Терентий Иванович (Ясинский)
Текст содержит фрагменты на иностранных языках. |
Текст содержит цитаты, источник которых не указан. |
Терентий Иванович |
Дата создания: август 1884 года. Источник: Ясинский И. И. Полное собрание повестей и рассказов (1883—1884). — СПб: Типография И. Н. Скороходова, 1888. — Т. III. — С. 402. |
В один жаркий-жаркий день пришлось мне ехать из Киева в деревню, где я жил на даче. Ехал я на извозчичьих дрожках, и колёса, то и дело, прикасались к кузову, со скрипучим шорохом.
— Подвиньтесь, барин, направо…
Я подвигался направо.
— Теперь немножко на эту сторону, барин…
Я подвигался налево — всё равно, шорох не унимался.
— Ишь черкает, чтоб его!.. — произносил извозчик и, сделав «цигарку» из газетной бумаги, курил, поглядывал на колёса и укоризненно качал головой.
Дорога то поднималась, то шла вниз, и везде был песок. Иногда лошадь, замученная, хоть на вид и сильная, останавливалась, трясла головой, и нам надо было слезать и идти некоторое время пешком, под палящим зноем, жмурясь от солнечного блеска, отражаемого ослепительным, мягко волнующимся ковром пожелтевшей ржи. Горячий ветер обдавал пылью, и приходила в голову досадная мысль, зачем я выбрал именно этого извозчика, потому что другой, конечно, повёз бы и скорее, и удобнее.
— Что ваша лошадь всегда была такая? — спросил я почти сердито.
— Как можно всегда! Кобыла была первая в городе. Вы не знали Трофима Трофимовича Калача? В палате служил… В тысяча восемьсот семьдесят третьем годе умер. Так это его была кобыла.
— С тех пор прошло много лет. Больше десяти!
— Верно. Да у Трофима Трофимовича покойника она годов пятнадцать прослужила. Добрая кобыла! Бывало…
И радуясь, что недостатки настоящего времени можно заслонить воспоминаниями о славном былом, извозчик пустился в описание замечательных качеств, которыми обладала при жизни Трофима Трофимовича его тридцатилетняя лошадь.
— Будь такой добрый, — обратился он вдруг к человеку, который ехал позади нас с возом, нагруженным стульями, ванной и шкафом, — поезжай ты вперёд, то моя лошадка охотнее пойдёт за твоей. Видишь сам, какой песок…
После того, как мы потянулись за возом с кладью, замечательная лошадь моего извозчика пошла, действительно, ровнее, но зато мы туго подвигались вперёд, солнце жгло немилосердно, пыль клубилась удушливая. Извозчик, должно быть, почувствовал угрызение совести и решил меня занимать. Сначала он стал говорить о хозяйстве. Он давно уже собирается завести дрожки «как следовает быть», чтоб рессоры были потвёрже, а также намерен продать на Конной свою лошадь и купить другую.
— Боже мой! Бывало, мне такой конец нипочём сделать. Молоньей проскачешь вот на ней самой, ей-Богу! Тут хутор Сокирки есть. Он, значит, монастырский, но только Трофим Трофимович в аренде его держали, и кажинную неделю туда, бывало, ездили. Ну, и я всегда с ними, оттого, что я у них кучером восемнадцать лет служил. У них на хуторе в доме штучка была, — пояснил он.
— Трофим Трофимович молод был?
— Какой бес! За шестьдесят перевалило. Совсем белый как лунь, и коленки дрожат. А только были охотник до женщин, и даже не одна была у них штучка, а несколько. Одна, значит, постарела, а уж две новые подросли. Трофим Трофимович сироток брали, воспитывали как барышень, грамоте и вышиванию, на фортопьянах и танцам… Хороший были человек, а померли как собака.
— Как так?
— Со службы прогнали. Бывало, не только сами ездят, а с компанией. Чиновников наберут — как наедут, то три дня пируют. Без просыпу все пьяны! Дом в лесу. Одно слово, как разбойники. Любили и на охоту. Ничего не убьют, своим порядком перепьются, а ты цельный день мёрзнешь. Через то я сколько раз хотел отходить от них.
— Отчего же не отошли?
— Зацепка была. Ну, и жизнь была. Всего съешь и выпьешь, и работа не очень чтобы тяжёлая, особливо летом, и лишний гривенник от гостя перепадёт…
— А какая зацепка?
— Да что, барин, дело это прошлое. Любовь завелась, вот что! Был я с лица красавец…
Он повернул ко мне лицо. Хотя рыжая с сильной проседью борода его была страшно всклочена и походила скорее на кустарник, откуда, по выражению Гончарова, того гляди — птица вылетит[1], однако чёрные глаза его не совсем потухли и, окружённые лучистыми морщинами, сохраняли ещё по искре былого огня и былой красоты.
