Татьяна Болтова (Корнилович)
Кто из русских не слыхал об очаровательных окрестностях Москвы? Кто из москвичей не заходил поклониться праху усопших, покоящихся в ограде Данилова монастыря, не любовался извилинами реки, омывающей Симонову обитель, где лежат тела богатырей Ослабы и Пересвета; кто не гулял в Марьиной роще или не бывал 1-го Мая в Сокольниках на немецком празднике?[1] В то время, когда наши государи жили постоянно в Кремле, сии места часто покрывались народом: теперь они пусты. Коломенский дворец, где Петр I провел младенческие годы, в развалинах, и только остался в саду вяз, под сень которого он приходил твердить свои уроки; дворец в Царицыне, где Екатерина, в виду всей Москвы, торжественно изъявляла свою признательность герою Задунайскому за его победы и мир с турками, не существует более, и плуг земледельца давно взорал луга Преображенского, на коих Петр обучал первые наши регулярные войска.
К числу подмосковных, обращающих на себя внимание охотников до старины, принадлежит, без сомнения, село Измайлово, любимая отчина царя Алексея Михайловича. Оно лежит по Ярославской дороге и отстоит теперь версты на четыре от города; но за сто двадцать лет почти соединялось с ним стрелецкими слободами, кои тянулись от Троицкой заставы вверх по Яузе. Измайлово принадлежало тогда вдовствующей супруге Иоанна, царице Прасковье Феодоровне, которая проживала тут зиму и лето с тремя дочерьми: Анною, Екатериною и Прасковьею, еще только что выходившими тогда из малолетства.
Шагах в полуторасте от дворца и в шестидесяти от деревни, немного в сторону от большой дороги, на краю сосновой рощи, принадлежавшей к царскому зверинцу, стоял отдельно небольшой домик об одном жилье. С первого взгляда он походил на обыкновенную деревенскую избу, но тесовая крыша кирпичного цвета с дорожинами и низкою, неоштукатуренного трубою, косящетые окна из слюды с резными рамами и пестро расписанными ставнями, большие ворота под навесом с рубленным в городки подзором и, наконец, дощатый забор, из-за коего видны были на обширном дворе овины, амбары и другие хозяйственные строения, — все сие показывало, что владелец сего дома был не простой крестьянин. Внутренность его соответствовала наружности. Из сеней, которые, проходя насквозь, делили избу на две половины, вправо был вход в большой покой, служивший в одно время кухнею, приемного и столового. Сосновые лавки кругом, большой стол такого же дерева в правом углу, в том же углу сверху образ старинного письма с горевшею перед ним лампадою, и на полках по стенам столовая и кухонная посуда — составляли всю мебель сей комнаты. Она сообщалась посредством сколоченной из досок двери с другою комнатою поменьше: кровать, закрытая пестрыми занавесами; сундук с разостланным на нем ковром и поставец за стеклами с чайным прибором означали, что тут была спальня. За нею находилась третья горенка или, лучше сказать, нишь: можно было догадываться по уединенному ее положению, по стоявшей в углу на покрытом столе иконе Казанской богоматери в серебряном окладе и по висевшим кругом ее ликам святых угодников, что сие место было исключительно посвящено молитве. Другая половина дома, где расположение комнат было такое же, назначалась для проезжающих.
День склонялся к концу. Иван Тимофеевич Болтов вышел уже из образной, где каждый вечер, перед тем как ложиться, проводил по часу перед заветными иконами, перекрестил сына и готовился идти в опочивальню, как вдруг слышит на улице шум. Ночь была лунная, он поднял нижнюю часть окна и видит, что к воротам подъехала телега тройкою. Полагая, что то были странники, искавшие ночлега, Болтов приказал сыну взвести повозку на двор, а сам взял свечу, чтобы встретить приезжих на другой половине дома в сенях, у гостиной светлицы, но не успел ступить двух шагов, как дверь растворилась и вошел в комнату мужчина, державший за руку ребенка лет пяти. Незнакомец был росту высокого и, судя по усам и бороде, только что выступавшим, имел от роду не более двадцати пяти лет. Синяя клетчатая рубаха, сверху серый изношенный армяк нараспашку, пожелтевшая от времени поярковая шляпа и арапник в руке являли в нем ямщика, однако ж можно было, присмотревшись к нему, заметить по мужественной осанке, по стремительным взорам, которые приезжий бросал во все стороны, и по важной его поступи, что он не всегда носил это звание.
— Откуда, брат Медведев. — сказал ему хозяин, после того, как гость, осенив себя три раза крестом перед стоявшею в углу иконою, обратился к нему с поклоном, — откуда в эдакую пору и в таком наряде?
— Теперь не до ответов, — торопливо проговорил приезжий, — Иван Тимофеевич, ты не раз говаривал, что много обязан покойному батюшке: пришло время отблагодарить сыну за службу отца. Вот тебе Татьяна. Будь ей вместо меня! — Что с тобою, любезный? Ты-то куда же?
— Разве ты не между людьми живешь, что ничего не слыхал! Стрельцов разбили: Колотов схвачен, и полки Гордона уже окружили наши слободы.
— Да тебе что до этого? Царь тебя жалует; с Колотовым у вас всегда было неладно.
— Царь далеко, а князю-кесарю некогда разбирать, кто прав, кто виноват. Стрельцы бунтуют, я стрелецкий голова, этого довольно!
— Эй, опомнись, голубчик! Пожалуй, будь умнее! Дождись терпеливо конца.
— Чтоб завтра положить голову на плаху. Ромодановского не знаешь, что ли?..
С сим словом Медведев, обратившись к углу, где стоял лик Спаса, положил перед ним три земных поклона, обнял хозяина, с судорожным движением поцеловал в голову Татьяну и, быстро проговорив: «Прощайте!», бросился вон из комнаты. Болтов, изумленный столь нечаянным появлением, как бы невольно подошел к окну, обращенному на большую дорогу, следуя взором за понесшеюся телегою, пока она не скрылась в прилегающей роще. Это случилось в 1698 году.
— —
Болтов, имея двадцать лет от роду, пришел сиротою в Москву и старанием сокольника Медведева, отца того, о котором упомянуто выше, определился служителем в царские конюшни. Расторопность и рачительность в короткое время обратили на юношу внимание царя Феодора, который, как известно, был большой охотник до лошадей. Когда же Петр для сокращения дворцовых расходов уменьшил царские конюшни, царица Прасковья, заметив усердие Болтова, определила его старостою отчины своей, Измайлова. Петр, забавляясь летом на лугах Преображенского и Семеновского военными потехами, заходил иногда к сему старому слуге, который сажал его на лошадь, когда он был ребенком, и проваживал верхом по двору. Хозяин, как водится, угощал высокого гостя домашним сыром, ветчиною, соленым гусем или уткой и кружкою заморского вина, нарочно сберегаемого в погребу для таковых посещений. Государь сажал Болтова с собою, а сын его, двенадцатилетний Борис, занимал место слуги. Ловкость и смелые ответы сего мальчика понравились царю.
