — послышался шепот. Калинович вздрогнул, и в полумраке к нему уж склонилась, в белом спальном капоте, с распущенною косою Настенька… Все было забыто: одною — предстоявшая ей страшная разлука, а другим — и его честолюбие и бесчеловечное намерение… Блаженству, казалось, не будет конца… Но время, однако, шло, и начинало рассветать. Все предметы стали обозначаться ясней и ясней. На дворе закопошились: кухарка выгнала за ворота корову, послышав, что пастух трубит; Терка, согнанный Палагеей Евграфовной с печки, проехал за водой.

— Прощай! — проговорила, наконец, Настенька.

— Прощай! — сказал Калинович.

Простившись еще раз слабым поцелуем, они расстались, и оба заснули, забыв грядущую разлуку. Напрасно проснувшийся потом Петр Михайлыч спрашивал Палагею Евграфовну:

— Что, спят еще?

— Спят, — отвечала та.

— Экой беспечный народ, — говорил старик и, не утерпев, пошел и поднял Калиновича. Настенька тоже вскоре встала и вышла. Она была бледна и с какими-то томными и слабыми глазами. Здороваясь с Калиновичем, она немного вспыхнула.

Последние тяжелые сборы протянулись, как водится, далеко за полдень: пока еще был привезен тарантас, потом приведены лошади, и, наконец, сам Афонька Беспалый, в дубленом полушубке, перепачканном в овсяной пыли и дегтю, неторопливо заложил их и, облокотившись на запряг, стал флегматически смотреть, как Терка, под надзором капитана, стал вытаскивать и укладывать вещи. Петр Михайлыч, воспользовавшись этим временем, позвал таинственным кивком головы Калиновича в кабинет.

— Есть у меня к вам, Яков Васильич, некоторая просьбица, — начал он каким-то несмелым голосом. — Это вот-с, — продолжал он, вынимая из шифоньерки довольно толстую тетрадь, — мои стихотворные грехи. Тут есть элегии, оды небольшие, в эротическом, наконец, роде. Нельзя ли вам из этого хлама что-нибудь сунуть в какой-нибудь журналец и напечатать? А мне бы это на старости лет было очень приятно!

Калинович мысленно улыбнулся этому простодушному желанию.

— Отчего же?.. С большим удовольствием, — отвечал он.

— Сделайте милость, — подхватил старик, — только Настеньке не говорите; а то она смеяться станет, — шепнул он, выходя.

В зале они нашли приказничиху, которая, как ни мало была довольна своим постояльцем, но все-таки считала себя обязанною проводить его. Пришел также товарищ купец, в аккуратно подпоясанном тулупе, в котором он уж достаточно согрелся. Палагея Евграфовна расставила завтрак по крайней мере на двух столах; но Калинович ничего почти не ел, прочие тоже, и одна только приказничиха, выпив рюмки три водки, съела два огромных куска пирога и, проговорив: «Как это бесподобно!», — так взглянула на маринованную рыбу, что, кажется, если б не совестно было, так она и ее бы всю съела.

— Закусите! — попотчевал Петр Михайлыч купца.

— Благодарим покорно: закушено грешным делом! — отвечал тот, дохнув луком.

— Ну, так, значит, поприсядемте! — продолжал Петр Михайлыч, и на глазах его навернулись слезы. Все сели, не исключая и торчавшего в дверях Терки, которому приказала это сделать Палагея Евграфовна.

— Ну! — снова начал Петр Михайлыч, вставая; потом, помолившись и пробормотав еще раз: «Ну», — обнял и поцеловал Калиновича. Настенька тоже обняла его. Она не плакала…

— Прощайте, желаю благополучного пути туда и обратно, — проговорил с какими-то гримасами капитан.

У Палагеи Евграфовны были красные, наплаканные пятна под глазами; даже Терка с каким-то чувством поймал и поцеловал руку Калиновича, а разрумянившаяся от водки приказничиха поцеловалась с ним три раза. Все вышли потом проводить на крыльцо.

— С богом! — произнес купец, крестясь и усевшись. Афонька тронул. Во все время Калинович не проговорил ни слова; но выражение лица его было чисто мученическое: обернувшись назад, он все еще видел в окне бледную и печальную Настеньку. Дома Годневых стало, наконец, не видать. Миновалось и училище, куда он, наводя такой страх на подчиненных, ходил каждый день. Серебристые главы собора блестели на солнце так ярко и красиво, что будто они никогда так не блестели. Остались сзади и присутственные места, на крылечке которых спокойно сидели два сторожа, и направо пошел вал, с видневшеюся на нем беседкой, где Калинович в первый раз вызвал Настеньку на признание в любви. Как он был счастлив и доволен в этот вечер! А теперь бежал этого счастья, чтоб искать другого… какого — бог знает! В Солдатской слободке, на поросшем травой тротуаре, коза почтмейстера, от которой он пил молоко, щипала траву. В остроге сквозь железные решетки выглядывали бритые, с бледными, изнуренными лицами головы арестантов, а там показалось и кладбище, где как бы нарочно и тотчас же кинулась в глаза серая плита над могилой матери Настеньки… «Как все это знакомо, и все — прощай! Увидится ли когда-нибудь все это опять, или эти два года, с их местами и людьми, минуют навсегда, как минует сон, оставив в душе только неизгладимое воспоминание?..» Невыносимая тоска овладела при этой мысли моим героем; он не мог уж более владеть собой и, уткнув лицо в подушку, заплакал!