Три встречи
правитьI
правитьСтукнуло окно белого каменного флигеля, где помещал монастырь своих гостей, и женский голос произнес:
— Вера, вставай! Всю красоту проспишь…
Голос был звонкий. Точно птица сорвалась с гнезда и разрезала черным острым крылом хрустальную предутреннюю тишину.
Человек, медленно ходивший по двору, остановился, на мгновение поднял голову и усмехнулся. Слов он не понял. Они были сказаны на чуждом ему языке. И некогда было смотреть. Мысли, неотступные и властные, заслоняли от него и девушку, смутно мелькнувшую в окне, и зеленоватое небо, на котором чернели края гор, обступивших со всех сторон красивый и старый монастырь.
Он лежал в котловине, точно кто-то бережно спустил его на самое дно. Кругом мягко подымались голые вершины. Ни одного деревца не виднелось на их скатах. Только на западе лежало тусклое озеро, глубокое и мертвое. Да на востоке, раздвигая дорогу на небо, темно-синей полосой спускался огромный ледник.
Это был один из тех заколдованных горных углов, где камни, небо и воздух, заключив между собою чудесный союз, вступают в неуловимое сродство. Там скалы могут быть легкими, как облака, и тяжелые, как тучи, прикосновения воздуха то ласковые, то резкие, так же реальные, как ласка или грубость человека. Там даже небо, смеясь или гневаясь, трогает вас своими крыльями то лазоревыми, то грозно-лиловыми.
Молодая девушка прищурилась и, наклонив голову, слушала. Если хорошенько, хорошенько смотреть, можно подглядеть, подслушать последние предрассветные сны, которые снятся вон той горе, с острыми тремя вершинами. Девушка ниже нагнулась над окном и засмеялась тихо, чуть слышно, чтобы не разбудить спящих. Не тех, давно знакомых, обычных товарищей, которые спали за ее спиной в комнате под мягкими пуховичками, а кого-то там, далеко, между небом и скалами.
Заслышав этот тихий смех, тот, кто ходил внизу по усыпанной мелкими камешками дорожке, между низкими, белевшими под росой цветами, опять не останавливаясь, чуть усмехнулся. Так улыбается старший в ответ на смех ребенка. У него и плечи опускались вперед, как у старика. Серая монашеская одежда, стянутая у пояса веревкой, скрывала высокий, худощавый стан.
Молодая девушка, осторожно отворив дверь, выскользнула из дому и, встретив его на дороге, низко и почтительно склонила перед ним голову, уверенная, что это один из тех важных старых монахов, на которых она любовалась еще вечером, когда, усталая, голодная и шумная, как порыв ветра, ворвалась их компания в чинный монастырский двор…
Торопливо и легко ступая, добежала она до открытых ворот. От них, серея среди зеленоватых камней, туда, где с горных вершин неподвижно стекала ледяная река, шли две дороги. Молодая девушка остановилась, колеблясь. Неровные шаги монаха раздались за ее спиной. Она дождалась его и спросила по-французски:
— Отец, пожалуйста… Как пройти к леднику? Какой дорогой?
Монах поднял голову, темноволосую, обстриженную в кружок. Она увидела перед собой совсем молодое лицо. Оно шло, резко суживаясь от широкого и высокого белого лба к маленькому, крутому подбородку, над которым чуть розовели тонкие, плотно сжатые губы. Из глубоких орбит глаза смотрели пристально и рассеянно.
Это был взгляд человека, которому трудно оторваться от своих мыслей. Но голос, глухой и ровный, прозвучал с выработанной мягкостью:
— Вот эта, направо… Но я советовал бы вам, Mademoiselle, подождать, пока совсем рассветет. Тут легко сбиться…
— Направо? Благодарю, mon père… Нет, нет, ничего. Я найду.
— Как вам угодно, Mademoiselle… А все-таки лучше подождать хотя бы ваших спутников.
Он небрежно махнул рукой.
— Спутников, mon père?.. Ну, если я буду их ждать, я все прозеваю. Они спят без конца… Так, значит, направо. Благодарю вас…
Она стремительно кивнула маленькой головкой, так что длинная русая спущенная коса метнулась по спине, и быстро пошла, почти побежала по негладко проложенной каменистой дороге.
Монах ответил ей поклоном и опять повернул в противоположный угол двора, где острыми линиями вставал тяжелый фронтон небольшой церкви. Ему надо было довести до конца ряд мыслей, которые одна за другой толпились в его мозгу. Вернее, надо было одолеть их, победить. Это были мысли-враги, они ворвались к нему, воспользовавшись страницей книги, как приоткрытой дверью, забрались в его мозг и начали там свою разрушительную работу. Но он выгонит их. Он не поддастся.
Крепко стискивая тонкие губы, сжимая за спиной длинные, белые пальцы, он опять зашагал вдоль двора.
Лицо девушки, круглое и светлое, едва промелькнуло. Он даже не заметил, какая она. С тех пор как снег стаял с гор и синее небо льет огонь на голые зеленоватые камни, немало таких девушек пронеслось через монастырь. Как ласточки, влетят и вылетят. Ему это все равно. Нет, пожалуй, мешают. Лучше пусть пройдет скорее лето, пусть опять в снежные ткани уберутся скалы. Тогда кругом тихо-тихо, как в могиле.
Опять при мысли о смерти холодная истома пробежала по его телу. Улыбка, загадочная и нежная, раздвинула плотно сжатые губы. Точно донесся откуда-то сладкий аромат любви… И тотчас же он выпрямился, остановился и, погрозив кому-то невидимому и враждебному, сквозь зубы сказал:
— Погоди. Я еще не сдаюсь. Я не хочу еще сдаваться.
Перед ним, там, где расступались темные края гор, текла прямо с неба ледяная река. Зеленые тени уже сбегали, уступая место оранжевым. Отчетливее чернели трещины и щели ледника, и вдруг монах вспомнил, что правая дорога, на которую он направил молодую девушку, разветвляется. Если она неверно выберет путь, она может сбиться. Пожалуй, еще попадет в трещину.
Он оглянулся на монастырь. Все было тихо. Судя по свинцовой окраске запада, до обедни еще осталось часа полтора. Тогда его сменит брат Августин. А пока он обязан заботиться о приезжих.
Он нашел девушку на распутье. Тонкая и стройная, стояла она на большом камне и, прижимая к груди тесно сплетенные руки, высоко подняв голову, смотрела на холодные излучины льда, на то, как медленно отползает серое, прозрачное облако. Она повернула к монаху свое лицо. Теперь он увидел, что у нее большие серые глаза, с темными, круглыми бровями и крупный алый рот.
— Господи, как хорошо! Даже страшно, — вполголоса произнесла она, точно разговаривая сама с собой.
Он привык к восторгам туристов и молча кивнул ей головой.
— Дальше можно сбиться. Я провожу вас до ледника.
Они пошли по узкой, лепившейся вдоль сыпучего обрыва тропинке. Монах шел впереди. Только раз он остановился и спросил:
— А у вас голова крепкая? Не закружится? Для жителей равнины это воздух пьяный.
— Нет, mon père. У меня никогда голова не кружится.
Под ними темнело ущелье. Глухо шумел на дне его поток. Он начинался там, у самого края неба, под ледяным панцирем. Потом украдкой пробирался через теснины, скалы, долины. Пробегал огромное голубое озеро и все-таки вырывался дальше на простор, к морю.
— Какой он счастливый, правда? — говорила молодая девушка. — Бежит и болтает, и брызжет, точно шутит, потом все-таки по-своему сделает.
— Так ведь для него море есть. Есть куда бежать… А для человека…
Идти было нелегко. Молодая девушка все время смотрела себе под ноги на тропинку, чтобы не оступиться.
Она увидела близко перед собой тонкую, загорелую шею, выступавшую из складок темно-серого грубого шерстяного плаща. Заметила, что плечи и голова гнутся вперед, как бывает у людей слабых или задумчивых, и вдруг спросила:
— Вы давно, mon père, в монастыре?
Ей хотелось спросить: зачем вы в монастыре, но она удержалась.
Он именно на этот невысказанный вопрос и ответил:
— Давно. Да. Кажется, давно. Но до сих пор я иногда утром просыпаюсь и не могу понять, где я. Так не похоже на все, среди него я рос, к нему привык. Да просто на меня не похоже. А все-таки я здесь… Существую и… может быть, только оттого и существую, что здесь…
Он говорил на ходу, не оборачиваясь, точно сам с собой разговаривал. Вероятно, если бы видел ее нежное, светлое лицо, с большим красным ртом, ее фигуру, гибкую и женственную, сразу замолчал бы. Но он смотрел вперед, на приближавшуюся синюю глыбу ледника, на тучи, ревниво закрывшие солнце, на камни, голые и хмурые, и с ними разговаривал. Так долго он молчал, так долго, что время стало расстоянием и прежняя жизнь ушла вдаль. Но почему-то разорвалось кольцо молчания, и слова, которые изо дня в день теснились то в мозгу, то в груди, застучали, требуя выхода.
Монах и девушка подошли к краю ледника. Слегка запыхавшись, она оперлась на палку и смотрела со всей жадностью своих двадцатилетних ясных глаз.
Горы и небо, и изломы льда… А главное, этот необычайный, ни на что не похожий воздух, от которого она сама становится другой. Он течет по ее жилам, стучит в них быстро-быстро, так что сердце едва поспевает.
Вот теперь расправить крылья и полететь.
Она оборачивается к монаху, чтобы сказать ему это, но видит по его лицу, что он не поймет, с трудом вспоминает его усмешку и слова. Ей жаль его. Она заставляет себя оторваться от гор и спрашивает:
— Как же все-таки вы попали сюда?