— Влюбился я, барин, право слово моё.
— В штучку?
— В неё самую.
Он помолчал.
— Что ж, она была красива?
— Нельзя сказать. Бледная очень из себя, волосы до пят, сидит у окошечка и всё думает. За это я её и полюбил.
— А она?
— И она тоже. Сама ко мне светом на конюшню пришла. «Что это, — думаю, — ворошится белое? Уж не ведьма ли?» Цап, а оказывается барышня, Надежда Михайловна.
— «Мне, — говорит, — страшно с ними стало, так я к тебе пришла… Полюби, — говорит, — меня, позволь душу с тобою отвести»… — Ну, я дураком не был, — пояснил он победоносно.
— Были счастливы?
— Не скажу. С тех пор я как сумасшедший стал. Трофим Трофимович на хутор едут, так я весь дрожу как Каин. Вот приезжаем этак в пятницу над вечер, Надежда Михайловна на крылечке встречает. Он её за подбородок возьмёт, другие барышни выбегут. Я — как земля, смотрю, ревную. Поужинают, поиграют на фортопьянах, лягут спать. А я ночь не сплю, дожидаюсь. Ну, как придёт, то я не утерплю, а раза два таки вожжой огрею…
— За что же?
— За то, что любил, — через свою сердечную досаду, барин. Сказано — сумасшедший! Сам потом плачу, она мне ноги обнимает, просит: «Ударь ещё!» — а я всё плачу.
Он скрутил новую цигарку и продолжал:
— Что подарков мне было от её! Пояс вышила, платочек, золотой крестик подарила, кумачовых рубашек шесть, кисет, книжку со стихами Пушкина.
— Вы грамотны?
— Грамотен, но только книжечки той я не прочитал… Так, знал, что Пушкина. Потом деньгами двадцать рублей отдала…
— Долго у вас любовь продолжалась?
— И лето, и зиму, барин. А как весна наступила — шабаш.
— Как это случилось?
— Да так, очень даже просто. Приехали на Светлую неделю с Трофимом Трофимовичем гости. В страстную пятницу уже разговелись и песни пели. Однако же, ко всенощной повёз я их в монастырь. Вернулись оттуда, гляжу — Надежда Михайловна в белом кисейном платье, на голове шёлковая лента. Подходит. Строгая, ласковая она такая и благородная, что своим глазам не поверил: неужли ж это та самая, что я вожжой стегаю? Похристосовалась она со мной, и жаль мне её стало и стыдно, что я её бил, да так стыдно, что сказать вам не могу…
«— Надежда Михайловна! — говорю, а у самого голос дрожит.
— Что вам, Терентий Иванович? — отвечает.
— Позвольте мне вашу правую ручку, и скажите, что не гневаетесь на меня ни за что.
— Не сумлевайтесь, Терентий Иванович, — отвечает, — я вас довольно знаю и крепко в вас влюблена. За всё вас прощаю, оттого что сама во всём виновата, и ежели вы со мной жестоко обращаетесь, то мне же лучше, мне зато грех мой отпущается.
В горнице никого не было, — обняла она меня ручками своими белыми, полюбовалась на меня, а в глазах слёзы стоят.
— Что, — говорю, — Надежда Михайловна, несладко вам со стариком вашим?
— Молчите, Терентий Иванович! Окажите пощаду и доброе сердце и не поминайте о том, в чём судьбою я столь поругана… — и всё этакое говорила, так что не очень-то я понял хорошо.
Известно, образованная барышня.
— Что же, — промолвил я, — ожидать вас сегодня ради Христова воскресения?
— Нет, Терентий Иванович, нельзя сегодня.
— Что так?
— Может, урвусь, — говорит, — на минутку, но вряд ли. Гости, так от этого, нельзя… Только не бейте меня… Нет, уж бейте меня, бейте!.. — и с этим на шее у меня повисла.
„Эх, — думаю, — жаль барышню“.
— А что, Надежда Михайловна, как вы насчёт чёрной работы? Не тяжело вам будет?
— То есть как это, Терентий Иванович?
— Да обнаковенно, всё, что по нашему, будем говорить, мужицкому званию полагается: борщ сварить, хату прибрать, досмотреть корову, жита нажать… Могли б вы на это согласиться?
Покраснела она, глазки вспыхнули, жмёт меня крепко и целует.
— Вы, — говорит, — только прошлого моего позорящего поведения не забудете, корить станете и бить. Но как я в вас влюблена, то со всем помирюсь.