— Обучаешь ли ты его грамоте? — спросил он однажды у Болтова.
— Вестимо, государь! Мы знаем, что тебе это любо. Не далее как о рождестве придется отправить за его учение к отцу Григорию третий четверик пшеничной муки.
— Да мальчик, я чаю, у тебя ленится!
— Благодаря бога, — продолжал Болтов, — разбирает книги церковные и по-новому, как ты указать изволил, пишет уставом и скорописью, знает цифирь. Борис, — примолвил он, оборотись к сыну, — покажи-тко его милости, что намедни чертил здесь.
— Дело, старик, — сказал Петр, рассмотрев поднесенную ему тетрадь, — года через два я у тебя его возьму.
— Воля господня и твоя над отцом и сыном, — отвечал хозяин, кланяясь ему в пояс, — мы все рабы твои, рады живот свой положить за тебя.
— Тебя мне не надо, — возразил царь, — ты уже отслужил свой век, а Бориса, когда ему минет четырнадцать лет, пришли ко мне: будет хорош, я его не оставлю…
С сей минуты отец с трепетом, а сын с нетерпением, свойственным двенадцатилетнему мальчику, ждали положенного срока. Наконец настал 1700 год, и наступило время разлуки. Болтов со слезами благословил сына, и Борис чрез два дня явился к нему солдатом бомбандирской роты Преображенского полка.
Вскоре началась война со шведами. Борис отправился в поход, Ретивое заиграло в нем при первом громе пушек. Слова, произнесенные Петром: «Будет хорош, я его не оставлю», поминутно отзывались в ушах юноши. Как не оправдать ожидания отца, не сделаться достойным царской милости — в пятнадцать лет, когда вся душа занята мыслию о славе и отличиях, не заботится о сохранении жизни! Случалось ли вызывать охотников для атаки неприятельских батарей, для приступа, Борис был всегда в их числе; первый в натиске, последний во время отступления, он вскоре обратил на себя внимание начальников. Под Лесным Петр на поле сражения пожаловал его сержантом.
Можно судить, как радостны были сии вести для старика отца. Живучи постоянно в Измайлове, он делил время между хозяйством и воспитанием дочери, которую господь так неожиданно ниспослал к нему. Татьяна с каждым днем делалась ему милее. Сохраняя темное воспоминание об отце, она не знала, что понудило его вдруг удалиться, ей только было известно, что она сирота. Болтов заботился об ее детстве, он отдавал ее на воспитание к швеям, работавшим во дворце, он приставил к ней старушку, чтоб приучить ее к хозяйским занятиям. Вся забота, все старания молодой девушки обращены были на то, чтобы чем-нибудь изъявить признательность своему благодетелю. Она всякий раз с новым вниманием слушала старосту, когда он рассказывал ей за полдником, каким образом ему однажды удалось, находясь в числе охотников царя Алексея, своеручно, в виду государя, убить вепря, или как в другое время он остановил лошадь, которая понесла было царя Феодора, за что и получил кафтан голубого сукна с золотыми снурками. Случалось ли ему иметь огорчения, Татьяна невинными ласками старалась успокоить его или заводила речь о Борисе, и старик забывал грусть, хваля сына и предаваясь всей силе отеческой любви.
Десять лет прошли в сей однообразной жизни. Наконец турецкий поход кончился, войска начали возвращаться в Россию, и Борис, в сержантском мундире, с шлиссельбургскою и полтавскою медалями на груди, очутился в хижине, где провел лета детства, в объятиях отца. С тою же стремительностию бросился он к Татьяне, чтоб прижать к сердцу сестру — взглянул на нее и словно остолбенел… Пораженный неожиданным удивлением, смотрит — и не верит глазам своим: пред ним красавица-невеста! Татьяна была ребенок, когда он ее оставил, теперь ей минуло семнадцать лет. Алая бархатная повязка, из-за коей вились два шелковых локона, спущенных небрежно за уши, голубые как небо глаза, в коих так живо изображалась радость свидания, румянец на щеках, свежий, как роза, едва распустившаяся, шея, не уступавшая белизною кисее, прикрывавшей девическую грудь, сарафан, чуть державшийся на плечах и так хорошо обнимавший стройный стан, — все это невольно остановило бы каждого. Мог ли Борис в двадцать пять лет остаться равнодушным? Оправившись несколько от своего смущения, «здравствуй, сестрица!» — сказал он робким голосом, обнимая ее. Говорят, что Татьяна разделяла отчасти это смущение, что щеки ее разгорелись, и возвратный поцелуй был пламеннее тех, коими она обыкновенно приветствовала посторонних. И мудрено ли? Борис был молодец видный: загоревшее лицо, быстрые черные глаза, небольшие усы, а к тому зеленый мундир с откладным красным воротником и лацканами и с золотым позументом по краям, короткое нижнее платье красного же цвета, плотно обтянутые синие чулки и башмаки с медными пряжками придавали ему воинственный вид, который, как толкуют, не противен женщинам. Притом Татьяна не забыла, что Борис забавлял ее, когда она явилась в доме Болтова, что он первый обучал ее грамоте. К воспоминанию о прошедшем присоединилось новое, неизвестное ей ощущение, одним словом, они скоро поняли друг друга.
В простом звании приличие не налагает цепей на изъявление сердечных чувств. Несколько дней спустя после своего приезда Борис, застав Татьяну одну в светлице, сказал ей: «Я люблю тебя, хочешь ли быть моею?» — «Спросись у батюшки», — застенчиво отвечала девушка, между тем как опущенные в землю глаза и зарумянившиеся от удовольствия щеки показывали, что с ее стороны не будет большого затруднения. Того же вечера, взявшись за руки, они вошли в спальню к отцу, и, поклонившись ему в пояс: «Мы любим ДРУГ друга! — сказал Борис — Не мешай нашему счастию, благослови!» — «Исполать вам, — отвечал старик. — Да ниспошлет господь на вас свою благодать! Видно, — продолжал он, обращаясь к Татьяне, — богу не угодно, чтоб отец твой делил с нами это счастие, мы не знаем даже, жив ли он, но он мне передал на тебя свои права!» Сказав это, Болтов снял со стены заветный образ, молодые любовники положили перед ним по три земных поклона и взаимным поцелуем сделали начало обету, который должен был соединить их навеки.