Тихо и глухо он отвечает:
— Это случилось в Тулузе. Мать видела, что со мной неладно, и послала меня путешествовать. Это ведь считается классическим средством от сплина. Отца у меня давно нет. Есть вотчим. Он нажил в Америке большие деньги. Делал фальшивые зубы. Говорят, это очень выгодно. Когда он бывал в хорошем настроении, он открывал несгораемый шкаф и показывал нам историческую коллекцию фальшивых зубов, какие раньше делали и какие теперь делают. Подробно, с увлечением, красноречиво он объяснял, как быстро идет прогресс… Может быть, оттого я так ненавижу слово прогресс. Мне всегда кажется, что это — ряд фальшивых челюстей…
Монах брезгливо повел плечами. Узкие, бледные губы презрительно сморщились. Потом продолжал:
— Хуже всего было то, что мать могла вместе с ним часами смотреть на эти зубы. Смотрела и слушала, и улыбалась. Нежно и покорно. А у меня в сердце становилось так холодно, так холодно… Послушайте, у вас есть мать?
Он взглянул на нее вопросительно. Глаза у него были черные, небольшие, но с такими пушистыми и длинными ресницами, что казались глубокими, как лесная заводь. Молодая девушка кивнула головой.
— Есть.
— Правда, мать это — так же нужно, как глаза, как ноги, руки… Правда?
Она помедлила, точно добросовестно стараясь найти самый настоящий ответ.
Потом сказала:
— Да… Вообще это верно… мать именно, как рука или нога должна быть. Но так очень редко бывает…
Глаза их опять встретились и легкий румянец порозовил ее щеки, как будто она испугалась, что слишком много сказала.
— Ну, да… да… Значит, вы понимаете, — с товарищеской лаской сказал он. — А вот это вы можете понять? Живет человек, молодой, обеспеченный, любит книги, даже мысли любит, а тащит свои дни, точно нищий… Понимаете?
Молодая девушка вдруг засмеялась так громко, что даже воздух дрогнул.
— Ну, еще бы… Я ведь русская… А в России все нищие. Ведь даже Толстой — и тот, может быть, ушел с пустыми руками.
В черных глазах монаха вспыхнул огонек.
— Ну, а я немец… У нас это считается вроде болезни. И даже редкой. У нас каждый знает, зачем он живет. А я вот не знал… Оттого мать меня и отправила путешествовать. Я поехал в Пиренеи. Мне казалось, что там где-нибудь в горах очень удобно упасть в пропасть. Случайно… Вы понимаете?
Он неприятно хихикнул хитрым, недобрым смешком. Вероятно, он иначе смеяться не умел. От этого смеха ей стало жаль его больше, чем от слов. Они сидели друг против друга на двух больших камнях. За ее спиной вставало солнце и окружало ее голову тонкой сетью золотых лучей. Его лицо в резком утреннем свете стало бледнее, уже, глубже легла морщинка, тянувшаяся от бровей через высокий белый лоб.
— Как же вы могли так думать? Ведь вы же верите в Бога? — с простодушной торжественностью укорила она.
Монах хотел что-то сказать, потом опустил голову, так что она увидела небольшой светлый кружок, пробритый среди густых и гладких темных его волос. Не подымая головы, он ответил:
— Тулуза такой крепкий католический город. Там в старинном соборе я увидел молодого священника. Он стоял под колоннадой, высокий и сильный. Голова у него была, как у юного Цезаря. Я вырос в Мюнхене, привык любить все классическое, вообще любить форму. Он был очень, необыкновенно красив. И я поверил, что он свободен, что это первый свободный человек, которого я увидел. Кругом него дети стояли на коленях и пели. Когда дети ушли, я сказал ему все, что думал. Он слушал и смотрел на меня прекрасными, строгими, холодными глазами. «Вы хотите быть свободным? Научитесь быть послушным…», сказал он. Я и раньше слышал эти слова, но в этот раз они прозвучали по-новому. Точно раздвинулись передо мной тяжелые двери. И вот третий год я — в монастыре…
— Ну и что же?.. Это хорошо?..
Он сидел неподвижно, протянув руки вдоль колен, сдвинув черные тонкие брови, опустив веки с густой завесой ресниц, и молчал. Кругом стояла все та же хрустальная сказочная горная тишина. Небо было близко. Земля далеко. И душе легче было говорить с душой. Медленно подбирая слова, он сказал:
— Сначала было хорошо. Особенно зимой, когда нет никого, кроме монахов. Похоже на смерть. А для матери я все-таки живой… Она ждет. Но сам я мертвый, я ничего не жду… А теперь стало хуже. Старик хочет сделать из меня проповедника. Он заставляет меня читать. Я говорил, что не надо, что мне надо быть кучером и возить из долины хлеб. А если надо читать Джемса и Бергсона… тогда я не могу… Я просто не хочу. Зачем старик заставляет меня думать…
Он охватил виски длинными, тонкими пальцами и тряхнул головой, точно стараясь отогнать назойливых мух. С той мягкой твердостью, которая всегда сказывается у очень женственных женщин при виде страданья, в особенности мужского, молодая девушка ответила:
— А по-моему, это очень, очень хорошо, что он заставляет. Так и надо. Это трусость — прятаться от мыслей. Надо идти прямо
на них. Вот как в детстве я шла прямо на привидение, когда мне казалось, что оно забралось ко мне в комнату.
— Вам казалось, а мои мысли — самые настоящие привидения… Придут и хозяйничают в моей душе. Знаете, как у Бодлера…
Un peuple muet d’infâmes araignИes
Vient tendre ses filets au fond de nos cerveaux[1]
Девушка вскочила, точно что-то в этих словах ее задело. Тряхнув русой головой, она окинула быстрым взглядом широких серых глаз всю каменную суровую красоту, залитую мягким солнцем, и упрямо сказала:
— А вы их не пускайте. Вот так, стисните кулаки, прижмите их крепко к груди и скажите громко: нет, нет и нет…
Так и стояла перед ним, прижимая к груди сложенные накрест кулаки. Голову закинула назад, брови сдвинула, глаза потемнели, вся стала похожа на маленькую воительницу.
Монах тоже встал и, как будто оправдываясь, сказал:
— Вы так говорите, потому что вы молодая и женщина. Женщины редко об этом думают…
— Вот и не так… Вот и неправда, — совсем по-детски обиделась она. — Не знаю, как у вас, в Германии, или там вообще за границей, а русские женщины обо всем думают. Вот у меня…
Она хотела сказать, что у нее подруга бросилась с пятого этажа, потому что так же не верила в жизнь, как и он. Но смутное целомудрие удержало. И еще другое чувство, жуткое, темное, похожее на предчувствие.
На тропинке захрустел песок под чьими-то шагами. Раздался смех и звук непонятной для монаха речи. Он вдруг сконфузился. Только теперь понял, как это было нелепо так разболтаться с чужой молоденькой девушкой. Неловко и небрежно кивнув ей головой, он сказал:
— Это… верно за вами. Прощайте. Теперь вы найдете дорогу.
Она тоже сконфузилась, покраснела, но все-таки с мягкой, лукавой улыбкой произнесла:
— Прощайте, благодарю вас, — хотела опять назвать его mon père, но это обращение уже не шло на язык. — Все-таки скажите, как вас зовут? Может быть, еще когда-нибудь встретимся.
— Меня зовут… Ну, зовите меня просто Стефан…
— А я Маша…
— Маша? — переспросил он, ставя ударение на второй слог.
В ответ ему раздались из-за камней шумные возгласы:
— Маша! Маша! Где ты? Марья Сергеевна!
Они, конечно, смеялись над ней, уверяли, что нехорошо соблазнять святых отцов.
— А, впрочем, если хотите, можно сманить вашего монаха. Пусть таскает наши Alpensack’и.
— Нет, уж избавьте, он нас зарежет. Разве вы не видали, какие у него злющие глаза?
Маша отшучивалась. Но ей было досадно, зачем они пришли. Зачем не сумела она ничего значительного сказать этому странному монаху с такими печальными глазами, с такой строгой улыбкой. Главное, не сказала, что жизнь — чудесная вещь. И больше никогда, никогда не придется сказать это ему.
II
правитьВалдай — городишко маленький и кривой. Весь лепится по буграм и оврагам. Как будто кто-то, шутя, перерыл всю землю огромной лопатой, а потом притаился и смеясь поглядывает, как разберутся людишки со всей этой чепухой.
А людишки разбираются как ни в чем не бывало. Понастроили вкривь и вкось деревянных домов, кругом протянули тягучие серые деревянные заборы, украсили их кудрявыми кустами, яблонями, березками, душистыми липами и живут. Посредине площадь. На площади собор. Кругом каменные амбары, лабазы, кладовые и ларьки, откуда пахнет мукой, дегтем, кожей, керосином, сосновыми досками, горячим хлебом и всем, чем пахнет хозяйственная Русь. Летом с этими домашними запахами смешиваются ароматы трав, листвы, цветов, земляники. Они несутся от полей и лесов, вплотную обступивших человеческое жилье.
Крепкой, неизжитой стариной веет здесь и от стен, и от людей, и от церковного звона, который летит из-за озера с лесистого островка, где белеют стены выстроенного патриархом Никоном монастыря.
Густо и важно гудят после обедни монастырские колокола. Тоном выше, но тоже степенно и плавно вторят им соборные колокола. Все церкви, притаившиеся по окрестным холмам, вливаются в общий хор, наполняют воздух благочестивым пением. Из синего бора, еще уцелевшего кое-где, кругом доносятся глухие перезвоны. Точно и там кто-то поет хвалу и славу Господу.
Обедня уже кончилась. Последние богомольцы, раздавая грошики хромым старикам и корявым нищим старушонкам, выходили из собора.
Была та недолгая тишина, когда благовест уже кончился, а суетный шум человеческий еще чуть слышен. В это-то время, прорезая тишину, диким зверем взревел вдали автомобиль. Опять и опять. Все ближе. Все яростнее. Раздалось стрекотанье машины и злобный рев рожка. Точно грозил он кому-то. На мгновение толпа, осыпавшая площадь, остановилась, насторожилась в ожидании еще невидимого, но уже близкого чудища.
Маленькая старушка, с узловатым посохом в руках, затрепыхалась, заметалась взад и вперед перед папертью, точно черный жук забегал. Концы платка колыхались, как жесткие крылья. Кругом засмеялись, задвигались.
— Что, бабушка, — труба антихристова? — насмешливо спросил толстощекий, в котелке набекрень, купеческий сынок.