— Ничего, Надежда Михайловна, — говорю, — свариться не будем, а только бы надо приданого от Трофима Трофимовича. В прошедшую зиму они Варваре Левкадьевне триста рублей и питейное заведение со всей обстановкой пожертвовали. Вы тоже не меньше заслужили. Пусть усадебку дал бы…
— Трофим Трофимович меня добровольно не согласятся отпустить, — отвечает, и бледная, вот как полотно, стала. — Он мне приданого не даст, пока я ему не надоем, и за вас не выдаст, потому что вы — кучер, Терентий Иванович. Он всё за приказных выдаёт или же за кабатчиков. Он нас благородным воспитанием осчастливил и хочет, чтоб мы продолжали благородный образ жизни. А если вам желательно, то повенчаемся тайно. Это, — говорит, — часто делается, вот и в книжках пишется об этом самом. Теперь же если приданное от Трофима Трофимовича хотя бы пришлось получить, то вы меня целый век им будете попрекать, оттого, что напоминание будет о моём позорящем поведении в моей младости у Трофима Трофимовича.
— Ничуть, Надежда Михайловна, а совершенно вопреки, не только корить не буду, а даже останусь очень благодарен по гроб моей жизни. Посудите сами, я — человек бедный, и мне очень пригодились бы каких-нибудь триста рублей. Я сейчас биржу завёл бы. Вы в деревне жили бы и хозяйством занимались, а я извозчиком в городе катался бы, да денежки вам высылал…
А надо сказать, я уж в то время хотел быть извозчиком, и, бывало, другой думки нет, как о лошадях да о дрожках. Правда, Надежда Михайловна очень мне полюбилась, но только раньше, насчёт чтобы жениться на ней, я и помышления в уме своём не имел. Ходит ко мне барышня, я — словно салтан над ней, безвинно ремнём ожгу из одной глупой ревности, она мне руки мои белые целует… — чего мне больше? Ещё и подарки делает! А если жениться, то уже тут расчёт. Тут и любовь, тут и дела нельзя забыть. Я уж так решил, что коли жена, то и дрожки непременно. Без дрожек и пары лошадей — не женюсь.
— Нет, — говорю, — Надежда Михайловна, нельзя нам венчаться безо всего, согласитесь сами. Подождём, не будет ли такой милости Трофима Трофимовича. Может, они отпустят вас как Варвару Левкадьевну. А не рука — так не рука. Будем по-прежнему любиться, Надежда Михайловна!
Ничего, никакого словечка на это она не сказала, отошла от меня, за лоб рукой держится. Тут вошли Трофим Трофимович, со мной тоже похристосовались, поднесли вина рюмку. Я было протянул руку, а они — хлоп, и сами выпили. Шутник были, покойник! Посмеялись, полтинник подарили. Прошёл так день. Я с хлопцами яйца катал. У меня была битка припасена, так я дюжины две выбил яиц. Приехал начальник Трофима Трофимовича, старый такой, ещё старее его; что говорит — не разберёшь, потому что зубов чёрт ма! Началось море разливанное, завели песни, играшки, фортопьяны гудят — светопреставление, да и только! Захотелось мне посмотреть. И так под сердцем сосёт. „Что, — думаю, — Надежда Михайловна?..“ Взобрался я на завалинку, глаз к щёлке в ставне приложил, смотрю — не дышу. Тьфу!..»
Он помолчал.
— Сколько лет на свете живу, а ни прежде, ни потом ничего такого видать не доводилось и дай Бог, чтоб не довелось! И мужчины, и женщины… да нет, тьфу!.. Одно слово — срамота!
— И Надежда Михайловна была там?
— Была.
Новая пауза.
— Пьяная, — начал он, — хоть выжми, развратная… Так с тех пор у нас и разошлось. Ко мне она не приходила ни разу. Да я и давно замечал, что скупиться стала. То, бывало, с подарочком, а то уж так — парамур[2].
— Парамур? Откуда вы это слово знаете?
— А что? Нехорошее слово разве? Наборщик к нам один ходил, так я узнал. Это значит, по нашему, нашерамыжку.
Он умолк. Глаза его были внимательно устремлены на ноги лошади.
— Засекать стала под старость, — сказал он.
— А послушайте, как досталась вам кобыла от Трофима Трофимовича? Нам ехать долго, не расскажете ли ещё чего-нибудь? Например, как вам удалось стать извозчиком? Женились?
