I · II · III · IV · V · VI · VII · VIII
Первая половина
I
Лето 1848 года Рамзаевы решились провести в деревне. Заграницу ехать было неудобно: там происходили известные волнения; в Петербурге душно и беспокойно. И вот в селе Большая Рамза, немедленно по получении известия о приезде господ, растворились окна широкого барского дома, все было выметено, из оранжерей принесены растения, десять баб ежедневно наряжались в сад мести дорожки, и в июне три экипажа по шоссейным и другим непроездным дорогам привезли владельцев. Сначала въехала карета; в ней сидели барыня с барином, собачка из крысоловок с облезлой шерстью и несколько болезненный мальчик лет шести. Затем, коляска, где помещались две дочери, одна лет семнадцати, другая — двенадцати, гувернантка-француженка и горничная; сзади, в тарантасе, домоправительница, повар и еще горничная на грудах разной поклажи. Барская жизнь немедленно закипела в барском доме.
Был август; вечерело; жара только что спала; уставленные зеленью окна с опущенными маркизами все были растворены, и первая передвечерняя свежесть тихо вливалась в недвижную теплынь комнат.
Небольшой кружок сидел в боскетной. Во всех старинных барских домах есть так называемая боскетная. Здесь это была продолговатая, довольно большая комната, лицом к северу, с дверями и окнами выходящими на террасу и в сад; она была оклеена обоями с нарисованными на них деревьями; на задней стене, кроме деревьев, было изображение какого-то, увитого зеленью, круглого храма, за которым вдали виднелся олень, преследуемый собаками и англичанами-охотниками в красных куртках: от этих, почти везде одинаковых обоев, комната и получила свое название.
Среди комнаты стоял ломберный стол, на котором, вероятно, во времена оны, игрывали действительно в ломбер. В краях его верхней доски, порыжевшего красного дерева, были сделаны лоткообразные углубления для мелков, а бока её были обиты бронзовыми полосками; но свежее зеленое сукно видимо принадлежало позднейшим временам. За столом сидели две пожилые женщины и мужчина: они играли в преферанс.
Старшая женщина, сидевшая боком к окнам, была полная, лет под пятьдесят, помещица-соседка в темном платье; пестрый, так называемый французский платок от жары, был спущен с плеч и обнажал не только красные плечи, но и пятна под мышками, образовавшиеся просочившимся сквозь платье погонь. Лицо простое, с легкими рябинами, раскраснелось более, кажется, от волнения игры, чем от жары; это же волнение обличал и съехавший несколько на бок чепец с пестрыми лентами, концы которых слегка трепетали; в серых глазах игрицы — звали ее Клавдией Петровной — светился тот огонек жадности и скупости, который слегка появляется почти у всех женщин и изредка у мужчин, когда они проигрывают в карты. Клавдия Петровна сильно ремизилась; игра была копеечная и не могла быть чувствительна для её состояния; в жизни вообще она была не скупа, но никогда мелочность мелкого женского характера не выступает с такой яркостью, как во время игры, а Клавдия Петровна была вовсе не из тех натур, которые могли бы быть исключением.
Против неё сидел высокий молодой человек с длинными, подвитыми волосами; он одет был в темную визитку, серенькие жилет и брюки из летней материи, белье было тонко и чисто; видно, что на одежду было обращаемо внимание; она обличала достаточность средств, — но несмотря на то, на всей этой одежде лежала печать провинциализма, этой робкой подражательности и совершенного отсутствия легкости, гармонии и независимости вкуса, которые никак не даются даже самым отъявленным губернским франтам.
Но молодой человек не принадлежал к этим франтам. Лицо его — правильное, довольно красивое, с широко расставленными мягкими серыми глазами, добросовестными, во все всматривающимися, но не быстрыми глазами, с своим гладким лбом, спокойным ртом, с довольно полными губами, — ясно обличало человека доброго, неглупого, но не подверженного никаким крайностям: на этом лице не было никакой игры нервов и морщинок, ничего загадочного и обещающего; оно говорило: «я недурной, обстоятельный и честный человек, но я весь тут». — Молодой человек назывался Еспер Иванович Евлев; это был тоже сосед Рамзаевых, зажиточный помещик. Он кончил курс в провинциальном университете и начал было служить в губернском городе, но в это время у него умер отец и он немедленно вышел в отставку, поселился в имении и занялся хозяйством. Евлев принадлежал к тем взросшим в деревне барчатам, которые пристращаются к ней с детства, всюду вне её скучают и при первой возможности отдаются ей всецело, со всеми её хозяйственными заботами, дворянскими интересами, псовой охотой, родней-соседями и постепенным отупением.