— Что это вы над странницей смеетесь, свое бессердечие показываете, — кокетливо сказала черноглазая нарядная девушка. — Где же ей автомобиль увидать? Ведь она по Невскому в моторах не катается…
Толстощекий галантно приподнял котелок и вполголоса, так, чтобы не слышала мамаша, несмотря на жару затянутая в хрустящее синее шелковое платье, сказал:
— А есть такие барышни, с которыми очень желательно бы прокатиться, — и вслух прибавил: — Какая у вас, Анна Ильинична, дочка жалостливая. Всякого пожалеет.
Высоко приподняв котелок, совсем так, как это делал его знакомый сын фабриканта, ездивший раз в Берлин за товаром, слегка повиливая задом, обогнал дам, довольный собой, своими каменными домами, стоявшими с края площади, своим молодым, жирным телом.
Старушонка, держа в одной руке костыль, другой ухватилась за девушку, так же, как она, одетую в гладкое черное, местами порыжевшее от солнца платье. Полусердито, полупросительно старуха ворчала:
— Да ты, милуша, стой… Ты не стрекочи… Стой ты ради Бога, чего вертишься.
— Стою, бабушка, стою… Вот проедут, бабушка, мы и пойдем. Ведь они, бабушка, на народ не полезут.
Молодой низкий голос звучал ровно, успокоительно, точно гладил старуху, как ребенка.
Рука небольшая, загорелая покровительственно поддерживала костлявое трепыхавшееся бабушкино тельце. Голова в черном платке наклонялась к ней, так что виден был только край нежной золотистой щеки.
Но старуха уже пришла в себя. Круглые, острые, птичьи глаза, белесоватая на коричневом сморщенном лице, где в глубине длинных морщин светится, точно подкладка, кожа, с любопытством устремились навстречу пыльной, громоздкой, гулкой машине, осторожно выезжавшей на широкую площадь.
Шофер, в зеленоватом балахоне, в огромных очках, придававших ему сходство с водолазом, остановился перед собором и, не снимая рук с руля, невозмутимо и пренебрежительно ждал приказаний.
Он привык, что перед каждой церковью его останавливали, вылезали, доставали аппараты, охали, заставляли его скучать среди дорожной пыли и жары.
— Нет, господа, это девятнадцатый век. Что тут смотреть? Едемте дальше, — капризно и жеманно сказала дама в зеленой вуали, из-под которой виднелись крашеные желтые волосы.
Щуря синие подведенные глаза, осматривала она через лорнет белые стены собора, дома, прохожих, баб, сидевших на скамеечках около своих корзин с припасами.
— Посмотрите, какие они забавные. Красные, зеленые, синие, коричневые, точно кочны капусты, — сказала дама, смеясь только кончиками малиновых губ, чтобы не нарушить искусную красоту своего лица. — Нет, не то, они точно кустарные игрушки, выставленные на продажу.
Ее спутники поднялись и, стоя в автомобиле, оглядывались. Оба были большие, оба в широчайших бурых макинтошах, совсем таких, как у шофера. Только один весь раздался в ширину, и лицо, бородатое, толстощекое, сияло здоровьем и весельем, как у тритонов Беклина. Другой был тонкий и стройный, с узким лицом, с пристальным печальным взглядом темных, густо опушенных ресницами глаз.
— Это очень интересно, — произнес он, тщательно и неверно произнося русские слова.
— Интересно? Нет, это великолепно, — радостным басом сказал бородач, — это Кустодиев… это Малявин. Это Русь. Крепкая, сочная, ядреная, пыльная, сонная, хитрая матушка-Русь.
Каждое слово подчеркивал он взмахом белой полной руки, на которой желтел тяжелый гербовый перстень. Говорил он так, точно были они одни, точно кругом не подымались к ним любопытные лица мужиков, и баб, и мещан, и торговок. Потом вдруг заметил народ, весело засмеялся и, выхватив своими веселыми, чуть-чуть масляными глазами морщинистое, приподнятое кверху лицо старушонки, опиравшейся на молоденькую странницу, приветливо закивал ей головой, точно старой знакомой.
— Здравствуй, бабушка! Как живешь? Бог грехам терпит? А?..
— Терпит, батюшка, терпит, — так же весело ответила старуха и подалась вперед. — Моим терпит… не знаю, как твоим? Терпит ли?
В белесоватых старческих глазах мелькнуло лукавство опытной побирушки.
Бородатый барин громко захохотал:
— Ай да старушка Божия! Сразу грешника признала…
Странница тоже засмеялась дробным, мелким, старческим смешком, от которого еще глубже стали длинные морщинки, лучившиеся от глаз, от концов впалого рта, от переносицы.
— Ничего, батюшка, ничего, — покровительственно сказала она, — не согрешишь, не покаешься…
В толпе засмеялись. Дама в вуали сквозь лорнет не спеша обвела народ глазами, потом остановилась на лице странницы.
— Какое хорошее пятно эта старуха, и та, тоже в черном, которая за ней прячется. Кругом все такое яркое, а они обе темные. Послушайте, милые, можно вас снять?
— Это ты про что? — переспросила старуха.
У дамы с желтыми волосами был такой жеманный, ненастоящий голос, точно она говорила не по-русски. Старуху это сбило. Но потом она спохватилась:
— Это ты про карточку? Ну, что же, делай… Делай… Только за показ в нашей стороне деньги платят.
Опять смех прошел кругом.
Бородач откинул полы запылившегося плаща и достал из жилетного кармана серебряный рубль и бросил его вниз. Худенькой, костлявой рукой подхватила странница деньги и запела:
— Вот спасибо, вот и спасибо… Уважили старуху… За всех вас у угодничков Божиев помолюсь, за всех… Дай вам Господи здравия и долголетия…
Желтоволосая дама встала и направила свой кодак на старуху.
— Послушайте, что же вы-то прячетесь? Я вас обеих хочу, — сказала она, стараясь поймать и ту, и другую.
— Ну, милунья, ну, покажись. Чего стыдишься? — полуприказывая сказала и старуха.
Но молодая еще ниже надвинула на лоб черный платок и отвернулась, так что виден был только самый краешек щеки и уголок красного рта.
— Ну, ну, красавица, покажись. Небойсь не обидим! — развязно пошутил бородач.
Уголки алого рта дрогнули от сдержанной улыбки. И тот же смех, лукавый и таинственный, дрожал в голосе, когда молоденькая странница ответила:
— Спасибо, что не обидите… Только сниматься я не желаю…
При звуке этого голоса молодой человек с высоким белым лбом быстро повернулся в ее сторону. Черная фигурка, высокая и тонкая, наполовину спряталась за огромным русоволосым мужиком.
— Что ж так, красавица? Или обет дала? — еще шутливо, но уже другим тоном переспросил веселый барин.
Что-то в голосе молоденькой странницы заставило его быть сдержаннее.
— Пожалуй, что и обет, — согласилась она и еще дальше ушла за широкую мужицкую спину.
Молодой человек нагнулся к бородатому господину, хотел его что-то спросить, но тот вдруг засуетился и быстро бросил ему по-французски:
— Да, да, мой милый, я вам это все дорогой расскажу. Это очень интересно, эти странницы. Но есть хочется адски. Ну, ходу…
Шофер надавил педаль. Загудел гудок, застучала машина, забирая ходу. Побежали во все стороны зеваки. Когда движение уже подхватило их, уносило из толпы, прямо в лицо Стефану глянуло из черной рамки платка тонкое лицо с огромными светлыми глазами, с крупными алыми губами. Милым и давним, таким давним, как полудремотное воспоминание об иной, нездешней жизни, пахнуло на него от этих глаз, от этих серьезных губ. Она или не она? Та была светлее и шире, а главное веселее. Глаза смотрели иначе. Нет, она. Конечно, она…
Он вскочил.
— Стойте! Стойте!
Дама в вуали и бородатый господин посмотрели на него с ленивым недоумением. Машина уже вынесла их из города. Уже кругом краснели стволы толстых сосен, и лес струил свое смолистое, горячее дыхание.
— Что такое?
— Необходимо повернуть. Я после скажу. Пожалуйста!
Нехотя, пожимая плечами, они повернули. Так жарко, пора добраться до усадьбы, где их ждут. Но молодой человек волновался, а бородатый профессор считал себя принципиальным сторонником всякого фантазерства.
Площадь была уже почти пуста. Ни торговки, ни половые в трактире, ни даже урядник не могли сказать, куда девались монашки.
Так они их и не нашли.
А странницы сидели в маленьком домике с палисадничком, и Маша из-за кисейной занавески смотрела, как бродят по площади профессор и Стефан. Она узнала его и поняла, что это ее он ищет. Но только крепче сжимала губы. В то раннее утро среди высоких гор она не сказала ему всего, во что тогда верила. А теперь что она ему скажет?
Под вечер, когда жара спала, шли они с бабушкой лесом.
— Бабушка, ты зачем у этих господ денег просила? — тихо корила Маша. — Ведь знаешь, есть у меня деньги. На обеих хватит…
— Ну что ж, ну и попросила… Никакого тут греха нет, — слегка шмыгая носом, оправдывалась старуха… — Вот к угоднику придем, я за них свечку поставлю… Все их душеньке легче будет. Ну и мне, старухе, на чаишко чего останется. Ведь не век ты со мной, красавица, ходить будешь. Уж не впервой такие, как ты, мне попадаются. Походят, походят, да и домой, на пуховую периночку…
Старуха легко, ровно ступала обутыми в лапти крепкими, тонкими ногами. Черный подол высоко подобран. Маленькая рука цепко держит узловатый посох. Небольшой холщовый узелок ловко пригнан к спине. Маша за ней. Так всегда. Старуха впереди. Молодая позади. Как будто и не торопится старуха, а дорога бежит и бежит под ее лаптями. Точно птица, степная куропатка или коростель длинноногий, пробирается она по дорогам, по тропинкам, по тропочкам, между лесов и лугов, и полей, от деревни к деревне, от села к селу, от монастыря к монастырю, в дождь и в стужу, в полдневный зной и среди вечерних туманов, всегда неутомимая, всегда ровная, всегда чем-то довольная… Нищая, бездомная, одинокая, старая, а все-таки счастливая.