Наступил счастливый день свадьбы. Сельские девушки, подруги Татьяны, готовили уже ей приданое; уже несколько вечеров сряду сбирались они к невесте, чтоб в простосердечных песнях изъявить свои желания юной чете, как вдруг неожиданное происшествие уничтожило надежды любовников. Одним утром Татьяна сидела с будущим тестем своим за самоваром — Борис ушел в Москву осведомиться, не пришло ли из Петербурга разрешение касательно его женитьбы, — как вошел к старосте незнакомый крестьянин средних лет. Походка его была скорая, одежда в беспорядке. Дикий взгляд, глубокие морщины на челе и на впалых, бледных щеках, смуглый цвет лица, в противуположности с белизною шеи, и, наконец, седые волосы, проявлявшиеся на голове и в длинной, всклокоченной бороде, несообразные с бодрою его осанкою, заставляли и самого недальновидного, взглянув на сего пришельца, догадываться, что он немало перенес горя на своем веку и что преждевременная старость его происходила не столько от телесных трудов, сколько от душевных болезней. Ни на что не обращая внимания, он пробыл несколько минут неподвижен посреди комнаты, устремив взор на Татьяну, задрожал и, вознесши к небу руки и глаза, полные слез, произнес гробовым голосом: «Господи! Благодарю тебя, что ты позволил мне еще раз увидеть ее в жизни!»
— Батюшка! Батюшка! — вскричала Татьяна, бросаясь к нему на шею. — Как я счастлива! Мы вчерась еще тебя поминали. Тебя только недоставало, чтоб благословить нас и утвердить наше благополучие. Как рад будет Борис!
— Благословить?.. Борис?.. — сказал Медведев, между тем как лицо его сделалось еще мрачнее. — Неужели есть несчастный, который захочет взять тебя, сироту безродную, дочь преступника?
— Полно, любезный! — прервал Болтов. — Забудем прошлое. Борис мой тотчас будет. Зачем мешать их счастию? Мы так долго были в разлуке. Посвятим радости первые минуты свидания!
— Радости? — отвечал пришлец с глубоким вздохом. — Ах, как я давно не знал радости!.. Так это Борис твой за нее сватается? — продолжал он после некоторого молчания. — И ты, Таня, могла согласиться на то, чтоб опозорить семью, которая тебя вскормила, покрыть стыдом седины старика, твоего благодетеля, и запятнать собою своего супруга?
— Нет, нет! — вскричала Татьяна, заливаясь слезами. — Сохрани меня боже!
— Да перестань морочить ее, бедную, — прервал хозяин. — Скажи лучше, где был все это время? Как твое дело кончилось?
— Кончилось? — возразил Медведев. — Нет! Оно еще не кончилось, а скоро кончится, — продолжал он с спокойным видом. — Я чаю, недели через полторы.
— Я все-таки тебя, любезный, не понимаю.
— Да, скоро кончится, — тихо повторил пришлец. — Тринадцать лет я был в изгнании. Как первый человекоубийца, проклятый господом, я. стенал и трясся на земле. Мне казалось, что подобно ему я носил на себе знамение, по которому всякий узнал бы меня при первом взгляде. Шорох листьев в дубраве, любопытные взоры, встречаемые повсюду, куда я ни приходил, шепот в беседах — все приводило меня в трепет. Я и во сне и наяву видел погоню, виселицу, плаху. Лицо мое испало, бродя как тень, я убегал себя и людей. Скоро тоска, злодейка, начала меня мучить. Утром, когда скрывался месяц, я терзался мыслию, что он идет к вам на запад. Я терзался вечером, когда садилось солнце. Каждый день умирал новою смертию по том уголке, где лежат кости праотцов, где я похоронил свою Варвару, где сиротствовала Татьяна; хотел было забыться, убить горе трудом: с утра до ночи работал, но день ото дня грусть, как камень, глубилась в сердце. Наконец стало невмочь — решился раз положить всему конец, принести повинную голову, только бы вас еще увидеть на своем веку! Господь, — прибавил он, крестясь, — услышал мою молитву… Спасибо тебе, добрый Иван Тимофеевич, — продолжал он, несколько помолчав, — береги ее и вперед. Тот, кто воздает напоившему жаждущего чашею студеной воды, один может вознаградить тебя. — Сказав это, Медведев сильно прижал к сердцу полумертвую дочь, стиснул руку у старого друга, отер рукавом выкатившиеся из глаз две слезы и, как бы опасаясь дальнейшим пребыванием в этом месте изменить своей твердости, опрометью выбежал из дому.
Случалось ли вам в жизни, среди дружеского разговора; с человеком, полным совершенного здоровья, в ту минуту, когда веселье оживляет вашу беседу, вдруг увидеть его перед собою, пожатого косою смерти? В немом ужасе, прикованные к своему месту, вы не верите своим глазам, видя бездушный труп, ждете ответа с посинелых уст и, устремив на него пораженный взор, не видите, не слышите, что кругом вас происходит. В таком положении были Болтов и Татьяна, неподвижные, не сводя очей с двери, в которую вышел Медведев. Наконец старик, подняв глаза к небу, произнес тихо: «Да святится имя твое, да будет воля твоя! Не унывай, милая, — промолвил он сквозь слезы, обращаясь к Татьяне и взявшись между тем за шляпу. — Надежда еще не пропала. Обратись к тому, кто не оставляет в нужде уповающего на него: он услышит твою молитву».
Одна посреди комнаты, бледная как смерть, Татьяна не слыхала сказанного ей, не приметила вышедшего старосты. Чувства ее онемели. Слезы, навернувшиеся на глазах при мысли о потере жениха, остановились, когда она узнала, что, сверх того, лишается отца. Долго была она в том состоянии бесчувствия, которое обыкновенно сопровождает сильную горесть. Все происшедшее казалось ей сном: она только помнила, что все мечты ее о счастии исчезли, что ей нет утешения в настоящем, нет надежды на будущее. Блуждая взором окрест комнаты, она вдруг невольно остановила его на иконе Спасителя, стоявшей в углу. Тускло горевшая перед нею лампада освещала бледный лик распятого, который божественным примером своим как бы хотел показать нам, что страдания — удел наш в сей земной жизни. «Он, — вскричала Татьяна, — покровитель сирых и беспомощных, он один может обратить печаль мою в радость!» И с сим словом поверглась пред изображением искупителя. Уста ее не двигались, полная чувства, она не могла произнести ни слова, но вся душа ее молилась, и, когда она привстала, слабый румянец, мгновенно покрывший помертвелые щеки, и слезы, блеснувшие в тусклых очах, ознаменовали, что господь услышал теплую молитву невинной девы, и луч божественного упования оживил иссушенное горестию сердце, как после знойного дня небесная роса освежает поблекшие цветы!