— А видите, барин, как. Выслужил свои лета начальник Трофима Трофимовича и уж слаб головою стал. Говорили, что на казённых бумагах не те слова подписывал. Так что на его место приехал другой, молодой и строгий. Всем страху нагнал и так завёл, что занимались службой и до обеда, и после обеда. Прежде три дня служат, а четыре дня пьянствуют; теперь пошло иначе. Ходили Трофим Трофимович, ходили, да и руки опустили. Стали говорить про суд, будто взяточников всех судить будут. Но хоть это было точно что неосновательно, а только Трофим Трофимович в отставку вышли. Вышли, заскучали, заскучали, в яму ночью оступились и померли. Положили покойника на стол. Надежда Михайловна дала депешу в Петербург племяннику Трофима Трофимовича, чтоб приезжал и добром владал. А добра было немало — тысяч на семьдесят. Вот какие прежде службы в палате были, теперь таких что-то и не слышно!
— Ну, приехал племянник?
— Приехал, молоденький как красная девушка, студент, Григорий Еремеевич. Скверная на нём одежонка, шляпа большущая, и всё курит. То есть, я вам скажу, такой курец! Я от него много папиросами попользовался. Первым делом он портного позвал, отличную пару себе заказал, оделся в троур, а затем, конечно, имущество по описи принял и всем услужающим награды положил. Надежде Михайловне пятьсот рублей выдал. Розине Францовне — полька была, горничная, — двести. Василисе, кухарке, — сто пятьдесят, а мне — сто рублей и вот эту самую кобылу.
«Как Надежда Михайловна уезжала, то мне сказала только: „Теперь я с приданым, Терентий Иванович“. А я ей на это: „Как вам угодно, Надежда Михайловна, за мной дело не стоит“. Потому что, действительно, я так подумал, пятьсот рублей — деньги, хоть в ту пору я больше приверженности имел уже к Василисе, а Надежда Михайловна похудела, сильно постарела и вином занималась. Взглянула на меня Надежда Михайловна, головой покачала, да и отвернулась. Стыдно стало…
Уж года через три, как я женился на Василисе, встретил я Надежду Михайловну на Крещатике, к прохожим приставала. Увидела меня и захохотала. Слышно было потом, отравилась кислотой»…
— Вам её не жаль?
— За что? Сама виновата. Я от своего слова не отступался. Нет, барин, что сожалеть? Как уродится какая, то ей хоть кол на голове теши! Посудите сами, что у нас за жизнь была бы… Прямо сказать, она мне, после Василисы, опротивела. Как увижу, словно острый нож в сердце! А Василиса была баба ровненькая, пригожая, охоча до работы… Василиса ежели пирог испечёт, так во рту и тает… баба славная! Василису я никогда пальцем не тронул, до последнего времени слова грубого ей не сказал. Одно слово — жена.
— А в последнее время что же?
— Начались сварки, барин, вот что…
— Из-за чего?
— Из-за дочери.
— Дочь у вас ещё маленькая?..
— Какое! Девятнадцатый год пошёл…
— Когда же она успела вырасти?
Извозчик стал дёргать вожжами.
— Эй, ты, голубчик! Обожди маленько, может, мы теперь вперёд поедем. Держи к одной, держи, мазепа!
— За що ж вы лаетесь? — произнёс мужик и своротил в сторону.
— За то, что ты гавкаешь по-собачьи, разиня!
Дорога была здесь ровная, и лошадь Терентия Ивановича пошла рысцой. Открылись живописные виды. Налево синел лес, и сверкал как серебряный Днепр; направо в золотистом тумане, прозрачном и лёгком, тонули тёмные дубравы. Ближе волновались нивы яровых хлебов, похожие на гигантские куски полинялого зелёного бархата, отливавшие то в жёлтый, то в коричневый тон. Птицы ширяли в поднебесье, их двукрылые тени бежали по земле. Медвяный запах гречихи напоял собою воздух. Было бы совсем хорошо, если бы не столб пыли, гнавшийся за нами по пятам как тень; зонтик слабо защищал от неё. Впрочем, любоваться природой мешал мне и Терентий Иванович, разбудивший в моей душе тоскливое чувство, какое вообще вызывают люди, когда ближе присмотришься к ним.
Мои глаза невольно останавливались на фигуре извозчика. Серые от пыли волосы его торчали кровелькой из-под картуза, и морщинистая шея была красна как медь. Могучие плечи свидетельствовали об огромной физической силе. Вот эту шею обнимали руки бедного существа, которое Трофим Трофимович «осчастливил благородным воспитанием».