Иногда Маша чувствовала, как это непонятное довольство маленькой, маленькой струйкой сочилось и в ее смягченную душу. Тогда жаворонки пели громче, трава вставала зеленее, река серебрилась, все кругом радовалось и грело…
Она встретила бабушку в вагоне. Ехала к подруге в деревню. Ехала, раздавленная, опустошенная, вся ограбленная.
То была тяжкая зима, когда Маша сразу перестала верить и в людей и в мысли. День за днем заползали в нее смутная усталость и болезненное отвращение к жизни. Доктор, старый знакомый семьи, человек умный и скептический, говорил:
— Ах, барышня, барышня, замуж вам надо. Женщине открывает смысл жизни первый ребенок.
Мать сердилась:
— Какой вздор! Вся беда в том, что нынешнее поколение лишено социального инстинкта.
Маша слушала их обоих с одинаковой тоской. Может быть, оба правы или оба ничего не понимают. Ей от этого не легче. Кто-то опутал ее путами и тянет связанную на дно пруда.
Un peuple muet d’infâmes araignИes
Vient tendre ses filets au fond de nos cerveaux…
Вот кто был прав…
Не раз тайно, таясь от самой себя, мечтала она о любви. Но любить было некого. Усталая и ненужная самой себе, она ходила на курсы, училась, продолжала даже писать рефераты у одного из профессоров. Он умел увлечь их тонким и талантливым исследованием искусства. Слушая его, Маша отдыхала и пробовала бороться с омерзительным равнодушием, порабощавшим ее.
Потом вдруг две курсистки отравились из-за этого профессора. Случайно они узнали, что он жил с ними обеими. Были они совсем юные первокурсницы и заметались, как подбитые птицы. Пошли вместе к нему. Он ответил им спокойно, как олимпиец:
— Ну да, вы обе были мне милы. Отчего же нет? Я желал бы, чтобы каждая из вас принесла мне ребенка, потому что я знаю, что на моих детях будет лежать печать гениальности…
Они были слишком глупы, чтобы понять это, и приняли яду. Одна умерла, другая осталась жить.
Та, которая осталась жить, была кузина Маши, Настя, веселая белокурая девочка. Маша окружила, убаюкала ее своей нежностью, но чем больше жалела Настю, тем выше вздымалась злоба против обидчика.
Со свойственной женщинам нелогичностью возненавидела Маша теорию искусства. Точно те круглые, красивые мысли, которые профессор высказывал такими красивыми, круглыми словами, были виноваты в гибели двух девочек.
Умом она знала, что это не так, но день за днем ненависть ко всему, чем она жила раньше, разрасталась. А любви ни к чему не было.
Нарочно растравляя себя, она пошла на лекцию, где профессор говорил о красоте свободного и сильного я. Толпа рукоплескала ему. Маша видела кругом себя восторженные молодые женские лица, и чудилось ей, что всех их ждут унижения, через которые прошла белокурая Настя.
Раздавленная своим бессилием, ушла она от толпы. Добро и зло смешивались в один грязный комок. Выхода нет.
Под холодным ночным дождем бродила она по улицам и вспоминала яркое горное утро и суровое лицо молодого монаха. Хорошо было бы теперь увидать его. Как он был прав! Человек не может жить на земле. Только зверь может, а человек не может. Или он примирится с безнаказанностью зла… А если примирится… тогда не стоит жить. Если нет справедливости, а есть только слабые и сильные, тогда и человека нет.
Настя оступилась, сходя с трамвая, родила недоношенного ребенка и умерла. Маша с завистью смотрела на мертвое, таинственно-спокойное лицо. Но умирать ей еще было рано. Хотелось отомстить. Хотелось понять.
Старая странница очаровала ее очарованием спокойной и веселой жизненности. И она пошла за ней. Просто пошла, как мы выходим из душной, тесной комнаты, чтобы окунуться в лесную чащу. Они бродили и бродили. Ha ходу было хорошо. Движение усыпляло мысли, а солнце, воздух, вода, трава, птицы, бабочки, стрекозы, даже коровы, смотревшие на прохожих круглыми, тупыми глазами, были верными, неназойливыми друзьями.
На остановках, на ночлегах бывало хуже, особенно в городах или в больших монастырях. Там люди толпились, ссорились, болтали, иногда приставали. Но Маша скоро научилась отмалчиваться, и старуха выручала ее.
— Ты ее не замай… Ей старец велел помалкивать…
Тогда на молоденькую, степенную странницу поглядывали с уважением. На вид какая щупленькая, а тоже свой обет несет.
Сердило иногда Машу и то, что бабушка так легко врет, так любит попрошайничать. Пробовала ее корить, но старуха смеялась:
— Да разве это вранье? Да нетто я со зла? А что копеечку подадут, они же Божье дело сделают…
Никак с ней не сговорить. Тем более, что она около себя все так ладно и складно устраивала, так всех умела утешить, и потешить, и успокоить, что все остальное забывалось. Всегда выходило, что она права.
И не только она, но все были у нее правы. Как будто нет виноватых. Когда погода была не жаркая, а дорога гладкая, старуха без конца рассказывала всякие бывальщины, и от этих рассказов притуплялась, угасала острая злобность, горевшая в душе молодой девушки. Умом она все еще держалась за прежнюю свою ненависть. Но снизу, как весенняя трава сквозь сухую листву, вставало иное чувство. И бывало обидно, почти стыдно, что таяли те прежние, старые злые мысли. Точно была в этом измена покойной.
Встреча на площади опять отбросила ее к прошлому. Маша знала и даму в вуали и веселого бородача. Слушала его речи на публичных собраниях, читала его статьи, не раз видела его на заседаниях вместе с тем, с обидчиком. Знала, что они из одного кружка. Опять подымалась горечь и бессилие. Насти нет, спит под землей, а эти господа…
— Ты что там, милунья, пригорюнилась? — ласково спросила старуха.
Она знала это, не оборачиваясь, быть может, по неровному дыханию Маши, быть может, по тем токам, которые идут от человека к человеку, невидимые для глаза, недоступные для нашего, всегда грубого, словесного определения.
— Так, бабушка, про прежнее вспомнилось, — ответила Маша.
— Про Настеньку, про покойницу? Ну, думай, думай… Им там, на том свете, веселее, как мы про них вспоминаем. Только чтобы думы твои были не тяжелые, а то камнем падут они на нее. Ты полегче думай, полюбовнее…
Ha ходу, певучим старческим голосом бросала бабушка свои слова. Прямая, без конца стлалась сквозь лес под их ногами пыльная дорога. Голубая сойка перелезала с дерева на дерево. Трясогузка бежала с краю, припрыгивала, оглядывала самое себя круглыми черными глазками. За канавой цветы тихо двигались, точно в гости друг к другу ходили. Деревья сверху смотрели на их игры, старшие на младших. Легкими шорохами, непонятными шепотами, голубыми струйками курилась жизнь, наполняла своим душистым летним дыханием грудь, сердце, мозги, кровь.
Бабушкины речи тоже с ними сплетались, журчащие и ясные, как неторопливый ручей на зеленом лугу. С каждым шагом тело становилось гибче и легче.
Идешь и идешь. Нет ни вчерашнего, ни завтрашнего дня. Только синяя полоса неба, отрезанного зеленой щеткой деревьев, узкая тропинка вдоль большой дороги, между короткой ромашкой и плоским подорожником, да худенькая черная спина бабушки, с холщовой котомочкой.
А все-таки жаль, что не перемолвились они ни одним словом. Охота Стефану разъезжать в автомобиле с профессором. Шел бы лучше с ними пешком, из деревни в деревню, из села в село, от монастыря к монастырю.
— Что, миленочек, повеселело на сердце?.. Так и надо… Свет-то он бо-ольшой-пребольшой, на кажинного хватит… А что, родненькая, не распалить ли огонек? Испить охота…
Бабушка остановилась и, опершись на костыль, просительно всем своим морщинистым лучистым лицом глянула на Машу. Так дети смотрят, когда хотят, чтобы их побаловали.
— Сейчас, бабушка, сейчас, в одну минуту…
Для бабушки весело устраивать. Так хорошо она радуется. Сядет на пригорке, расправит заморившиеся ноги и не спеша будет тянуть чай из пестрого щербатого блюдца. Тогда Маша чувствует себя сильной и нужной, и все кругом становится просто и видимо, точно в ясный солнечный день на сызмальства знакомом поле.
На полукруглом крытом балконе, выходившем к озеру, профессор, желтоволосая дама и Стефан тоже пили чай.
На белой скатерти стоял синий с золотом старинный сервиз. Красные розы в бокале. Хозяйка в белом легком платье, мальчик-сын, наряженный по-английски в длинные матросские штаны, казачок в русской рубахе. Все было хорошо. Ленивой истомой веяло от парка. После пыльной дороги прохлада нежила, как подлинное наслаждение.
Отлично было, полулежа в плетеном кресле, болтать обо всем и ни о чем, с веселой непринужденностью людей, которые ничем друг перед другом не хотят казаться.
Стефан слушал молча, а может быть, и совсем не слушал. По его бритому лицу, с маленькими, плотно сжатыми губами, нелегко было разобрать, о чем он думает.
Хозяйка по-французски с равнодушной вежливостью спросила:
— Мы так скоро болтаем. Может быть, не успеваете следить?
— Пожалуйста, говорите по-русски. Он должен учиться, пусть старается, — перебил ее по-русски профессор и весело захохотал, показывая крупные, красивые зубы. — Мы его скоро совсем на русский лад переделаем. Правда, Степан Генрихович?
— Не знаю… Я все-таки немец…
Он произносил русские слова осторожно и неуверенно; улыбка, такая же неуверенная, молодила его серьезное лицо.
— Что ж такое? Что за беда, что немец? — с отрывистой, шуточной развязностью бросал профессор. — Вы не первый и не последний немец, которого Россия засосет. Ведь ей-Богу же наша Русь-матушка — лучшая в мире страна. Вот ей-Богу…
Стефан ответил не сразу. Точно не хотел отделываться шуткой.