— Ах, Еспер Иванович, можно ли так играть! раздражительно говорила Клавдия Петровна: — За что вы отыграли короля Александре Семеновне? Как будто не могли сходить с треф!.. А я — ставь ремиз по вашей милости! Вот извольте сами его поставить! Извольте ставить, — а я не поставлю ни за что.
— Я боялся вас под сюркуп подвести, отвечал Евлев.
— Совсем нет, а вы просто Бог знает о чём думаете: в голове-то у вас совсем не сюркуп! злонамеренно заметила Клавдия Петровна. Евлев при этом несколько покраснел, но на красноту его, кажется, никто не обратил внимания. Клавдия Петровна дрожащей рукой ставила ремиз, прибавив при этом чуть не плача: «Ну, что же это такое? у меня еще ничего не сыграно!» — А другая дама прилежно смарывала ремиз и была в приятном волнении от счастливо разыгравшейся игры.
Дама эта — Александра Семеновна — хозяйка дома, принадлежала к тем бледным, слабым и нервным женщинам, которые имеют привычку родить каждый год. У Рамзаевых было человек одиннадцать детей, из которых, впрочем, осталось в живых только пятеро, и хотя Александре Семеновне было уже за сорок лет и года два, как, по-видимому, её плодородие приостановилось, но она и теперь не была уверена, что не принесет еще какого-нибудь Вениамина.
По мелким чертам худощавого и бледного лица Рамзаевой можно было догадываться, что смолоду она принадлежала к миловидным блондинкам; но теперь худые, слегка подергивающиеся, тонкие губы, недовольные морщинки по краям рта и особенно взгляд небольших глаз изобличали только мелкий раздражительный и эгоистический характер.
Карты опять начали шелестить, опять пошли переговоры «куплю-куплю, куплю-куплю, — пас», когда вдруг послышался голос мужчины, читавшего у окна газеты.
— Эге! да там опять что-то начинается! Мадам Легро, послушайте-ка, что творится у вас в прекрасной Франции! не без злобы и иронии громко прибавил он по-французски, обращаясь к террасе.
Это говорил Рамзаев, только что получивший почту и читавший «Journal des Débats». Рамзаев был невысокий, пухлый, круглый барин лет за пятьдесят, с красноватым мясистым лицом и коротенькой шеей, свободно покоившейся в тонких батистовых воротничках рубашки, в ожидании апоплексического удара. На голос его с террасы отозвалось:
— Me voilà, Monsieur! и вслед затем вошла гувернантка Рамзаевых, худенькая, черненькая и немолодая француженка с глазами, начинающими уже от лет мокнуть и слезиться, как у старой болонки. Мадам Легро лет пятнадцать жила в доме Рамзаевых и была уже почти своя.
— Ecoutez! сказал Рамзаев. Он отставил подальше от глаз развернутый лист газеты, на котором в одном месте цензорскими ножницами было вырезано окошечко, а в другом, под рубрикой «Russie», за словами «D’après les dernières nouvelles de St. Petersbourg», вместо ожидаемых новостей оттиснута была какая-то черная сетка в полстолбца, — и начал читать нижеследующее с тем изысканным произношением, которое употребляют иногда русские, чтобы щегольнуть своим французским языком.
Вот перевод статьи:
«Полицейская префектура.
Жителям Парижа.
Граждане!
Несколько парламентарных столкновений в Национальном собрании и известия из Италии произвели некоторое впечатление, которое занимает умы, не смущая общественной безопасности. Это возбуждение не представляет ничего важного, потому что страна питает справедливое доверие к патриотизму и мудрости правительства, которое сумеет достойно исполнить свое призвание». Гм! гм! А ловко пишут канальи, заметил Рамзаев как бы про себя.