Защиты, помощи и человеческой страсти искала эта загубленная душа и не нашла. Всё, что было у неё самого дорогого — нежное сердце своё, изнывавшее среди ужасающей обстановки, обливавшееся безмолвными слезами, тосковавшее, может быть, по романтическим, пушкинским идеалам, — отдавала она дикарю, с одним условием, чтоб увидел он это благоуханное сердце. Всё она будет делать, всякую чёрную работу, и пусть он бьёт её, но пусть любит. И такова была жизненность этого сердца, что и дикарь на время проснулся. В нём заговорило что-то; странный трепет испытывал он при виде лица задумчивой девушки. Он, дикарь, страдал! Но он не мог заглянуть в чудное сердце. Так и остался слепым… Он правду сказал: если б он женился на Надежде Михайловне, тяжёлая жизнь вышла бы.
— Лошадь ваша недурно бежит теперь, — начал я (мне хотелось возобновить разговор с извозчиком).
— А совершенно так, что недурно, — отвечал Терентий Иванович. — Она ежели по наклону, с горы, ещё лучше бежит. Удержу нет!
— А всё-таки не мешало б, говорите, лучшую завести, помоложе?
— Даже слишком не мешало б. Да я и завёл бы, давно бы завёл, кабы не горе моё, кабы не дочка!
Он повернул ко мне лицо и провёл по воздуху растопыренными пальцами свободной руки с особенной ужимкой человека, решившегося быть откровенным.
— Я, барин, Василису с дочкой брал, — начал он. — Ей восемь годков было, дочке, а родила её Василиса — ещё сама почти что девчонкой была. Ну, так думаю: что было, то было, а это мне не в диковинку, — ежели уже согрешила, мне же, простите на этом слове, легче! А Василиса — баба как следовает, через такой глупый пустяк рассор заводить нам очень было бы неумно. Обещала она сначала Груньку свою отдать в чужие люди, а потом как стали мы на своём хозяйстве, то и говорим: «Оставим Груньку при себе, пусть помощница в хате будет, чем нам брать наймичку». Оставили, и — верьте Богу — я как родной отец был девчонке. Я её обувал, одевал, бывало и серёжки куплю, и гребешочек, и зеркальце. Выгнало её скоро как лозу, и стала она, можно сказать, первая красавица на всём предместье. А жили мы на Демиевке, где, примерно, и теперь живём. Вот девчонке пятнадцать лет, а то уже и шестнадцать. Говорим мы с Василисой: «Верно, не за горами женихи».
«Про волка помолвка, а волк — толк. Глядим мы, сунется один, чтоб ему ни дна, ни покрышки, проклятому! Чёрный такой, кучерявый, усы закручены как у господ, и в сертуке, а под сертуком китайчатая рубаха навыпуск. „Это, — говорит, — блуза, господа; в нашем рукомесле без ей никак невозможно обойтиться“. — „Какое же ваше рукомесло?“ — спрашиваем. — „А, — говорит, — пущаем разные мысли в оборот. Вот, — говорит, — бумага, которой этая колбаса была обворочена. Подумали ли вы хоть раз — сколько тут мыслев? Тут, — говорит, — вот какие и вот какие мысли“. И всё добропорядочно и безо всякого крика рассказал.
Слушаем мы и спрашиваем: „Большие деньги вам за это платят?“ — „А не меньше, — отвечает, — как сорок рублей серебра ежемесячно. Этое дело не всякий может производить, оттого что буквов тридцать шесть, а слов — так тех тридцать тысяч. И надо от рождения иметь талан, чтобы на бумаге печатать. Короче, — говорит, — сказать, имею такую честь рекомендоваться: наборщик Семён Прикопкин“. Встал на этом слове, низко нам поклонился, задниками щёлкнул, локти вывернул и опять сел. Грунька сидит поодаль, покраснела как маков цвет и всё в землю смотрит. Помолчали мы и спрашиваем:
— Где же вы с Груней познакомились? Неужели на улице?
— На улице, — отвечает, — я вашу прекрасную дочь только увидел, а знакомства с ней без родительского дозволения не заводил и хочу знать, как вы насчёт этого самого благоразумно полагаете?
Посмотрели мы на его — сертук на ём, действительно, тонкий, сапоги целые; одно только сомнительно нам показалось, что при таком жалованье ни часов, ни цепочки окончательно не имеется. Однако, говорим:
— Будьте знакомы, мы не препятствуем, ежели вы с честным намерением. Не взыщите, коль не всегда угощение найдёте, а приходу вашему будем очень даже рады.
На этом слове он вторично встал, поклонился, к Груньке подсел и усом на неё моргнул. Потом этак с час прилично обо всём поговорил и стал прощаться.
— А вам далеко? — спрашиваю.
— Мне в город, на самый Крещатик, в типографию, производить своё дело.
— Хорошо, — говорю, — я вас подвезу.