Спустя несколько времени вошел Борис, неся в руках известие о согласии царя на его женитьбу. Но как изумился он, взглянув на невесту!.. За два часа она была как роза в цвету, лицо горело от удовольствия, в глазах так живо изображалось ожидание радостного события, долженствовавшего увенчать все ея желания, но в сию минуту Борис почел бы ее привидением, пришедшим из царства теней посетить сей подлунный мир, если бы слабо биющаяся грудь и слезы, тихо катившиеся по лицу, не означали в ней примет жизни. — Что с тобою, Таня? — быстро спросил он ее голосом, в котором выражались все чувства, терзавшие его в ту минуту.
— Ах, спасите батюшку, — вскричала Татьяна, — или дайте мне умереть с ним вместе!.. Борис! ты был мне друг, благодетель, — продолжала она, бросившись пред ним на колена, — придумай способ отвратить грозящее ему несчастие или, если нельзя миновать того, испроси мне позволение разделить с ним его судьбу!
— Успокойся, моя милая! — отвечал юноша, приподнимая ее. — И прежде всего объясни мне, в чем дело?
Трепещущим голосом, часто прерывая себя слезами, Татьяна в нескольких словах описала ему свидание с отцом и принятое им намерение отдать себя в руки правительства,
— Дело не так еще худо, — сказал Борис после того как несчастная кончила свой рассказ. — Оно отправится в Петербург, и пройдет еще несколько времени, пока выйдет решение. Покамест авось можно будет помочь горю.
— Но царь у нас, говорят, такой строгой, — робко возразила дева.
— Он строг к закоренелым преступникам, — прервал Борис, — но снисходит к слабостям людей и знает цену раскаяния. Впрочем, что бы ни случилось, милая, ты имеешь во мне подпору, друга и защитника. Ведь ты моя невеста.
— Нет, Борис! — отвечала Татьяна, между тем как слезы на глазах, легкий румянец, ожививший бледные щеки, и волнение груди показывали, чего ей стоило высказать свою мысль. — Теперь, без имени в свете, без приюта, если мне нельзя будет утешать батюшку в его горе, я могу быть невестою одного только бога. Вы скрывали от меня, что отец мой преступник, но господь нарочно послал его сюда, чтоб не допустить меня до греха заплатить вам злом за все ваше добро. Бог свидетель, Борис, что мне легче умереть, чем жить розное тобою: но мы должны расстаться!.. Суди сам, можно ли мне принести стыд в семью беспорочную и опозорить тебя, которого люблю более всего в мире? — Твердость, которою Татьяна вооружилась, делая сей ответ, изменила ей при последних словах, она произнесла их так тихо, что один только тонкий слух любовника мог их различить.
— Что! — быстро прервал юноша. — Ты моя, ты не можешь уже располагать собою. Если отец твой в самом деле преступник, причастна ли ты к его вине? Ты боишься упреков? По кто может их нам делать? Ты росла у нас сиротою, и, кроме батюшки и меня, кто знает о твоем рождении?
— Есть, Борис, свидетель, о котором ты забыл. Он никогда не засыпает, и его упреки тяжеле поговорок и толков людских. Этот свидетель здесь, — продолжала она, указывая на сердце. — Нет! Я решилась и не переменю своего намерения, не видать мне счастия на свете, не бывать мне твоей женою! — И с сим словом, чтоб в продолжении разговора с милым сердцу не увлечься его убеждениями и не обнаружить собственной слабости, Татьяна, украдкой обтирая слезы, поспешно ушла в свою светелку.
Часа через два вошел к ней Борис. Он был одет по-походному, в каске, в шинели, имея за плечами ранец, в котором находилась обыкновенная солдатская ноша: мундир и несколько белья. К черной портупее с вензелевым именем государя, надетой с правого плеча, привешена была шпага, на эфесе которой висела пара башмаков. Татьяна ужаснулась, взглянув на бывшего жениха своего. Свойственная ему пылкость исчезла, взор его был мрачен, но на лице, носившем еще свежие следы сильной борьбы чувств, изображалось спокойствие, признак принятого вдруг намерения. Тихо подошедши к Татьяне, он сказал ей, стараясь придать голосу своему всю возможную твердость: «Чтоб спасти твоего отца, мне надобно отправиться в Петербург, я зашел к тебе проститься».
— Не напрасен ли твой труд, голубчик? — вздохнув, отвечала Татьяна. — Ведь, я чаю, судят-то его бара большие, нашей братье к ним и не приступиться.
— Есть у нас, — возразил Борис, — покровитель, который допускает к себе всякого и познатнее всех этих бар. Выслушай меня: года четыре назад имели мы с шведом баталию в Польше под Лесным. Семеновцев окружили. Государь приказал нашему полку сесть на лошадей и поскакать к ним на выручку. Мы завидели неприятеля у опушки леса, спешились и ударили в штыки. Наш взвод был в авангарде. По несчастию, с первым залпом перебили или переранили у нас офицеров. Солдаты начали было мяться. В эту минуту я как-то отворотился и вижу в двух стах шагах на холму государя с двумя денщиками, на рыжей своей лошадке. Как тут бежать в его виду? «Ребята, царь на нас смотрит!» — крикнул я своим и бросился вперед, прочие за мною. Швед не выдержал — и в лес, мы вслед. Тут удалось мне заметить их фендрика, который, чтоб проворнее уйти, сорвал знамя с древка и спрятал его за пазуху, а древко бросил в сторону. Я гнать его и скоро полонил с добычею. Наконец, когда дело кончилось, царь, поднесши всем нам по чарке водки и сказав «спасибо!», подошел ко мне и промолвил: «Борис, я тобою доволен, жалую тебя сержантом и впредь не оставлю». А надобно тебе знать, когда Петр что скажет, то это так верно, словно в книге напечатано.
Рассказ сей немного успокоил Татьяну. Луч надежды проник в ее сердце. В порыве чувства бросилась к жениху на шею:
— Дай господи тебе, — сказала она, — благополучный успех! Я буду здесь, голубчик, о тебе молиться, но только, бога ради, береги себя, ты знаешь, как ты мне дорог!
Неделю спустя после этого Борис, совершив часть пути пешком, а другую на подводах, кои в то время изо всех концов России тянулись с разными припасами к Петербургу, прибыл наконец на место.