— Вы так категорично…
— Ну так что ж? Разве вы сомневаетесь? Разве вам у нас не нравится? А?
Дамы смеялись его напору и с любопытством смотрели на немца. Обе они так часто бранили Россию, так часто восхищались всем заграничным. А теперь вдруг в присутствии иностранца почувствовали, что Россия есть Россия, и захотели, чтобы и он это так или иначе признал.
Стефан серьезно и важно, точно связывал себя словами, произнес:
— Россия ужасно хорошая страна. Может быть, я никогда отсюда не уеду. Но все-таки я родился с не русской душой… Это нельзя переменить.
— Полноте… Пустяки… Теперь эти перегородки падают, — пренебрежительно махнул рукой профессор. — Люди двадцатого века — космополиты. Это главная наша особенность от старой истории.
Он произнес целую речь. Стефан слушал с вежливой рассеянностью. Когда профессор замолчал, молодой человек спросил даму с лорнетом:
— Эта старуха, которую вы снимали, — монахиня? Все женщины, которые так одеты, — монахини?
— Старуха? Ах, да, на площади. Право, не знаю. Нет, вероятно, просто странница. Бродит.
Он прищурился, стараясь понять смысл ее слов.
— Вроде пилигримов? Да? A среди них попадаются и образованные женщины?
— Не-е-ет, — протестуя, воскликнула дама. — Никогда не слыхала…
— Нет, отчего же, я думаю, что бывают, — возразила хозяйка.
Они заспорили. Стефан сидел, смотрел на озеро, порозовевшее от заката, и старался угадать, она это была или не она. Глаза светлые, прежние, но печальные. Почему? Какое горе затмило их? Неужели так и не суждено им встретиться, открыться друг другу? Он закрыл рукой глаза и увидал Машу рядом. Так легко говорить ей все, что думается. Читать стихи, родившиеся в его душе в прозрачные июньские ночи, среди пустынных улиц призрачного, похожего на сказку города. Ей не надо говорить словами о том, что взял он от нового, еще недавно чуждого, а теперь близкого ему народа. Она и так все понимает.
— Милая, — почти вслух шепнул он и со страхом оглянулся.
Никто не слышал. Те, у стола, сидели удовлетворенные и сытые. Профессор болтал что-то об антихристе.
— Оставьте, — лениво приказала ему дама с лорнетом, — это уже прошлогодняя мода. Будущую зиму никто из наших не будет верить в антихриста. Наше время слишком плоское. В наше время ничего больше не случается. Ни трагедий, ни пришествий.
III
правитьПеревязочная была устроена в багажном вагоне. Молоденький доктор, маленький и корявенький, очень гордился ею. Главное тем, что поперек вагона стоял большой, трехстворчатый, белый, лакированный шкаф с зеркальным стеклом. В этом зеркале так нарядно отражались белые, заново выкрашенные стены, полочки, умывальник и перевязочный стол, что маленький доктор, отдавая пискливым, срывающимся голоском приказания фельдшерам и сестрам, чувствовал себя выше ростом. Перевязки кончались. Санитар Хаим, с черными, выпуклыми глазами, вооружившись щеткой и горячей водой, проворно смывал с пола, со стола, со стен следы запекшейся крови. Вагон снова становился похожим на столовую в строгой санатории, и доктор удовлетворенно думал:
«Культурный человек во всякой обстановке сумеет создать культурные условия».
Несмотря на войну, доктор умудрился сохранить трогательное почтение к культуре.
Пересмешницы-сестры издевались над маленькой организаторской гордостью своего начальства.
— Знаете, доктор, наш вагон так понравился штабу, что генерал хочет в нем сам поселиться, — объявляла высокая, широколицая сестра, которая казалась очень серьезной, благодаря своему росту, хотя на самом деле в ней сидела настоящая восемнадцатилетняя озорница.
— Что ты, что ты… Гораздо хуже, — перебивала ее голубоглазая сестра Нелюбова. — Генерал страшно сердит. Он узнал, что доктор шкаф стащил из санатории. Хочет протокол составить. Выходит отвратительная история. Мне сам адъютант рассказывал. Прямо скандал для отряда…
— Что рассказывал? О чем?.. Что такое стащил? Сестра Нелюбова, я прошу вас думать о том, что вы говорите, — горячился маленький доктор.
Вокруг стола раздавался дружный хохот.
Доктор сердито вздрагивал плечами и ядовито говорил:
— Счастливая способность забавляться даже тем, что не забавно.
— Доктор, смеяться совсем не грех. Даже солдаты в окопах смеются, — мягко успокаивала его сестра Нелюбова.
Но он не поддавался ни ее словам, ни лукавому взгляду голубых глаз, которому так охотно подчинялись в отряде не только солдаты и студенты, но даже сестры.
Вечером доктор сидел у белого столика и, надев очки, читал газету. Жар спадал. В открытую дверь вагона виднелся противоположный крутой склон, заросший еловой щеткой.
Солнце уходило, отбрасывая на темную зелень долины тяжелые тени и красные пятна света, ярко горевшие на серебре быстрого потока, бежавшего по камням. Покоем и тишиной дышала прелестная карпатская долина, залитая отблеском вечерней зари.
Только изредка с правого фланга доносились раскатистые переливы орудийных выстрелов. Там, за горами, шла борьба за одну из высот. Уже много дней лилась на ее скалистых кручах и русская, и вражеская кровь. Доктор это знал, но не думал об этом и не слушал выстрелов. Это далеко. Верст двадцать, а то и двадцать пять от его вагона.
Гораздо отчетливее и настойчивее будили его внимание отрывистые слова разговора и смех, долетавший к нему снизу, от реки. Там, на мостике, перекинутом через один из рукавов потока, офицеры и сестры ловили рыбу. Сверху отчетливо были видны их фигуры и длинные, гибкие удилища, нагнувшиеся, точно клювы, над водой. Доктору очень хотелось спуститься вниз. Но, во-первых, он презирал рыбную ловлю. А во-вторых, удерживало колючее, всегда взъерошенное, молодое самолюбие. Офицеры его не стесняли. Он знал их всех и генерала знал, высокого, черноусого красавца. Но там была сестра Рокотова. Ее недавно перевели к ним из далекого северного отряда. Почему-то доктор сразу оробел перед ее ясными, широкими глазами, перед ее спокойной, немного рассеянной улыбкой. Оробел и, как ни старался, никак не мог стряхнуть с себя эту глупую робость.
— Ваше благородие, так что раненых привезли, — раздался солдатский голос.
В рамку дверей, закрывая собой кусок золотистого неба, просунулась голова, волосатая, потная, докрасна загорелая. Солдат совал лицо к краю вагона около сходен и говорил деловитым тоном, каким обстоятельные мужики докладывают барину:
— Так что муку вашей милости привезли…
Доктор вышел. Позвал фельдшера, потом, нагнувшись над обрывом, по которому сбегала вниз тропинка, крикнул:
— Сестры-ы-ы! Раненых привезли-и-и!
В ответ ему снизу отозвалось сразу два женских голоса:
— И-де-ем, иде-ем…
Их голоса обвеяли его горячим смолистым дыханием гаснущего солнечного дня. Чувствуя себя молодым и сильным, побежал маленький доктор к высоким двуколкам, вытянувшимся по другую сторону полотна. Там, за плотно застегнутыми занавесками, попарно лежали раненые. Лежали так тихо, что всегда думалось: а может быть, они уже мертвые? Да оно нередко и бывало, что в душной тесноте повозки живой лежал рядом с покойником.
— Ну, давайте выгружать! — приказал доктор санитарам.
Откинув грязную брезентовую занавесь, осторожно и быстро потащили солдаты носилки вместе с раненым.
Работа началась.
Бесшумно и незаметно вступила ночь в прелестную карпатскую долину. Тысячами блестящих звездных очей смотрела она на землю. Видела, как под покровом ее темных одежд, с полуночной и с полуденной стороны крадутся навстречу друг другу люди, осторожно, точно кошки. Едут по широким, длинным дорогам тяжелые обозы, нагруженные аккуратными свинцовыми ящиками. Каждый таит в себе гибель сотен и тысяч жизней. По крутым лесным дорожкам, проложенным для дровосеков и для влюбленных, медленно и тяжело идут гуськом солдаты. На плече несут они тяжелый остроконечный предмет, похожий на гигантское муравьиное яйцо. Каждое движение каждого отдельного человека, копошившегося среди гор, клонилось к тому, чтобы отвести от себя смерть или направить ее на врага, чаще всего неведомого.
И еще видела ночь опустевшие дома, разрушенные, опаленные земными молниями деревни, поля, вспаханные не плугом, а ядрами, землю, потревоженную не для рождения, а для гибели.
Укоризненно перешептывались между собой звезды, говорили что-то на далеком, все еще непонятном человеку языке.
Вместе с запахом весны, листьев, стволов, всего, чем дышит горячий горный апрель, от земли шел запах тления, крови и страдания. Среди каменной воздушности гор и чарующего простора веселых долин истинно человеческая сила разрушения сеяла вокруг себя истинно человеческие муки.
Глядя на это, вздрагивала голубая алмазная звезда, блиставшая над самым краем горы. Она неосторожно глянула в широко открытую дверь перевязочного вагона и, увидев, что делают там люди в белом, задрожала еще сильнее, точно молоденькая девушка, впервые почуявшая глубину жизни.
Из темноты, заливавшей все кругом, появлялись в круг света, отбрасываемого от двери вагона, носилки. Две сестры бережно и быстро обнажали лежавшего на них человека, искали страшные кровавые знаки, наложенные на него войной. Потом несли его, детски-беспомощного, на стол и ждали приказа доктора. Терпеливо и покорно сносили солдаты всю муку. Но все же изредка то глухой стон, то острый вскрик летел из белого нарядного покоя в звонкий простор долины.