А у меня намерение было всё об ём разузнать, потому что хоть и не родная дочка, но только спросить не мешает, с кем она знается. Действительно, оказалось, что всё правда, как он сказал; и жалованья сорок рублей. Стали мы его принимать с тех пор поласковее, угощали, и водочкой, и чайком. Подвернулся было другой жених, но мы ему надежды не подали, да и Груньке кучерявый наборщик больше пришёлся по вкусу. Бывало, сидят на глазах у матери, пересмеиваются меж собою, по рукам друг дружку бьют или в дурачки играют на поцелуи.
Тонкая штука был этот Прикопкин! Одно слово, долго рассказывать — стал он женихом и через месяц зовёт уже меня папашей, а Василису — мамашей. С девкой, натурально, как с невестой обходится. Отвернёшься, а он с ей балуется, не утерпит.
— Нехорошо, — говорю, — детки: до добра баловство не доведёт, надо себя соблюдать.
Между тем пришли Филипповки, и говорим мы с Василисой:
— Не пора ли свадьбу справлять? Этак долго ли до греха? Грунька — девка кровяная, потная, а Прикопкин тоже в полном образовании.
Поговорили этак, и вечерком я возьми, да и завинти жениху: так мол и так.
— Очень, — говорит, — хорошо, и я хоть в сию минуту готов, но только венчание на ваш, папашенька, счёт.
— Почему ж так на мой счёт? — отвечаю. — Угощение я поставлю, я об этом не спорю, а попу — воля ваша, жених обязан платить.
Поспорили мы, и так мне досадно сделалось.
— Не согласен? — говорю.
— Я, — говорит, — папашенька, ведь приданого с вас не беру, окромя одёжи и мебели, так можно бы попу заплатить.
— Какой такой мебели? — спрашиваю.
— А, — говорит, — мебели, чтоб на чём сесть было и на чём лечь.
— Так вы ещё с выдумками… Вон из моего дома! — как крикну, да кулаком по столу как хлопну, так мой Прикопкин драла, а Грунька — в слёзы.
Первый раз тогда с Василисой повздорил и чуть было за косы не оттаскал. Сами посудите — будь родная дочка, а то ведь не моя!.. Ну, всё-таки, уломали меня — решил я попу заплатить и мебель дать. — „Бог с ними, — думаю, — отдам свой шкаф, стулья и диван, а себе новое куплю“. — Приходит жених, я ему и говорю: „Так и так, Семён Ефимович, вот вам мебель, будем играть свадьбу“.
— Вот этую мебель, папашенька, вы нам отдаёте? — говорит, а сам так и ухмыляется. — Нет, премного благодарны, а только мы беспременно хотим, чтоб новенькая была.
— Та-та-та, голубчик!
Слово за слово — опять я его протурил и опять с Василисой повздорил.
И таким способом мы цельную неделю водились — всё у нас ладу не было. Наконец того, вижу, что иначе нельзя, — махнул рукой — хорошо! Будь по-вашему! Был у меня конь, добрый конь, ах, какой конь, но только с мокрецом. Я вывел его на Конную и продал за сорок два рубля. Да валялось у меня рублей с шестьдесят прежних денег. Всё это распределил на то, на другое и так размерил, что еле-еле… Сто рублей — что ж это за деньги! Ждём жениха. Приходит он вечером не один, а с товарищем.
— Имею такую честь рекомендовать незабвенного друга моего Васю Козловского.
Оба словно бы господа какие кланяются и локти вывернули. Действительно, что друзья! Поставил я им пива, пьют они, и тот товарищ глаз с Груньки не спускает. Разумеется, девка была видная, брови аж блестят, зубы скалит, и грудь — во какая! Усмехнётся, — то всё внутре горит. На славу девка! Вот глядим, а Козловский всё ближе да ближе к Груньке присовывается, между тем жених за папашеньку и мамашеньку взялся.
— Дражайшие родители мои, — говорит, — уже не за горами день, когда злой рок соединит меня и любезную мою Аграфену Трофимовну навеки вечными узами. Но только я без фрака венчаться не желаю.
— То есть, — спрашиваю, — как это? Надевайте фрак, я разве вам препятствую в этом! Сделайте ваше одолжение, — говорю.
— Я, — говорит, — уповаю, что вы, папашенька, перед портным поручитесь, а мне фрак беспременно надо. Вася, — говорит, — тоже будет во фраке.
Тут уже и Василиса рассердилась. Во мне, поверите, всё колотится, рука зудит, чтоб хряснуть, а как подумаю, что коня продал и приданое сделал, то и осяду. Стал упрашивать его.
— Побойтесь Бога, — говорю, — что за глупость! В сертуке, а то даже в пинжаке… Нашему ли брату форсить. Виданное ли дело!