«Республика может только укрепиться — и возвыситься посреди испытаний, которые небо ей ниспосылает», продолжал Рамзаев с некоторою торжественностью: «Один бурный день ниспровергает трон, но всякое внутреннее или внешнее нападение может только обнаружить ныне неотразимое могущество власти, которая господствует во всех».
— На! На! nous verrons encore! заметила мадам Легро в качестве легитимистки, несочувствующая республике.
— «Останемся спокойны и доверчивы» заключил Рамзаев внушительно, как будто он в самом деле обращался к сонмищу волнующихся парижан, а не к одной щедушной и весьма мирной легитимистке, — «и будем без страха взирать на будущее, которое будет, я в том убежден, самой славной страницей в нашей истории!»[1] Гм! Самой славной страницей! повторил Рамзаев, — хороша страница! иронически заметил он.
— Et croyez moi, Mr. Ramzaff, — с убеждением сказала мадам Легро, невыучившаяся в пятнадцать лет выговаривать правильно фамилию Рамзаевых, — que ça finira par le retour de notre chèr roi.
Chèr roi в понятиях мадам Легро был, разумеется, не изгнанный Луи-Филипп, а Генрих V, граф Шамбор.
— Madame Legros, faites nous du thé! капризно сказала Александра Семеновна; она поставила ремиз, огорчилась и вообразила себе, что приход гувернантки принес ей несчастье.
— Bien, madame! кротко ответила мадам Легро и вышла.
По уходе мадам Легро, Рамзаев с огорчением прочел о неудаче, понесенной Гарибальди (по странной, но свойственной многим русским логике, Рамзаев был революционером для Италии и консерватором для Франции). Потом он отложил газету и подошёл к играющим.
— Ну, как ты поигрываешь? спросил он жену.
Александра Семеновна, дела которой были блистательны, боялась, чтобы муж ее не сглазил.
— Видишь: вот сейчас ремиз поставила! сказала она неприязненно.
— Ты, может, утомилась, дружок? Не хочешь ли я за тебя сыграю игры две! сказал Рамзаев с участием.
Участие это, впрочем, было особенно сильно потому, что Рамзаеву самому до страсти хотелось поиграть. Он играл обыкновенно по более крупной цене, но, за неимением партии, рад был играть по всякой, и когда в виду была одна только партия, — то между мужем и женой возникла легкая борьба, т. е. спор: кому из них сесть. В этой борьбе, однако ж, муж почти всегда должен был уступать победу слабому полу.
— Нет, благодарствуй! сказала жена: — я нисколько не утомилась.
У Рамзаева сжалось сердце от огорчения, но он мужественно затаил это и с улыбкой обратился к Клавдии Петровне.
— Ну, а вы как?
— Ах, уж пожалуйста, не мешайте! раздражительно сказала она. — Александре Семеновне валит счастье непомерное, — а вот этот молодой человек только путает, да меня же ремизит!
— Не хотите ли сыграть за меня, Константин Васильич! сказал Евлев: — я в самом деле что-то не в ударе сегодня.
Евлев, с тех пор как ушла с балкона мадам Легро, сидел как на иголках.
— Пожалуй! отвечал, по-видимому, довольно равнодушно Рамзаев. «А славный малый, этот Евлев», подумал он в то же время и почувствовал к нему прилив влечения.
Евлев уступил место Рамзаеву и, заметив вслух, что в комнате очень душно, пошел на балкон, расправляясь после долгого сиденья.
II
Широкая терраса, крытая полосатым розово-белым тиком, была уставлена зеленью и цветами; несколько ступеней против входной двери вели в сад, где, на газоне, младшие дети Рамзаева мальчик и девочка играли в веревочку; у балюстрады, которою окаймлена была терраса со стороны сада, стоял столик с женским рукодельем, а за ним сидели молодой человек и девушка, составлявшие, по-видимому, причину рассеянности и волнения Евлева.