Новая столица Севера только что начинала тогда выстраиваться. Земляная крепость, которую начинали обводить камнем, с ветряными мельницами на валу, и лежащие на правом берегу Невы Петербургская и Выборгская стороны составляли главную часть города. Частных строений было еще мало. Только знатные бояре, находившиеся при особе государевой в походах, сенаторы и начальники переведенных сюда казенных заведений имели свои дома, и те состояли из фашиннику и глины, с высокими мезонинами на голландский образец. Прочие здания принадлежали казне — простые избы, занимаемые канцелярскими чиновниками, солдатами полков, составлявших с<анкт>-петербургский гарнизон, и, наконец, крестьянами, приходившими сюда ежегодно из внутренних губерний для работы. Левый берег Невы был почти весь застроен от Смольного двора (нынешнего Смольного монастыря) до Новой Голландии. Мазанки князя Меншикова (где теперь Сенат), деревянный собор св. Исаакия, мазанковое Адмиралтейство с деревянным шпицем и позади его Морские слободы (они простирались до Мойки и заключали в себе Большую и Малую Морские) и канатный двор (ныне дом Вольного экономического общества и часть Главного штаба), рядом с Адмиралтейством Кикины палаты, где была Навигаторская школа (там, где теперь дворцовой бульвар; школа переименована Морскою академиею, а после Морским корпусом); потом дом адмирала Апраксина и деревянный Зимний дворец (где ныне Эрмитаж) покрывали Адмиралтейский остров. Далее, следуя тем же берегом Невы, можно было заметить еще недоконченный каменный Летний дворец с новоразведенным садом, против него на другом берегу Фонтанки Партикулярную верфь, потом Литейный двор, похожий видом на нынешний, и, наконец, дворцы царевича Алексея и царевны Натальи (где ныне Шлифовальная дворцовая фабрика), отличавшиеся в то время изяществом своей архитектуры. Пространство от Мойки до Фонтанки и далее покрыто было болотами и лесом, от Полицейского моста тянулась по направлению Невского проспекта дорога в Шлиссельбург, другая дорога вела из Галерной верфи в Калинкину деревню, находившуюся подле нынешнего моста того же имени. Васильевский остров был также покрыт лесом, кроме деревянных палат князя Меншикова (на том месте поставлены были после каменные, кои составляют ныне часть кадетского корпуса), и французские слободы, так названные потому, что тут жили иностранные ремесленники, большею частию французские протестанты, выгнанные из своего отечества по случаю уничтожения нантского постановления. Сверх того, от места, где ныне корпусные ворота и где в то время поставлена была каланча, прорублен был во всю длину острова до Галерной гавани проспект, в конце которого стояла другая такая же каланча. Там стоял бессменно часовой, чтоб сигналами давать знать о приходящих к устью Невы кораблях. На Петровском острову, в Екатерин- и Петергофе и в Стрелинской мызе заложены были царские загородные дома, но работа их приостановилась за другими строениями[2]. В мае 1712 года, с восходом солнца, Борис в полном мундире очутился у деревянного домика, в котором жил Петр при построении Петербурга. Услышав благовест в соборе св. Троицы, он пошел в церковь, отслушал с благочинием заутреню, положил три земных поклона перед местным образом и с слезами умиления в глазах, полный упования на божественного заступника беззащитных, вышел на паперть ждать государя, когда он пойдет в Сенат. Шагах в ста двадцати от церкви, почти на берегу Невы, стояла царская аустерия, чистенький домик в четыре окна с галереею кругом. Петр обыкновенно тут завтракал, но всем служащим офицерского чину было вольно заходить сюда, а содержателю приказано на царский счет подносить каждому по рюмке водки с кренделем. Борис, прошедши несколько раз по берегу реки взад и вперед, остановился у аустерии и, опершись на одну из ее колонн, обратил внимательный взор на Летний дворец, тогдашнее местопребывание царя. Наконец ударило на адмиралтейской башне семь часов. Лодка, покрытая зеленой краскою, отделилась от противоположного берега, и юноша по ловкости и быстроте, с какою она рассекала волны, узнал в высоком гребце того, от которого в сию минуту зависела его участь. Вскоре он мог различить его черный кожаный картуз, его французский кафтан серого сукна с тафтяным камзолом коричневого цвета, замшевое исподнее платье, стянутое у колен большими медными пряжками, и серые полосатые чулки. Вся твердость молодого воина исчезла, когда он увидел Петра, вышедшего из лодки и привязывающего ее к воткнутому на берегу колышку, но он вспомнил, что царь не любит, кто при нем робеет, оправился и бодро пошел к нему навстречу.
— Здорово, Болтов, — сказал Петр, увидев его, — давно ли ты здесь? Я чаял, что ты теперь пируешь свадьбу.
— Нет, государь! Не радость, а горе посетило нашу семью: невеста моя — дочь Медведева.
Глаза государя засверкали, сошедшиеся густые брови и небольшое движение головы, обыкновенный признак его гнева, показывали, сколь неприятно ему сие известие.
— Медведева? — возразил он. — Чего же тебе надо?
— Он тринадцать лет был в изгнании, — отвечал Борис со вздохом, — и сам принес тебе повинную голову. Господь милует кающихся, — промолвил он, бросаясь на колена, — а ты наш земной бог…
— Ты не ведаешь, чего просишь, — прервал Петр. — Встань! Знаешь, я этого не люблю. Не я осудил Медведева, а закон. К чему писать законы, когда их не выполняешь? Я сам слуга законов.
— Я знаю, государь, что закон требует жертвы, — возразил юноша, — но Медведеву не перенести этого. Он так уже изнурен горем, что ему и в покое не прожить десяти лет. Я прошу только твоей милости, чтоб меня назначили вместо его. Я еще молод, здоров, силен, да притом ведь тебе же буду служить, хоть и в каторжной работе. Только служба тяжеле, да чести нет.
Петр поглядел ему в глаза, как бы желая проникнуть, от искреннего ли сердца говорил юноша, но у Бориса душа была на языке.
— Тебя назначить вместо его? — спросил наконец государь. — А отец твой, а невеста?
— Ведь и без того мне с ними розно жить, пока я на твоей государевой службе, — вздохнув, сказал Борис. — Татьяна была и будет ему дочерью. Вестимо, — продолжал он, отирая рукавом показавшиеся слезы, — тяжело отцу будет, да он утешится, что я не за свою вину терплю. А свадьба моя с Татьяною не уйдет. Мы никогда не перестанем любить друг друга! Теперь она не хочет быть моею, чтоб не порочить семьи нашей, но если господь позволит прожить нам еще с надеждой на него, то десять лет кое-как пройдут.
— Это другое дело, — возразил государь, — но ты знаешь, что я сам собою не сужу без Сената. Молился ли ты сегодня? — спросил он, несколько помолчав.
— Был у заутрени, государь, и пел на клиросе, когда дьякон на эктении поминал твою милость.
— Иди, еще помолись! Молитва у бога никогда не пропадает, а я за тебя замолвлю слово, но за успех не ручаюсь.