Если бы мог попасть в эти края, охваченные железным кольцом войны, случайный прохожий, прислушавшись, подумал бы он, что горные духи терзают его бессмысленными видениями прошлого, что над обрывом светится не дверь железнодорожного вагона, связанного стальными рельсами-лентами со всей цивилизованной землей, а ворота угрюмой и одинокой средневековой башни-застенка.
Тоскливо дрожала алмазная звезда на далеком холодном небе. Посылала лучи, похожие на ласку, но людям некогда было ловить их, некогда поднять голову, чтобы обменяться взглядом с небесной красавицей.
Только один из раненых, когда санитары, ровно и ловко ступая, несли его по сходням в вагон, поднял глаза к небу и увидел звезду. Смутная надежда затеплилась в его отуманенном страданиями мозгу. Кто-то сверху улыбнулся ему с нежностью матери и возлюбленной. Может быть, это сон. Он уже сутки как был ранен. Кровь неровно и сбивчиво текла по молодому, еще так недавно сильному телу. Раненого мучила не столько боль, сколько все надвигающаяся темнота, застилавшая то глаза, то душу.
Сияние звезды на мгновение разогнало одолевавший его мрак. Слабая улыбка проползла по серому, кроваво-грязному лицу раненого.
Сестра приняла эту улыбку за бред и положила руку на горячий лоб. На виске под ее пальцами суетливо и нескладно бились сосуды.
— Это, сестрица, герман, — доложил, отирая рукавом лицо, передний санитар.
— Пленный? — переспросил доктор.
На мгновение все повернулись к носилкам. Но краснощекий, здоровенный парень, сидевший на перевязочном столе, вежливо застонал, напоминая о своей пробитой насквозь ладони, которую он держал на весу перед самым лицом. Подчиняясь этому стону, все вернулись к делу. Не первый пленный, не первый враг, переставший быть врагом, проходил через их руки.
Маша стояла на материале. Ее дело было — аккуратно и точно подавать то марлю, то вату, то инструменты. А главное самой оставаться чистой, стерильной. С самого начала работы слово «стерильность» произносилось с таинственностью заговора. Стерильная сестра чувствовала себя очерченной кругом, отделявшим ее от остальных смертных.
— Сестра Рокотова, длинный бинт. Ваты! Больше! Еще ваты!..
По коротким, повелительным словам доктора Маша знала, что на перевязочном столе тяжелый. Держа в руках материал, она повернулась к столу, увидела обнаженное белое тело, с резко вздымавшейся грудной клеткой. С каждым вздохом раздавался еще какой-то посторонний звук, неприятный, ухающий. Точно зверок забрался в эту широкую грудь и оттуда фыркает сердито и насмешливо.
— Угодила-таки шрапнель, — проворчал доктор.
Фельдшер придерживал правую руку больного. Сверху по плечу тонкими струйками стекала кровь. Под рукой темнело большое, точно вскопанное пятно, с обрывками кожи и мяса. Сестра поняла, что это оттуда вырывается звук, и, сдвинув круглые русые брови, болезненно сморщив крупные красные губы, жалостливо взглянула на раненого.
Перед ней на высокой подушке лежала тонкая голова, с крутой линией высокого лба, с плотно сжатыми губами. Глаза были закрыты. Маша не сразу его узнала. Только когда фельдшер засунул тампон в рану и больной, застонав, приподнял пушистые ресницы и обвел перевязочную горящим, лихорадочным взглядом, она поняла — кто это.
— Где же бинт, сестра? Марли! Скорее марли! — крикнул доктор.
Маша привычными руками схватила все со стола и, стоя в сторонке, только смотрела, как другая сестра вместе с фельдшером мажут рану и закрывают ее белыми пластами бинтов.
Больной продолжал тихо, сквозь зубы стонать. Маша не выдержала и по-французски сказала ему:
— Ничего, потерпите… Мы сейчас вас уложим… Дадим отдохнуть…
Она еще боялась назвать его по имени, не была уверена. Но когда он снова поднял ресницы, и она увидела его глаза, ставшие от боли еще глубже и пристальнее, она шепотом сказала:
— Стефан…
Он тоже узнал ее. Узнал взгляд ее серых, светлых глаз.
— Стефан, когда кончу работу, я приду.
— Да, вы придете. Я так и знал, что звезда когда-нибудь спустится ко мне, — серьезно и важно произнес он.
Она не удивилась его словам. За месяцы войны она перестала изумляться необычному. Только без улыбки, без слов, одними глазами, еще глубже заглянувшими в него, сказала ему:
— Я здесь. Я с тобой.
Сестра Рокотова взяла на себя ночное дежурство в бараке. Больные после перевязки лежали тихо. Большинство спало тем крепким, похожим на смерть сном, которым обыкновенно спят раненые первые дни, в особенности первые часы после боя.
Ночь была тихая. Только изредка вдруг вспыхивала короткая трескотня пулемета и сразу обрывалась.
Носилки Стефана поставили в самый дальний конец, в углу. Рядом с ним, раскинув руки, высоко подогнув костлявые колени, лежал татарин. Должно быть, снаряд разорвался от него совсем близко. Сестры насчитали на его желтом мускулистом теле восемнадцать ран. Но он не жаловался, даже не стонал. Только скрипел блестящими зубами, над которыми натягивались синеватые тонкие губы.
Татарин не спал всю ночь. Каждый раз, когда Маша наклонялась над ним, она встречала горящий, сердитый, черный взгляд. Казалось, круглая бритая голова думает крепкую думу. Но какую, он не хотел говорить. Да и не умел. По-русски татарин понимал меньше, чем лежавший рядом с ним пленный.
Когда сестра первый раз в сопровождении санитара, который нес за ней кружки, обходила раненых, она спросила Стефана:
— Хотите чаю? Я сейчас всех напою и приду…
Татарин осторожно и тяжело повернул на подушке голову, прислушался к чуждому звуку французской речи, посмотрел в лицо соседа и спросил глухим гортанным голосом:
— Герман?
— Да, пленный, тяжелый, — тихо, точно оправдываясь, ответила Маша.
— Эгэ, — так же глухо, птичьим клекотом отозвался татарин, еще мгновение посмотрел на сестру, на слабо освещенного далекой лампой немца и отвернулся.
Нельзя было ни по голосу, ни по скуластому лицу татарина угадать, чуял ли он врага и томился бессильной к нему ненавистью, или, проникнутый спокойной мудростью мусульманина, твердо знал, что перед последним пределом оба они равно ничтожны и равно велики.
На другом конце барака мучился молодой парень с детски пухлым, пригожим лицом. Оттуда все доносилось протяжное и жалобное:
— Сестри-и-ица… Сестри-и-ица-а…
Маша пробиралась между низкими носилками. Под грудой одеял неподвижно лежали солдаты. Неровное дыхание смешивалось с запахом грязного, больного, уже тронутого тлением человеческого тела. Этот запах кружился над ними, как птица смерти. Порой Маше казалось, что она слышит сухое шуршанье ее серых крыл. С тех пор как она попала на войну, ей всегда чудилось, что смерть — коршун. Только хищная птица может так упиваться горячей молодой кровью. Кто это выдумал, что смерть похожа на женщину? Нет, смерть — коршун, с окровавленными когтями.
Острый, пронзительный крик совы раздался в долине и угрозой отозвался в сердце сестры. Она остановилась, испуганно оглянулась в полутемный угол, где лежал Стефан. Там было тихо.
— Сестри-ица… сестри-ица, — тягуче и жалобно звал молодой солдат.
Маша подошла. Свет от лампы, висевшей над ним, падал прямо на его лоб с мокрыми, прилипшими белокурыми кудрями. Светлые широко раскрытые глаза были полны ужаса.
— Сестрица! — беспомощно и моляще повторял он.
Она нагнулась, чтобы поправить одеяло. Парень охватил ее шею руками и крепко, крепко держался. Так ребенок, утопая, должен держаться за мать.
Жалость, как зверь, стиснула ее сердце, захватила дыхание. Потом медленно разжималась лапа. Дышать еще было трудно, но Маша не обращала на это внимания. С первых дней работы она поняла, что самое трудное — преодолевать вот этот удар острыми клыками прямо в сердце. И еще поняла она, что теперь она — как мать, а они все — как дети ее. Пусть зверь клюет и рвет ее сердце. Все равно. Только бы хватило сил, только бы каждому из них помочь, согреть, укрепить.
— Моченьки моей нет, сестрица… А, сестрица… — шептал раненый пухлыми губами и крепче сжимал пальцы вокруг ее шеи.
Она стояла над ним, согнувшись в три погибели, и шептала ровным, баюкающим голосом, точно гладила:
— Потерпи, голубчик… Потерпи, милый… Господь с тобой… Бедный ты мой…
Совсем близко от себя видела она расширенные, просветлевшие от боли глаза. Она знала, что он почти безнадежен, знала, что только чудо может сохранить его молодую жизнь. И, глядя в его глаза, мужественно верила в это чудо, вливала и в него веру. Медленно разжимались судорожно сжатые пальцы. Русые ресницы устало ложились на безумные глаза, и уже другим голосом — нежным, робким, благодарным — шептал он:
— Сестрица, а-аа…
Маша возвращалась к Стефану. Садилась около него на складной табуретик, смотрела на его лицо, смутно видневшееся в сером полумраке, прислушивалась к его отрывистому, неверному дыханию и к своим мыслям, также неверно, отрывисто рождавшимся в мозгу.
Эта вновь ожившая способность думать была мучительна. Среди тех кратких и несомненных повелений, которые без слов, но властно отдавала война, был также и приказ — не думать. Вместе с тысячами ей подобных, Маша покорно и радостно склонилась перед этой властью. Думать о сегодняшнем, деловом, настоятельном, конечно, было необходимо. Но это были мысли ясные, точные, успокоительно простые. А все важное, вечное, что рождала в человеческих сердцах война, должно было лежать на дне их, пока не смолкнет последняя пушка. Таков был молчаливый круговой уговор. Без него нельзя было бы пережить того, что давала война.
Стефан разбил волшебное кольцо, в которое добровольно замкнулась Маша. Не только жалость к нему, не только острый страх за него, но что-то иное, более жуткое, чем смерть, глянуло на нее из его глаз.