— Нет, — отвечает, — ежели без фрака, то я со стыда сгорю. Вася! — кричит. — Можно ли без фрака венчаться?
— Никак нельзя! — отвечает.
„Боже мой! — думаю. — Вот нажил зятька!“
Однако на своём решил постановить, и такой у нас спор поднялся, что чуть не до драки. Кричали мы, кричали, только что сговоримся и станет тише, и по стакану даже хлопнем, но сейчас же новый шум начнётся.
Один только приятель Прикопкина с Грунькой ши-ши-ши… шу-шу-шу, и оба на нас посматривают. А о чём шепчутся, нам невдомёк. Наконец, доспорились мы до положительного рассору.
— Девка, — кричу, — молодая, ещё успеет выйти. А таких женихов нам не надобно… Честью, господа, прошу!
На этом слове я на дверь правой рукой указал и выпроводил фрачников. Василиса видит, что Грунька плачет, давай меня увещевать, отчего мол, в самом деле, фрака не сделать Семёну. Ну, а я в ответ — по морде. Она доводит насчёт того, что вся улица про свадьбу уже знает, и что теперь слава пойдёт, а я — по морде, по морде. С этого самого времени достаётся от меня Василисе, хоть и жаль мне её, неумную. Баба! Языка сдержать не может!
Вот выспался я, выехал утром на работу, да и думаю: „Неужели ж через фрак жених убежит? — Не может быть, чудно что-то“… Проездил день, проездил и вечер, прибыл домой и, ни слова не говоря, поужинал и спать лёг. Тоска меня разбирает, ажно в голову бьёт! Сон нейдёт, смутно в хате. Вдруг слышу: брязь-брязь! „Где это?“ — думаю себе. Вторично: брязь-брязь! „Эге, — думаю, — да это к нам кто-то в окошко тихонько стучит“.
Стал прислушиваться — чую, Грунька встала и платье надевает; а Грунька с нами в спальне, известно, как при отце и матери, спала. Толкнул я Василису: „Чтось, стара́, неладно!“ Выскочила Грунька в другую комнату, а я за ей, как был, босой. Положим, мне всё видно, потому что снег белеется на дворе, а ставней у нас нет. Притаился я в дверях — жду, что будет. Ещё раз: брязь-брязь. Вижу, извозчичьи санки стоят; один человек в санках, вроде как Прикопкин, а другой под окном — показалось мне так, что Козловский. Грунька подбежала к окошку, на ходу платье поправляет и рукой машет. Потом отворила форточку и начала шептаться. Шепталась, шепталась, а далее того и Прикопкин слез. О чём они говорили — мне не известно, но не к добру, думаю. Я вышел и крикнул:
— Что здесь за народы? Зачем ночью шляетесь? Ежели добрые люди, то просим днём жаловать, а ночью спать надо. Пошли прочь, канальи!
Взял и Груньку по спине смазал, за косу в спальню сволок и на кровать бросил.
— Спи, не позорь честных родителев!..
Поучил, а только мало. Стал я потом замечать, что Грунька на меня исподлобья смотрит, всё меня сторонится и что-то в уме содержит. С матерью шу-шу-шу да шу-шу-шу, и как приеду домой, то щёки у неё красные с холоду — сейчас сама, должно, домой прибежала. Говорю Василисе:
— Ой, смотри за девкой, это не горшок, замазкой не замажешь, как разобьётся; гляди в оба!
Василиса вздохнёт и станет меня попрекать, что фрака жениху не сделал, а через это пошло расстройство, и девка очумела. Конечно, новая сварка. Тоже и по зубам съездишь. Какой это, в самом деле, жених, что ему же фрак сделай. И на что тот фрак! Издохну, а этого не будет. „Терентий Иванович, не губи девку!“ Сейчас — лясь-лясь в правую и в левую щеку, тем на сегодня и кончится.
Дождались мы масленицы. Досада меня разбирает, что продал я лошадь и не вовремя приданое сделал чужой дочери, которая от меня же рыло воротит. Тут езда, а тут у тебя одна коняка. Сцепил я зубы и хожу. И Боже сохрани, не попадайся мне тогда никто под руку! А жениха всё нет, да нет. „Э, — думаю, — это всё Козловский смутьянит его. Поеду к нему, скажу: так, мол, и так“. Недолго я его искал — на улице встретил, пьян, до положения риз, и ничего не говорит, а только: бам-бум, бам-бум! Бросил я его в санки, привёз домой. Облили мы его водой, очнулся малый, требует к себе Груньку.
— Скажи, — говорит, — папашеньке, что мне теперь надобно беспременно три рубля.