Первоначальная канцелярия Сената находилась в крепости, на том месте, где ныне остаточное казначейство, и принадлежала тогда к числу красивейших зданий в Петербурге. Это был обширный мазанковый дом об одном жилье, с тесовой крышею красного цвета, поддерживаемою десятью пиластрами. Большая растворчатая дверь вела с улицы в сени, разделявшие оный на две половины. Пять окон по левой стороне заняты были канцеляриею и архивом. На правой стороне сеней было двое дверей. Через первую входили прямо в Присутственную палату, где представлялись взору: посередине большой четвероугольный стол, покрытый зеленым сукном, и на нем несколько экземпляров Уложения, восемь кресел по длинным краям стола и девятое на президентском месте прямо против двери, с грубо вырезанным на спинке деревянным двоеглавым орлом; в левом углу — другой стол поменьше, за коим, вероятно, сидел обер-секретарь, в правом — образ Пресвятые Троицы, а на стенах приклеенные указы, чтоб Сенату честно и чисто, неленостно, но паче ревностно исполнять правду и правый суд. Комната сия сообщалась посредством потаенной двери с другою поменьше, об одном окне, замазанном глиною и огороженном железною решеткою. Тут хранились орудия пытки, которая в начале XVIII столетия считалась во всех почти европейских государствах необходимою принадлежностию уголовного судопроизводства. К сей комнате примыкал коридор, сообщавшийся с Канцеляриею тайных дел и другим концом выходивший в задние сенные двери, о которых сказано выше. Несколько дверей в этом коридоре вели каждая в небольшую горенку наподобие кельи с решетчатым круглым окном, обращенным на двор: тут преступники, назначенные к допросу, дожидались, когда их поведут в присутствие.
В означенный нами день семь особ заседали с шести часов утра в этом верховном судилище. На первом месте, по правую сторону от президента, находился дородный мужчина в суконном коричневом чекмене. Остриженные в кружок черные волосы, серебряные брови и ресницы, из-под коих сверкали черные, пламенные глаза, полные румяные щеки, в коих исчезал почти небольшой сплюснутый нос, и подернутые будто снегом усы, закрывавшие верхнюю губу, составляли нечто грозное, поселявшее с первого взгляда уважение, смешанное, однако, с ужасом. То был знаменитый князь Ф<едор> Ю<рьевич> Ромодановский, незадолго приехавший из Москвы, который по званию князя-кесаря имел право заседания во всех присутственных местах государства. Никто из русских, может быть, не оказал Петру столько важнейших услуг, и никто не пользовался большим его уважением. Неразлучный с государем от вступления его на престол, он руководил его в смутные времена стрелецких возмущений, сообщил ему свою твердость, когда непредвиденные неудачи грозили бедствием царю и царству, указывал средства обращать их в свою пользу и не раз даже помогал ему своею казною. Чистый, здравый смысл и обширный ум, быстрый в соображениях, неистощимый в средствах выйти с успехом из самых запутанных дел, заменяли в нем образование. Без корысти, без личных видов, всем жертвуя своему долгу, он имел все добродетели близкого слуги царева, кроме одной, главнейшей, может быть, в человеке государственном: он не знал сострадания, и несчастные, подпавшие гневу Петра, считали себя погибшими, если находили Ромодановского в числе своих судей. Лета, ослабив в нем телесные силы, не умалили непомерной его строгости, основанной на правиле, почти общем в то время, что страхом всего удобнее удержать умы в беспрекословном повиновении.
Подле него сидел Тихон Иванович Стрешнев. Длинные, седые волосы, спущенные по плечам, тихий, ясный взор, дышащий кротостию, продолговатое лицо, на котором, невзирая на усилия времени, играл еще слабый румянец, и непритворное благоволение, оживлявшее поблекшие его черты, влекли к нему сердца всех. Он был как изящный памятник искусства минувших времен, которого красоте удивляемся и к древности коего храним невольное почтение. Сошедшись с ним, казалось, видишь перед собою патриарха, исполненного дней, который, пережив свое поколение, взирает на род людской с участием, озаряющим иногда наши лица, когда мы смотрим на играющих детей. Стрешнев был христианин в душе, и, полагая, что большая часть наших преступлений суть мгновенные заблуждения страстей, что убеждениями и кротостию можно в самом закоренелом злодее пробудить усыпленную совесть, он принадлежал к числу немногих, кои, ненавидя порок, сожалеют об его последователях, и во всяком случае, в противность князю-кесарю, принимал сторону человечества. Родство его с Петром (он был ему дядя по бабке), изведанная верность в течение пятидесятилетней службы, приобретшая ему всеобщее уважение, и сила речей, проистекавшая от избытка сердца и от теплоты чувств, доставляли ему часто утешение облегчать участь несчастных, на судьбу которых он мог действовать.
Против Ромодановского сидел в алонжевом парике и в тафтяном кафтане темного цвета первый сенатор по старшинству граф Ив<ан> Л<ьвович> Мусин-Пушкин, потом — князь Мих<аил> Влад<имирович> Долгорукий и бывший дьяк Михайло Самарин. Почти все заседали в Боярской думе еще при Алексее Михайловиче. На другом конце стола находились присутствовавшие в Сенате на то время, по особенному повелению Петра, Ф<едор> М<атвеевич> Апраксин в адмиральском, золотом шитом мундире, а напротив — с двумя звездами на груди и малтийским орденом на шее — генерал-фельдмаршал Б<орис> П<етрович> Шереметев, к которому всего приличнее было отнести сказанное о французе Боярде: «Он был рыцарь без страха и упрека!»
Присутствие давно началось[3]. Сенаторы уже решили два дела, обер-секретарь читал третье, как явился Петр. Чтоб не помешать вниманию слушавших, он пришел, не кланяясь никому, на свое место и начал перелистывать лежавший перед ним настольный журнал. Лицо его было важнее обыкновенного, и те, кои от частого с ним обращения привыкли по наружности разбирать происходившее в его душе, угадывали, что он занят какою-то важною мыслию. Наконец, спустя несколько времени, произнесли имя Медведева. Государь, отложив журнал в сторону, поднял глаза, приветствовал присутствовавших взором и легким наклонением головы, облокотившись на стол, подал знак, чтоб читали дело.
Стрелецкий голова Медведев узнал о намерении полковника Болотова произвести возмущение в Москве, чтоб вырулить стрельцов, разбитых генералом Гордоном у Воскресенского монастыря, но не донес о том. Когда, спустя два дня после того, замыслы Колотова сделались известны и он был схвачен, — Медведев, опасаясь наказания, ушел в Пермь, где, по справкам, вел себя честно и работал под чужим именем тринадцать лет на железных заводах купца Строганова, но тогда же приговорен был Канцеляриею тайных дел к десятилетней, каторжной работе и потом на поселение в Сибирь. Ныне, движимый раскаянием, он воротился в Москву и, явившись у тамошнего губернатора, добровольно отдал себя во власть правительства. Правительствующий Сенат, приняв в уважение наказание, самовольно им на себя наложенное и сказанное им раскаяние, указал уменьшить число работных дет шестью годами и после трехгодичной каторжной работы сослать его на пожелание в дальние сибирские города.