Он был в забытье. Рука загрубелая и жесткая была горяча. Огнем дышал и высокий лоб, окаймленный черной щеткой коротко подстриженных волос. Изредка медленно приподымались тонкие веки с густыми ресницами.
Тогда Маша наклонялась к нему и встречала строгий, горячий взгляд, придававший ему смутное сходство с соседним татарином.
— Болит? Очень? Стефан? Может быть, что-нибудь дать? — осторожно спрашивала сестра.
Он не отвечал. Она была уверена, что он не узнает ее. И еще глубже казалась пропасть, раскрывшаяся под ее ногами, — пропасть, куда с грохотом и треском валились все привычные понятия о человеке и человечности, о культуре и прогрессе, об ангелах и дьяволах.
Опершись локтем на колено, опустив на ладонь голову в белой косынке, сидела она неподвижно. ее высокая, тонкая, одетая в белое фигурка серела, сливаясь с полутьмой барака. Тяжелые мучительные сны, запах тления, курившийся от ран, лихорадочное дыхание больных обвевали кошмаром душу сестры. Грех малодушия коварно подползал к ней, слабостью и отчаянием отравляя тело и душу. Жизнь зияла, точно огромная темная зловонная рана. Хотелось бросить кому-то в высь, выше гор и звезд, безумные слова презрения и проклятия.
Но с другого конца барака доносился жалобный и повелительный призыв:
— Сестри-и-и-ица…
И снова мелькала между тесно сдвинутыми носилками легкая, иссера-белая, фигурка девушки. Снова наклонялась она над умирающим. Опять тем же беспомощным детским движением охватывал он ее затылок руками и молча глядел в ее лучистые глаза измученными, посветлевшими глазами.
Она уже тогда знала, что никогда не забыть ей этих рук, по-детски ложившихся вокруг ее шеи. Голос, дрожащие губы, глаза обреченного мальчика навсегда вошли в ее сердце, наложили там свою печать, нестираемую печать любви и смерти.
Под утро Стефан вдруг позвал ее:
— Маша…
Опять, как в первый раз в горах, он поставил ударение на втором а.
Она через весь барак услыхала этот зов, едва сдержалась, чтобы не побежать. Надежда и радость залили грудь, обожгли, точно страх.
Взяв его горячую руку, она опустилась на колени и чуть слышно спросила:
— Стефан?..
Несколько мгновений он молча смотрел на нее. Как летом сходят тучи с синего неба, так медленно сползала суровость с его тонкого острого лица. Глаза смягчились. Разомкнулись маленькие бледные губы.
— Маша… — повторил он и опять закрыл глаза, точно заснул.
Ей казалось, что от стука ее сердца проснется все кругом. Но тихо было в бараке. Тихо было в долине, и даже высокие ели, тянувшиеся над крышей, перестали петь свои свистящие протяжные напевы.
Не открывая глаз, он заговорил тихо и медленно, как будто боялся, что не хватит у него сил.
— Маша… я знаю, следующий раз мы встретимся там, — он слабо, одними ресницами указал наверх, — это мне сказала звезда, та голубая… она плакала, глядя на нас… я видел сегодня, как она плакала… Я и вчера ее видел, когда лежал между кустами раненый. Я думал, что смерть там раздавит меня. Но звезда мне сказала, что ты близко. Или, может быть, ты сама приходила ко мне, когда я лежал там, среди гор?
Он открыл глаза и, сдвинув темные брови, пытливо взглянул на сестру. Увидал около себя пару больших лучистых глаз, почувствовал, как от них льется на него поток любви, попробовал вздохнуть глубоко и вдруг с легким стоном задержал дыхание. Разбитая грудь не слушалась.
Девушка закусила губы, боль пронизала ее собственное тело. Осторожно прижалась она щекой к его руке. С привычной заботливостью сестры она сказала:
— Молчи. Тебе вредно говорить…
Слабая тень иронии мелькнула вокруг его губ. Она поняла, что он уже ясно видит смерть.
— Не надо… Маша…
Помолчал, точно собирался с мыслями, потом вдруг сказал:
— Я боюсь, что они сожгут ее…
Она решила, что он опять бредит, и молчала, только гладила нежной щекой его жесткие горячие пальцы.
— Они ее терпеть не могли. Особенно он.
— Кто он?
— Он, дантист… Там все дантисты, они готовы сжечь все книги, где говорят не про машины. Они и меня готовы сжечь. Они уже жгут меня. Ты слышишь, как пахнет дымом.
«Надо бы встать, принести льду на голову», — мелькнула у Маши далекая, чужая мысль. Но она не двинулась с места.
— Когда я писал о России, ты была рядом со мной. Иногда я оборачивался, чтобы тебя увидеть. И только видел, как плывет твоя улыбка по воздуху… Я уже кончил, собрал листы, хотел ехать тебя искать…
Он замолчал. Нагнувшись к нему так, что его горячее дыхание билось об ее лицо, она шепнула:
— Это я виновата. Ведь тогда, в Валдае, я спряталась от тебя. Я видела, как ты ищешь меня. Уже тогда ты был мне нужен. Это я виновата…
Тоска и раскаяние звенели в ее голосе. Не открывая глаз, он ответил ей:
— Не надо. Виноватых нет. Я оттого и писал о России, что Россия научила меня этому — виноватых нет. Есть только несчастные…
Маша, не вставая с колен, выпрямилась:
— Нет, это не так… Виноватые есть. Виноваты все, кто затеял этот ужас. Их надо наказать… Истребить… Совсем истребить…
За долгие, долгие месяцы войны копились в ней невысказанные, противоречивые чувства. Теперь ненависть и негодование, выросшие из любви и жалости, зашевелились в ее груди, раня и царапая напряженное сердце.
Должно быть, резким своим движением задела она больного. Он вздрогнул, застонал сквозь зубы, отрывисто и сдержанно, как стонут люди с разорванной грудью.
Испуганно нагнулась к нему сестра:
— Стефан?
Он ответил только стоном, еще тише, захлебываясь своим же дыханием.
Цепляясь за его руку, она старалась сквозь кожу влить в него здоровье, любовь, жизнь.
— Стефан… — повторила она, нагнувшись к его губам.
Медленно, точно кто-то подымал их невидимыми пальцами, открылись пушистые темные ресницы. В их глубине глаза чернели, бездонные, жесткие. С жадной, молящей нежностью заглядывала в них молодая девушка, хотела вызвать из них отзвук, надежду, что-нибудь живое, близкое, понятное.
Но ни одна тень не пробежала по серому острому лицу. Не дрогнули полураскрытые губы, не было искры в глазах.
Холод прошел по ее телу, как будто заглянула она в лицо мертвеца.
Мгновение длился этот взгляд, но тяжелую ношу наложил он на молодую девушку.
Опять шевельнулись бледные губы и не спеша, вытягивая звуки из окровавленных своих легких, Стефан уже по-немецки сказал:
— Подите скажите им, что я не могу превратить светлые пуговицы в звезды. Не могу и не хочу…
Он помолчал и с тем же неподвижным, тяжелым взглядом кончил:
— Не хочу, потому что я верю в Бога… Пусть пуговицы останутся пуговицами…
Сколько раз слушала она такой же бессмысленный бред. Но теперь он терзал ее, как пытка. Все силы небесные молила она отогнать туман от этой бледной, тонкой головы. Еще раз, только раз увидать его душу, не обезображенную кошмарами, — его душу, которую смутно почувствовала она еще при первой встрече среди хрустальной свежести высоких гор. Ведь ей надо сказать ему все, что прошло через ее мозг и сердце за эти годы, после их встречи. Надо глубже, еще глубже заглянуть в него, туда, где еще сейчас синим густым светом горел огонь его я. Заглянуть, пока смерть не задула его.
— Стефан, — властно шепнула она. — Приди в себя… Ты помнишь монастырь св. Петра в горах…
Не сводя с нее глаз, он сдвинул брови, точно вспоминая. Потом ресницы устало сомкнулись…
— Святой Петр далеко, далеко, — вздохнул он и опять вскрикнул, весь вздрогнув.
Больше в эту ночь ничего не сказал он ей.
Маша пробовала класть лед на пылающий высокий лоб, но больной нетерпеливо сбрасывал его и все продолжал вздрагивать, точно каждый вздох рвал его грудь.
Сестра шла к дверям барака и останавливалась. Нет… не надо будить доктора. Ничего сделать нельзя. Торопливо возвращалась она назад. А вдруг он пришел в себя?
Стефан лежал неподвижно. С тем же свистом вылетал воздух сквозь стиснутые зубы.
Татарин, не поворачивая головы, блестящими глазами следил за сестрой. Потом произнес:
— Помирает… Герман…
Нельзя было разобрать по его гортанному клекоту, спрашивает он или утверждает, жалеет или злорадствует…
Под утро горный острый холод забрался в барак. Раненые стали просыпаться, стонать, звать сестру. Пришлось двоим заново перебинтовать закрасневшие повязки. И молодой парень опять охватывал ее шею. Было жалко их всех привычной, тихой жалостью, но жалость была, как туман. О Стефане были все думы, вся тоска. Как одурманенная, ходила сестра взад и вперед по бараку. Казалось, весь мир замкнулся в этих стенах, стал окровавленным и грязным, страдающим и гибнущим.
Потом усталость бессонной ночи притупила душу. Только где-то в глубине зверок острыми зубами точил сердце.
— Сестра Рокотова… Я здесь. Пожалуйте на отдых…
Сестра Нелюбова заглядывала в дверь.
Розовые крепкие щеки, голубые глаза и свежие губы, даже кончик носа, всегда были готовы задрожать от смеха. Она и сейчас обдала улыбкой сонного фельдшера, сидевшего у стола, Машу, раненых, все, что попадало под ее быстрый взгляд.
Так хорошо смотрели эти молодые, добрые, несмотря ни на что радостные глаза, что казалось, сама жизнь стучится в двери:
— Я здесь, не бойтесь… Меня никто не одолеет.
Нельзя было на ее улыбку не ответить улыбкой. Даже у Маши на мгновение мелькнула надежда:
А может быть, и ничего… Может быть, и поправится…
Голубоглазая сестра ласково взяла ее руку.