Девушка — старшая дочь Рамзаевых, Ольга, в легком летнем платье соломенного цвета, сидела за работой. Красиво склоненный, молодой, стройный стань её обличал нервный склад. На нежной, открытой и наклоненной шее отчетливо обрисовывался густой засев темно-каштановых волос. Когда она, приподняв голову, обратилась к своему собеседнику, то можно было увидать бледное, — но не болезненной бледности — лицо с тонкой сквозившей кожей, небольшой гладкий и чистый лоб, небольшой прямой нос, рот маленький с приветливой улыбкой и серые, мягкие, несколько мечтательные и задумчивые глаза. Все вместе было более чем миловидно, почти прелестно, по нежно до хрупкости. На вид это была изящная, в искусственной атмосфере вырощенная девушка, но природные задатки, казалось, были у неё хорошие. Говорила она не торопливо как бы вдумываясь, хотя в красивой головке более работало, кажется, воображение, нежели мысль. нервный склад допускал присутствие силы, может быть, страдательной, но упругой. Вообще она подходила под разряд тех несколько восторженных девушек, которые не всегда ладили с обыденной практической жизнью, стояли на искусственной почве, но тем не менее были честные девушки, способные на высокий подвиг и еще более на высокое чувство. В то время такие девушки отвечали идеалам минуты.
Ольге Рамзаевой было лет восемнадцать; училась она дома; воспитывалась, или, лучше сказать, просто выросла и развилась как Бог послал, под надзором мадам Легро, читала много и французских романов, и русских повестей, — но только романов и повестей. Из них ей дозволялось читать все, какого бы то ни было направления и содержания, но только прилично изложенное, без так называемых грязных сцен и подробностей: на этом чтении, собственно говоря, и основалось все её развитие. Ольга вязала «антимакассар», т. е. подзатыльник на кресло и, изредка отвечая своему собеседнику, не поднимая головы, взглядывала на него исподлобья, и в этой манере говорить — помимо самого выражения взгляда (а взгляд её умных глаз был вдумчивый и светился приветным чувством) — было нечто влекущее и короткое, заставляющее придвинуться ближе и высказывать все, что есть на душе: притом же головке, наклоненной над работой, можно говорить смелее.
Молодой человек, который сидел возле девушки, был тоже соседом Рамзаевых, по фамилии Авзянцев. Он был среднего роста, с густоволосой, светло-русой, несколько курчавой головой; худощавый стан его был жидок, загорелое лицо с тонкими, красивыми чертами, подвижное и выразительное, оттенялось небольшими усами и — что тогда еще было редко и обличало большую смелость — небольшой подстриженной бородкой; темные глаза, живые, легко отражающие внутреннее движение, и вспыхивали, и смеялись, и были вкрадчиво нежны, смотря по случаю: они только редко были устойчиво спокойны. Авзянцев был человек небогатый, братьев и сестер у него не было; он был того мятежного и неудовлетворяющегося характера, который не укладывается в обыденную рамку и, беспокойно ища чего-то, если не прокладывает себе дороги, то всегда старается попасть на самую новую и еще малоторную. Авзянцев был умен, впечатлителен, или, лучше сказать, раздражителен — признак некрепкого здоровья; но было ли в нём призвание к чему-нибудь и угадает ли он его — в то время определить было трудно. Такие люди, особенно в пору исканий, легко увлекаются словом и делом минуты, а иногда это увлечение длится и до старости. Наша жизнь, особенно тогдашней поры, мало представляла дорог таким людям и их участь вообще была незавидная. Практические мудрецы, установившиеся на средине, таких людей не любят и называют беспокойными, но эти «беспокойные» нравятся молодежи, нравятся женщинам, видящим в них нечто новое и романическое и большей частью нравятся в обществе, которое оживляют если не умом, то подвижностью и своеобразностью.
Евлев заметил, что как скоро мадам Легро ушла с террасы, Авзянцев ближе подсел к Ольге, а Ольга, слушая его, еще ниже наклонила голову. Евлев был неравнодушен к девушке и ревность мучила его. Авзянцев и он были единственные молодые люди, которые ездили, и ездили часто к Рамзаевым. Евлев видел, что родители принимали его с большим радушием (он составлял часто их партию), но внутренний голос говорил ему, что едва ли такой же успех имеет он у дочери. Эти ненавистные карты, которые впрочем он в другое время очень любил, — эти карты, прокладывающие ему дорогу к родительскому сердцу в то же время отдаляли его от дочери и очищали путь сопернику: пока он составлял партию отцу или матери, Авзянцев оставался с девушкой.