— Господа Сенат! — сказал Петр после того, как обер-секретарь поднес ему дело для подписания. — Преступник, о котором идет речь, чувствуя, вероятно, свою вину, осудил себя на наказание прежде, нежели последовал об нем приговор Канцелярии тайных дел, и, кажется, исполнил меру раскаяния, принесши нам повинную голову. Прошу сказать мне по совести и без лицеприятия, можно ли мне без вреда государству и без нарушения закона пощадить его?
— Власть твоя, государь! — отвечал Ромодановский. — Ты выше закона, и действия твои не могут его нарушить. Но подсудимый принадлежал к числу стрельцов, и я не верю его раскаянию. Кто ручается, что не надежда на прощение побудила его предаться властям. Князь не всуе меч носит, говорит апостол. Мало ли было тебе хлопот от возмущений этих янычар? Они все на один покрой. Мал квас все смешение квасит. Чтоб спасти больного гангреной, отрезывают зараженный член. Так точно и здесь: измите злого от вас, как сказано в послании.
— Наказания налагаются для исправления порочных, — прервал Стрешнев, обратись к Петру, — и ежели есть доказательства, что исправление последовало, не должно ли, по примеру бога, которого ты, государь, образ на земле, вместо того чтоб строгостью доводить кающихся до отчаяния, радоваться, что погибшая овца обретена, что возвращен тебе полезный подданный? Князь-кесарь не верит искренности раскаяния, доказанного подсудимым; отвечаю, что одному богу предстоит ведать сердца, нам же должно судить о деревьях по плодам. Кто велел бы Медведеву, имея все способы жить на воле, работать тринадцать лет, если б он не чувствовал своей вины? Но этого ему показалось мало, он еще пришел требовать у нас наказания — неужели мы презрим его побуждением? Государь! — продолжал он, возвыся голос — Следуй смело великодушному влечению своего сердца, карай преступников, но не отвергай кающихся — побеждай благим злое, как говорит апостол, вспомни, что должник, ему же оставишь пятьсот динарий, паче возлюбит тя, нежели другой, ему же отпустишь пятьдесят, и верь, что слуга, движимый личною благодарностию, усерднее действующего по одним видам обязанности.
Почтенный вид старца и жар, с каким он произнес свое мнение, увлекли все умы. Чело Петра прояснилось, прочие молча изъявили взорами свое одобрение. Один князь-кесарь, для того ли, чтоб не отступиться от сказанного однажды, или в самом деле по убеждению, остался при прежнем.
— Потакайте преступникам, — сказал он с презрительной улыбкой, — но я все-таки не переменю своего мнения: законы пишутся на то, чтоб их исполняли.
— Милость есть удел царей, — возразил Пушкин, — и облегчение судьбы кающегося виновника не есть нарушение закона.
— Но чтоб сохранить всю силу закона, — прибавил Петр, — вправе ли я, пощадив Медведева, обратить присужденное ему наказание на невинного?
Все невольно устремили взоры на государя, как бы сомневаясь, из его ли уст вышел вопрос такого рода? Наконец, после некоторого молчания, фельдмаршал Шереметев, приметив, что лицо Петра покойно и что он, по-видимому, ждет ответа, вскричал:
— Вы спрашиваете, имеете ли право сделать неправду? Вашему величеству все вольно, но сделанное вами неправедно останется неправдою.
— Следовательно, я не вправе, — отвечал Петр, — ибо царь не должен творить неправды, — Сказав это, он оторвал лоскуток бумаги, написал несколько слов, свернул и, запечатав, велел призванному экзекутору отнести в собор св. Троицы сержанту Болтову. Вот содержание этой записки:
«Сенат приговорил, и государь указал, что царь может пощадить виновного, но не вправе наказать невинного. Медведева прощаю, а касательно твоей просьбы, чтоб тебе заменить его, исполнить не могу; да, я чаю, ты не будешь гневаться за отказ.
Петр».
Послесловие
правитьЖивучи в Москве, мне как-то случилось однажды утром в феврале поехать в Лефортовский дворец. Накануне растаяло, но в тот день порядочно примерзло. Я одет был налегке и, отчасти чтоб движением привести в обращение застылую кровь свою, частию для облегчения лошади, которая, бедняжка, беспрестанно спотыкалась на голом льду, решился на возвратном пути, вышед из саней, пройтись несколько пешком. Это было в Немецкой слободе. Вскоре небольшой, опрятный домик старинной архитектуры, с палисадником, обратил на себя мое внимание. Я любовался высоким мезонином, намалеванными на ставнях рощами и соловьями, которые под тонкими пластинками прозрачного льда лоснились, будто покрытые свежим лаком, небольшими деревянными амурами красного цвета, кои, как дошедшие до нас произведения древних ваятелей, были без носов, без пальцев и пр<очего>, но вдруг оступился и упал. Мысль, что я терплю участь, общую всем зевакам, удержала неучтивый порыв моего гнева и языка на несчастное мое любопытство. Я встал с покойным видом, оправился, но, как бы ни было, не мог ехать далее. Что сказали бы люди, увидев меня, почтенного летами и званием, на улице в восемь часов утра, с окровавленным лицом, с синими пятнами под глазами? Дом, бывший причиною моего падения, находился в двух шагах, справедливость требовала, чтоб я в нем искал помощи от приключившегося мне горя. Я вошел в кухню, попросил воды у стряпавшей поварихи и, нагнувшись, с преклоненным к поданной мне миске лицом начал было обмывать пятна запекшейся на нем крови, как слышу позади себя охриплый женский голос:
— Христианское ли это дело, батюшка? К бусурманам зашел, что ли? Разве у нас честные люди только по кухням живут? Не мог взойти прямо, как водится, и спросить всего, что тебе надо.
Слова сии так быстро были проговорены, что я едва успел отворотиться. Стоявшая передо мною особа напомнила мне изображения бабушек, кои случается нам видеть иногда на старинных фамильных портретах. Ростом она была по крайней мере вершков восьми. В овале высокого, некогда белого, но от времени пожелтевшего чепчика я увидел два серебряных локона, как бы прилепленных к исчерченному морщинами челу, двое черных бровей, в коих проявлялись седые волосы, серые, живые глаза, искрасна-синеватые щеки, обтянутый, подавшийся ко рту нос, бледные, впалые губы и несколько поднятый кверху подбородок. Два клочка волос, один на ямочке правой щеки, а другой на левой, под нижнею губою, прикрывали две бородавки, которые придавали много красоты лицу во время оно, когда по требованию моды женщины пестрели его мушками. Одежда сего гренадера в женском платье состояла из пестрой ситцевой кофточки, прикрытой черным платком, полосатой юбки и сафьянных, едва закрывавших ноги башмаков с загнутыми вверх концами на высоких каблуках. Заметив, что дворник, рубивший дрова в углу, опустил одну руку с топором и, сняв другою шапку, стал в почтительное положение, что служанка, которая наливала мне на руки воду и в многословных жалобах изъявляла свое сожаление о случившемся со мною несчастии, вдруг замолкла и приняла важный вид, я заключил, что вижу перед собою хозяйку, и, напуганный ее гневным приступом, сказал ей, заикаясь, что не решался войти, не спросись, что мне было совестно… «Совестно! — прервала она, не дав мне договорить. — Чего совеститься? Украл, что ли? Беда великая, что об эту пору оступился да упал. Конь о четырех ногах, да и тот спотыкается».