— Замучилась? А?
Такой простой женской нежностью веяло от этой складной, здоровой, сияющей девушки, что хотелось положить голову на ее круглое плечо и заплакать тихо, тихо, слезным жаром растопить лед, давивший грудь…
Но только взглядом обменялись молодые девушки. Тем быстрым, глубоким взглядом, который не раз укреплял и бодрил сестер, когда уж очень тяжко становилось на сердце.
Стефан спал. Маше почудилось, что дыхание его стало ровнее и легче. Украдкой коснулась она губами его лба и, точно виноватая, вышла из барака.
Горное утро, ясное и чистое, пришло в долину. Горы, деревья, трава, небо, поток, птицы, — все встречало его, как желанного радостного гостя. Только люди, захваченные дьявольским вихрем войны, не успевали полюбоваться на праздник жизни. На праздник смерти гнала их судьба, и, не глядя друг на друга, знали они, что каждый ждет своего часа.
Маша поднялась по тропинке и вошла в хорошенький домик, где жили сестры. Хозяева ушли вместе с австрийцами куда-то по ту сторону Карпат. Но военный разгром прошел мимо уютного, аккуратного летнего гнездышка, точно здесь по-прежнему жили только дачники.
— Сий минутой вода скипит, сестрица, — доложил солдат и улыбнулся всем своим рябым приветливым лицом.
— Хорошо, Роман, я пока помоюсь.
Мыться после ночного дежурства — это почти такое же наслаждение, как в море купаться. Но в это утро Маша не почувствовала свежей ласки ключевой воды. Горячее, рвавшееся при каждом движении легких, дыхание Стефана веяло ей в лицо.
Она знала, что раненых скоро отправят дальше, что это неизбежно. А все же мучительно искала спасения.
Лежа на диване в столовой, мысленно вела она разговор с генералом, который вчера так весело, так по-товарищески болтал с ними на мостике.
— Он умрет, генерал, если мы его отправим…
— Что ж делать, сестра, война не так жалостлива, как женщины.
— Он наш враг, генерал, отчего не показать врагам, как русские умеют быть великодушны.
— Я боюсь, сестра, что мы слишком долго и слишком часто показывали им свое великодушие.
Ей кажется, что она видит, как злобный огонь вспыхивает в красивых карих глазах офицера.
— Может быть, генерал, на этот раз, на этот единственный раз можно сделать исключение? — просит Маша и слышит, каким вкрадчивым делается ее голос. — Я вас прошу. Я очень, очень прошу вас. Я знала этого человека раньше. Он не такой, как все они…
Горячие карие глаза заглядывают ей прямо в лицо. Суровое осуждение, резкий укор читает она в них:
— Сестры милосердия должны жалеть каждого. Но любить врага вы не смеете…
Слова жалят ее сердце. Она подняла руку, защищаясь и стыдясь, и проснулась…
Роман, осторожно ступая тяжелыми сапогами, ходил по столовой.
— Проспала… Господи… Роман?.. Сколько времени я спала?.. Неужели… Роман?..
— Да что вы, сестрица?.. Ведь уж отдежурили… Ну и вздремнули. Слава Богу ночь-то тоже промаялись.
Приветливое рябое лицо улыбалось, точно у старой няньки, заботливо и утешительно.
— Нет, Роман, скажи… Пришел поезд?
— Надо быть, пришел. Небысь, свистал паровоз. Чай-то я подогрел, пей…
Маша прижала обе руки к лицу. Господи, неужели даже не увидит больше?
С отправкой торопились. В горах было тихо, но по каким-то приметам все ждали отступления. От этого слова нахмурились лица солдат, офицеров, докторов, сестер. Только на раненых оно уже не действовало. Попав под кровавый знак креста, солдаты считали уже себя свободными от военных забот и тревог.
Маленький доктор, следивший за погрузкой раненых, увидал, как Маша торопливо вошла в барак:
— Вы что, сестра Рокотова? Ведь ваше дежурство кончено?
Она повернула к нему бледное, осунувшееся лицо. Глаза стали глубокими и строгими.
— Я хотела посмотреть. Тут направо лежал один… Полостная рана…
— Это молодой? У которого почки поражены?.. Его уж понесли.
— А тот… пленный?..
Маша смотрела не на доктора, а в угол, где лежал Стефан. Там было пусто. Ни татарина, ни пленного не было. Ее охватило страстное желание вернуть эту ночь, снова стоять на коленях около низких носилок, снова с жадностью и тоской ловить бред, слушать разорванное дыхание Стефана.
— Доктор, тут германец лежал. У него рана в легкие. Его необходимо было бы оставить…
— Что вы говорите, сестра Рокотова? — с досадой и удивлением перебил ее доктор. — Неужели вы не знаете правил эвакуации…
При этом волшебном слове сестра опустила голову. Она знала, что в нем железная непреодолимость. Обет покорности наложила на нее война. Маша не только не хотела, но и не могла уже сбросить с себя этот обет.
Утреннее солнце щедро золотило и скалы, и зеленые бока елок, и белые вагоны, и людей, копошившихся около них. В этом праздничном свете еще резче выступали иссиня-серые тени на осунувшихся лицах раненых. Чуть заметные струйки тления примешивались к бодрому острому воздуху гор.
— Сестри-ица, — услыхала Маша знакомый протяжный шепот.
Носилки стояли на платформе, у открытых дверей. Санитары что-то возились в вагоне, переругиваясь вполголоса…
— Сестр-и-и-ица, — опять позвал он.
Маша послушно остановилась. Нагнулась. Увидала пухлые, детски обиженные губы и посветлевшие, подкатывающиеся кверху глаза. Она ждала, что жесткие руки снова охватят ее шею. Но, видно, не было уж у него сил. С усилием заглянул он ей в глаза, точно прощался.
— Се-стри-и-и-и-ца…
Она тронула рукой его лоб с белокурыми прилипшими волосами.
— Ничего, родной, ничего. Бог даст… Бог даст…
Сколько раз эти слова были единственным оплотом от всего страшного и черного, что наступало и теснило… Но теперь Маша со стыдом почувствовала, что мертво, ненужно, ложно звучат они. Не потому ли, что душа ее полна не всеми, а только одним…
А Стефана все не было.
Для санитаров и для сестер все раненые на носилках под одеялами одинаковы. И свои и чужие. Никто не знал, где германец.
Становилось похоже на страшный сон, когда знаешь, что надо бежать, и ноги прирастают к земле. Знаешь, что близкий человек вот тут, рядом, и не можешь повернуть головы, чтобы увидать его.
Санитары уже задвигали тяжелые двери вагонов, когда сестра Нелюбова, сияя глазами и улыбкой, остановила Машу:
— Вы ищете пленного? Он в заднем вагоне…
Раза три прошла Маша мимо этого вагона, почему-то уверенная, что его там нет…
Смутное чувство возмездия за какую-то вину встало в душе. За что? Может быть, за то, что из-за Стефана, из-за любви к нему ослабела, отодвинулась жалость к другим… Но, Господи, она все сделает, всю себя отдаст им… но сейчас она не может, она должна увидать его…
Слегка запыхавшись, вскочила Маша в вагон.
— Где пленный?
— А кто е знает, кто тут пленный, — равнодушно ответил бородатый угрюмый солдат.
Стефан сам отозвался:
— Маша!
Перегибаясь всем телом, старалась она заглянуть в его лицо и быстро говорила по-французски:
— Стефан, до свиданья… Я скоро найду тебя там, в России. До свиданья, Стефан… Я знаю, что мы недаром встретились. До свиданья.
Как заговор, волшебный и спасительный, повторяла она это слово. Протягивала к нему руки и не могла дотронуться до его головы, только гладила одеяло, под которым лежала забинтованная, разбитая грудь. И было так, точно кто-то беспощадно и неторопливо вытягивал его из ее объятий.
— Сестра Рокотова… Что вы делаете? Сейчас поезд отходит, — раздался строгий голос маленького доктора…
Маша выпрямилась. На мгновение в последней ласке задержались ее руки на краю одеяла.
— До свиданья, Стефан…
С остротой разлуки увидала она в глубине его серое тонкое лицо, черные глаза, смотревшие на нее с суровой нежностью.
— Хорошо… Я буду ждать… Я и раньше всегда ждал тебя… Милая… Я буду ждать, где бы я ни был… Милая…
— Уходите же, — визгливо прикрикнул маленький доктор.
Потом увидал лицо Маши, с неожиданной для себя решительностью взял ее за руку и вывел из вагона.
Локомотив, точно только этого и ждал, тяжело вздохнул, послал прямо к нему клуб серого дыма и, вздрогнув, потащил за собой белые вагоны, наполненные живым окровавленным грузом. Через мгновение поезд скрылся за зеленой стеной елок. Все стало тихо, мертво и пусто.
Внезапно, разрезая тишину, прямо над головой ухнуло что-то большое и бешеное. Как будто зверь невидимый и могучий сорвался с цепи.
Все невольно подняли голову туда, где над маленькой лощинкой мелькнул белый дымок.
— Наши, — с удовольствием сказал кто-то из солдат.
Доктор деловито наморщил курносое личико и, стараясь придать себе начальнический вид, приказал:
— Ну, сестры, за работу! Приказано свертываться.
Голубоглазая сестра взяла Машу под руку и, снизу заглядывая в ее опущенные глаза, тихо сказала:
— Маша, что ж делать… Мы тоже солдаты… Ну и будем до конца солдатами.
Маша еще ниже опустила голову. Смутный стыд за какую-то вину, сплетаясь с тоской, давил сердце.
— Да, конечно, мы солдаты… Я ничего… Я ничего… Только…
Она крепче прижалась к горячему плечу молодой девушки.
Опоры искала и не утешения, а оправдания… Не только себе, но всему миру искала оправдания…
В глубине звучали его слова:
— Я буду ждать, где бы я ни был.
Властью смерти был полон этот последний привет.
- ↑
И пауков народ немой и серый
Под черепа к нам перебрался жить…Перевод И. Анненского.