Когда Евлев подошел к молодым людям, Авзянцев, который что-то говорил перед этим Ольге, вдруг замолчал. Чувство задетого самолюбия шевельнулось в Евлеве и он хотел пройти прямо в сад; но, вместе с тем, ему так больно было оставить любимую девушку в полном влиянии Авзянцева, что он нерешительно остановился. В это время молодая хозяйка обратилась к нему.
— Что, вы кончили партию? спросила она.
«Зачем она меня спрашивает о картах?» подумал Евлев.
«Как будто со мной по о чём больше говорить».
— Нет! отвечал он — я передал игру Константину Васильичу: душно в комнате.
— Подсаживайтесь к нам! отвечала Ольга.
Евлев все еще подумывал уйти, однако взял стул и сел к столу. Авзянцев молчал и вертел папироску.
— Так куда же вы думаете ехать? спросила Ольга Авзянцева.
— Да пока в Петербург, а если позволят власти и деньги, так и заграницу.
— Вы разве едете? спросил Евлев Авзянцева.
Это известие так обрадовало его, что он почувствовал в то же время какое-то влечение к своему сопернику, и эта радость и прилив добродушия послышались в его голосе.
— Да, если одно обстоятельство не удержит, отвечал Авзянцев, нахмурясь и как будто нехотя.
Упоминание о каком-то обстоятельстве несколько охладило Евлева, «впрочем, если это деньги — так я предложу ему их», подумал он.
Ольга, казалось, углубилась в работу, молчала и разговор снова прервался.
Евлев подумал, что он виновник молчания и потому должен прекратить его.
— Как это вы оставляете деревню в такую пору? спросил он Авзянцева.
— Вот именно в такую-то пору я и не вижу возможности усидеть в деревне! отвечал Авзянцев, прямо посмотрев в глаза Евлеву.
Евлев несколько смутился.
— Я не понимаю, сказал он, — что же это за особенная пора? Лето отличное, жнитво в самом разгаре и, мне кажется, теперь-то именно и нужно сидеть в деревне.
— Да! Если заботиться об урожае, отвечал Авзянцев, по видимому, добродушно и снисходительно.
— Конечно, если у кого есть другие важные заботы, так для них все бросишь, почувствовав обиду, сказал Евлев. — Но я не знал, что они у вас есть, прибавил он не без едкости.
— Да вот я именно от этого и еду, сказал Авзянцев, — что у меня здесь нет никаких забот, а хозяйство мое такое пустое, что его можно вручить и старосте.
Авзянцев относился к Евлеву действительно без всякой враждебности и снисходительно; но именно эта-то снисходительность и уязвляла Евлева. Он видел в ней пренебрежение к себе, видел, что его, как соперника, в грош не ставят.
— Я тут все-таки никакой особенной поры не вижу, упрямо сказал Евлев, — отчего же именно теперь вдруг понадобилось вам занятие, или открылось оно?
Авзянцев с недоумением посмотрел прямо в лицо Евлеву. «Не думал я, однако, что ты так глуп», казалось, говорил этот взгляд.
— А Франция? А движение во всей Европе? сказал Авзянцев. Он, кажется, хотел продолжать еще, но остановился.
Евлев несколько покраснел, как будто был пойман в непростительном невежестве.
— Что ж вы помогать им, что ли, думаете? сказал он насмешливо.
Авзянцев пожал только плечами.
— Я полагаю, продолжал Евлев, — что они и без нас справятся. Они волнуйся, коли это им нужно, а у нас, кажется, все идет своим порядком и никаких волнений не предвидится.
— Ну и слава Богу, коли не предвидится, сказал Авзянцев.
Евлев видел, что с ним пренебрегают и спорить. Он чувствовал себя ужасно неловко и желчь волновалась в нём; он готов был сказать что-нибудь колкое, но его вывел из затруднения шум отодвигаемых стульев и приход играющих на террасу.
Дело в том, что слуга перед тем внес чай и Александра Семеновна предложила приостановиться и пойти пить его на террасу; сделала это она вовсе не из желания подышать свежим воздухом, но у неё была примета, что когда что-нибудь пьешь или ешь, то в это время нейдет игра. Клавдие Петровне эта приостановка не нравилась; ей хотелось поскорее отыграться, но делать было нечего: она согласилась — и карты были отложены.