Сие заключение было весьма справедливо, ибо, если бы лошадь моя не споткнулась перед тем шести раз на расстоянии каких-либо двухсот шагов, я, вероятно, никогда не имел бы удовольствия встретиться с моею новою знакомкою, столь примечательною, — а потому я только отвечал ей в знак согласия склонением головы.
— Но ты не на шутку ушибся, голубчик, — продолжала она, смягчив голос и касаясь пальцами к моему лицу, — да какой он, бедняжка, холодный! Парамон! Проворней самовар! А ты, Лукерья, сбегай живее наверх, в спальню: там за зеркальцем красная бумажная коробочка с пластырем, принеси сюда. Пойдем, мой родной! Не бойся! Мне не впервые лечить от ушибу.
— К чему вам беспокоиться, сударыня? Мне пора…
— Молчи! — возразила она, закрывая мне рукою рот. — Чтоб я тебя так отпустила, избитого! Слыханное ли это дело! Благо есть чем помочь. Куда спешить! У вас все дела, а на поверку — только что из пустого в порожнее переливаете. Сядь, обогрейся, напейся порядком чайку, как у людей водится, а там с богом!
Я тихо последовал за старушкой, которой деятельное сострадание, хотя выраженное не со всею тонкостию светского приличия, наполнило мою душу истинным к ней уважением. Она не заботилась знать, кто я таков. Ей показалось, что мне нужна помощь, и она поспешила мне предложить ее.
Мебель в комнате, в которую меня ввели, соответствовала древностию летам хозяйки. Покрытое пестрядью канапе на низких, толстых ножках с поручнями шириною в ладонь и с вырезанными на дереве изображениями цветов, птиц и зверей, тяжелые стулья с высокими спинками, зеркало в зеркальных, расписанных узорами рамах, на окнах несколько горшков с гвоздикою, левкоем и колокольчиками и висевший посреди в клетке из прутьев дрозд бросились мне тотчас в глаза. На стенах налеплены были картины: взятие Азова, Полтавская баталия, похороны генерал-адмирала графа Головина, обед князя-папы и другие, изданные во время Петра I, но всего для меня занимательнее был писанный масляными красками портрет сего государя, который, судя по темноте красок и по тоненьким рамам с позолотою, почти совсем стертою, был современный ему.
— Давно ли у вас этот портрет? — спросил я у хозяйки, которая подавала мне в то время налитую чашку, с вопросом, как я употребляю сахар — вприкуску или разведенный в чаю?
— Этот портрет, — отвечала она, — висел здесь, батюшка, еще при дедушке моем, поручике Капорского пехотного полка Борисе Ивановиче Болтове. Он был ранен под Бакой в Персии, кажется, в 1724 г<оду>, вышел в отставку, поставил этот дом и поселился здесь. Я все это тебе расскажу как следует.
Тут она ушла в другую комнату, принесла оттуда футляр, вынула из него в позолоченных рамках под стеклом вышеупомянутую записку Петра и, положив ее передо мною с видом самодовольствия, начала повесть, которую вы читали. Рассказ ее именно дошел до этой записки, как послышался благовест к обедне. Старушка, по ее словам, тридцать лет сряду ходит ежедневно в церковь и всегда поспевала к часам. Судите, как ей неприятно было опоздать в этот день.
— Прости господи! — вскричала она. — Согрешила, заговорившись, с тобой.
Однако ж я не заметил, чтоб она на меня гневалась, и, когда я взялся за шляпу, чтоб проститься с нею и поблагодарить за хлеб-соль, она, целуя меня в лоб, сказала:
— Прощай, мой родной! Дай бог тебе здоровья! Коли захочешь дослушать меня, приезжай, но только после обедни и не откладывай далеко. Мне скоро стукнет восьмой десяток, в наши годы считают жизнь не месяцами и не неделями, а днями и часами.
Три недели я не мог никуда показаться. Наконец первый мой выезд был к почтенной старушке. Вообразите, как я удивился, увидев среди бела дня закрытые во всем доме ставни. Предсказания ее сбылись. В воротах встретила меня знакомая служанка словами: «Пульхерья Ивановна приказала вам долго жить». Я вздохнул от глубины сердца и так был расстроен, что не мог спросить у нее конца рассказанной мне повести, которую она, вероятно, слышала от покойной своей госпожи. Признаюсь, мне самому это весьма досадно, ибо, по мне, полная и обстоятельная развязка так же нужна в повести или в романе, как вино или десерт в хорошем обеде. Если между моими читателями или читательницами найдутся такие, кои одного со мною мнения, я смею торжественно их уверить, что если мне еще удастся быть в Москве, то я употреблю все возможные средства для отыскания означенной служанки Лукерьи и все, что узнаю о обстоятельствах брака Болтова с Татьяною и вообще о примечательном в их жизни, не промину сообщить немедленно.
А. И.
* * *
Основание сей повести взято из исторического анекдота времен Петра Великого, все прочее заимствовано также из исторических источников.
Примечания
править- ↑ Иностранцы, находившиеся в Москве при наших царях, имели обыкновение каждый год, 1-го Мая, праздновать за городом наступление весны. Когда их перевели при Алексее Михайловиче в Немецкую слободу, они избрали для сего рощу в Сокольниках, так названную потому, что тут обучали царских соколов. Русские, приходившие сперва из любопытства смотреть на потехи немцев, со временем сами начали принимать в них участие, и гулянье 1-го Мая сделалось народным. Старики до сих пор называют сей праздник немецким.
- ↑ В плане Петербурга в 1714 г. означено гораздо более строений, но надобно вспомнить, что в то время было в Петербурге ежегодно казенных работников 40 т<ысяч> крестьян и до 10 т<ысяч> солдат и пленных шведов. Кроме того, множество частных людей, переехав сюда с двором в конце 1713 и в начале 1714 г., должны были ставить себе дома; при образе тогдашней постройки и при такой деятельности число зданий в Петербурге в два с половиною года могло удвоиться.
- ↑ Сенаторов было восемь, но четыре оставались еще в Москве.