Заболело у меня сердце, переглянулся я с Василисой, дал три рубля. Сунул он бумажку в карман.
— Теперь я, — говорит, — готов побеседовать с папашенькой.
— Как, — говорю, — вам не стыдно, девку обидели, дохороводились до масленицы? Меня в расходы ввели, ждать сколько времени опять!
— А вы, — отвечает, — папашенька, не ждите, свадьбы не будет.
— Я, — говорю, — вам фрак готов предоставить. Я на толкучке видел весьма замечательные фраки.
— Нет, — отвечает, — мне уж фрака не надоть.
— Что ж вам надо?
— А пусть Грунька со мной открыто в незаконную связь вступит.
— Проспись, — говорю, — дурак, что мелешь!
Опять его выгнал и рукой на эту свадьбу махнул. Непутёвый человек — подальше от таких людей! Злость на Груньке сорвал, наляскал её, чтоб себя соблюдала, и сам, признаться, запил… С досады».
Терентий Иванович махнул рукой и передёрнул вожжами.
— Что ж, потом нашлись другие женихи?
— Какое, барин! Слава пошла! Да это ещё что. Летом того года ездил я с одним господином в деревню, и договорил он меня на целый месяц. Значит, дома я очень даже мало находился. Как-то раненько в праздник вернулся я домой. Вошёл, смотрю, дверь в сенцах не заперта. Я не успел разглядеться, как мне насустречь Прикопкин — шасть! А за им Козловский шасть! — Хотел я погнаться, а их и след простыл. Грунька лежит на кровати под простынёй и на меня глазищами как корова смотрит, губы побелели и дрожат.
«— Что это ты, девочка, — говорю и кнут в руке держу, — в сенцах спать затеяла? Душно тебе, милая?
Молчит.
— Ты б, — говорю, — и простынку сняла, а то тебе точно что душно…
И с этим словом вдруг раскрыл я её и замахнулся, чтоб она знала, что есть такое именно девичья честь. Но как глянул, то мне, верите, барин, ужасть как страшно стало!.. Распухла! Руку я опустил.
— Укройся, — говорю, — дура, что с тобой, до чего ты себя довела?
Молчит.
— Так, — говорю, — бить я тебя не буду, а сейчас же собирайся и ступай вон из дому. Не хочу я тебя знать и видеть, пускай содержут тебя те, кто тебе любы да милы. Прочь от меня, забудь, что мою хлеб-соль ела, я тебе теперь не батька. Прочь!
Ну, если б же она заплакала или стала просить, как есть кроткие и покорливые, то я в сердце своём всё затаил бы и простил. И жила бы она у нас и детину ту родила бы и выкохала[3]. Я — человек добрый. А то нет — сейчас встала, оделась, обулась, ничего больше не взяла с собою, слезы не уронила, на меня не взглянула, о матери не вспомнила — и ушла… И ушла, ушла… С той поры ни слуху, ни духу».
— Совсем пропала?
— Как сквозь землю провалилась! Я и полиции давал знать, Василиса к знахарке бегала, — ничего не помогло. Сколько раз поил я наших фрачников: водки много вышло, а толку никакого. Они же меня, в конец того, ещё и осмеют. Положим, мне не жалко, не моя дочь, будем так говорить; а через то досадно, что Василиса убивается, и не проходит у нас дня, чтоб сварки не было. А на той неделе нас в кутузку урядник хотел забирать…
— Так вот, барин, — заключил он, — теперь и подумайте, как вы есть образованный и умный человек, — как при таких делах извозчику можно иметь хорошие дрожки, упряжь и лошадь? Невозможно, никак невозможно! Правда, всей душой этого желаешь, и цельные ночи думаешь, и на всякие хитрости поднимаешься, чтоб выгадать рубль-другой. А как сварка начнётся, пропьёшь этот рубль, горло с товарищами подерёшь в кабаке, — и шабаш, и опять у тебя ничего… Нет мне счастья, барин, на возрасте моих лет! Нет талану!
Он сильно дёрнул вожжами, престарелая лошадь поскакала со странным оживлением. Она неслась всё скорее и скорее. Из дрожек чуть не повыпрыгивали кульки с покупками — пришлось их придерживать. Терентий Иванович сам оживился, выпрямился и торжествующим тоном поощрял кобылу к дальнейшему бегу. Сначала меня немало изумляла такая прыть. Но вскоре стало очевидно, что мы едем под гору…
Несколько минут неслись мы так, и Терентий Иванович, промчавшись по живому мостику, обсаженному старыми вербами, имел удовольствие подкатить меня, наконец, к крыльцу моей дачи с ловкостью заправского кучера.