Разговор зашел было о соседях, но Евлев нарочно упомянул об отъезде Авзянцева.
— Как, вы собираетесь в Петербург? спросила хозяйка.
— Да, у меня там есть дело, сказал неопределенно Авзянцев, — впрочем ничего еще не решено.
Евлев был удивлен переменой тона Авзянцева. Давеча он так положительно говорил об отъезде, а теперь отозвался как о чём-то еще очень неверном. Но разговор переменился, и ничего более о любопытном для себя предмете Евлев не узнал.
III
Чай был отпит. Рамзаев должен был выйти к управляющему, который, по заведенному порядку, приходил в это время с дневным докладом; дамы снова пошли за карты и увлекли Евлева.
— Пойдемте в сад, пока не вышла Легро, торопливо сказал Авзянцев, как только в гостиной, усаживаясь, зашумели креслами.
Ольга не ответила ни слова, но сложила работу, встала, не выказывая никакой торопливости, подала руку Авзянцеву и медленно, спокойно сошла вниз.
Была ли Ольга гораздо холоднее Авзянцева или привычка сдерживать себя и не выказывать своих чувств сильнее привилась к ней, но её неторопливость уколола Авзянцева, в котором накипела потребность высказаться и поговорить откровенно.
— Как вы умеете хорошо не выказывать своих желаний! сказал Авзянцев с усмешкой.
— А лучше, если все заметят, что я с радостью бегу с вами в сад? спросила Ольга, легко улыбаясь. — Ведь не вам, а мне maman или мадам Легро будут читать наставления, а Евлев делать намеки.
— Да-нет! Я только хотел сказать — какая вы благовоспитанная.
Девушка быстро обратилась к нему одной головой, и этот поворот головы на тонкой, нежной шее имел какой-то красиво энергичный характер. Она взглянула серьезно на Авзянцева и сказала:
— Если бы я была благовоспитанна, я бы не пошла сюда за вами.
Большой цветник пестрел перед домом разноцветными георгинами и разными красными, голубыми и желтыми однолетними цветами; зеленый бордюр его куртин был правильно изрезан желтыми дорожками; молодая пара пересекла его и вошла в густую, наискось от дома идущую аллею.
Солнце закатывалось. Ярко-малиновым светом обливало оно зеленую массу деревьев сада, и деревья, распустив свою мелкую зеленую листву, казалось, отрадно купали ее в начинающейся прохладе вечера и остывающем золоте заката. Пологие, малиновые лучи света наискось пересекли аллею, ярко окрасили песок дорожки, точно голубоватой занавесью протянулись от деревьев к деревьям, разрезали аллею на светлую и темную половину и ушли, как стрелы, в зеленую чащу, дробясь в ней меж стволов, ветвей и листьев и обливая их золотом.
Ольга и Авзянцев вступили в отененную полосу. Авзянцеву сильно хотелось.переговорить с Ольгой о многом, что им было необходимо порешить, а между тем с странным раздражением он продолжал колоть ее.
— Вы находите очень неблагоразумной и безнравственной прогулку со мной? спросил он.
— Не безнравственной, но неблагоразумной и вредной — да! отвечала грустно Ольга.
— Что же, она может повредить вашей репутации, например, во мнении Клавдии Петровны, а?
— Нет! сказала Ольга, вздохнув, — гораздо хуже: она только глубже заводит меня по пути, из которого я не вижу никакого выхода. Не имя мое она подрывает, а надежды на счастье!
— Счастье? с горечью сказал Авзянцев. — Да я разве ни люблю тебя? Разве не готов сделать для тебя все, что угодно? Но на что решиться? Хочешь, я останусь, и завтра же буду просить твоей руки?
— И получишь отказ! грустно сказала Ольга.
Авзянцев язвительно усмехнулся.
— Конечно, какой я зять для твоих родителей! сказал он. — Ни состояния, ни чина, ни имени!.. Хм!.. — Он презрительно пожал плечами.
Ольга ничего не отвечала.
Вдруг какая-то иная, и радостная, и злая мысль пробежала в голове Авзянцева и мгновенно переменила все выражение его лица. Он быстро обернулся к Ольге.
— Бежим! сказал он, и глаза его весело заиграли.
Для Ольги это предложение, казалось, было или совсем неожиданное, или давно и тайно жданное. По её бледному лицу пробежало что-то радостное и стыдливый румянец вдруг облил его; но это было только мгновение. Румянец стал сбегать и, вместе с бледностью, все лицо снопа точно худело от печальной мысли. Ольга опустила глаза, чуть слышно вздохнула и отрицательно покачала головой.
Авзянцев вспыхнул и злой огонек засветился у него в глазах.
— Или вы обо мне разделяете мнение родителей? сказал он.
Эти слова, кажется, переполнили чашу. По лицу девушки вдруг хлынули слезы.
— Да за что вы мучите меня! сказала она. — Неужели и без этого… (рыдание прервало её голос) и без этого у меня мало горя… Уезжайте, пожалуйста, поскорей! прибавила она.
Подвижное и красивое лицо Авзянцева опять точно передернуло. Он быстро схватил руку Ольги и горячо стал целовать.
— Милая моя! моя добрая! прости меня, говорил он и, отрываясь от руки, глядел на Ольгу таким взглядом, из которого словно лились и раскаяние, и страсть, и жалость. — Я не знаю, что я говорю. Ведь я сам страшно страдаю. Ведь все во мне болит, все оскорблено и страдает. Подумай, мы молоды, любим друг друга и я… я… человек свободный, ничего не могу сделать для этой любви, — ничего не могу тебе дать кроме страданий!.. Ведь от этого с ума можно сойти!.. Ну, успокойся… Ну, прости меня, ангел мой!..
— Сядь здесь, сказал он, подводя Ольгу к скамейке, которая поставлена была между деревьями так, что они скрывали сидящих. — Ну, прости меня, моя добрая! — Авзянцев стал на колени перед Ольгой, целовал её руку и нежно, и грустно глядел ей в глаза.
— Сядьте, увидят! сказала Ольга; но раскаяние и горячие слова Авзянцева, кажется, были ей отрадны.
Авзянцев встал, встряхнул песок с колен и сел возле неё.
— Ну, отчего ты не хочешь, чтобы я тебя увез? сказал он. — Правда, я тебе могу дать немного, но с голоду не умрем! Что же делать, моя прелестная, если я не могу ничего предложить тебе кроме моего труда, головы, сердца… Он опять взял её руку и нежно целовал.
Слезы Ольги затихали под эти слова, дышащие любовью, но выражение тихого сосредоточенного горя сменило слезы.
— Нет, Гриша! сказала она, — не только бежать с тобой и связать тебе руки, но если б мать и отец согласились на нашу свадьбу… я… я не знаю, согласилась ли бы я сама.
Авзянцев, не говоря ни слова, вопросительно смотрел на нее.
— Да! продолжала она, — я много об этом думала. Конечно, если бы за мной что-нибудь дали, ты бы не обязан был трудиться, чтобы меня кормить, — но тебе нельзя еще жениться: женитьба свяжет тебя не в одном денежном отношении; что станется с твоими мечтами, предположениями? Молод, способен, самолюбив, ты ничего не сделал и рвешься к делу, ты, с своими понятиями и характером, захочешь и должен весь отдаться ему. Скромная жизнь, тихая семья — не по тебе теперь: они тебе будут обузой… Нет, я не хочу стать на твоей дороге… После… может быть… а теперь — поезжай, Гриша! и чем скорее, тем лучше!
Ольга опять закрыла глаза рукой и тихо заплакала.
Слова Ольги отрезвили Авзянцева. У него был живой характер; препятствия раздражали его, но у него был ясный и здравый смысл. Если б Ольга ему говорила о сопротивлении родителей, если бы на предложение его обвенчаться тайком она противоставляла гнев отца и матери, мнение света, даже потерю состояния — он бы оспаривал ее, он бы еще долго настаивал. Но она ему говорила о его предположениях, мечтаниях, надеждах, о тех, может быть, несбыточных надеждах и недостижимых мечтаниях, о которых они так долго и часто говорили с Ольгой. Авзянцев в этих предположениях видел цель жизни. Они были так возвышенны, так честны, что самое стремление к ним возвышало его в глазах Ольги — делало его героем. Он не мог не сознаться, что жена, семья, при недостатке средств, окончательно подрывали все его планы, подрезывали крылья. Что ожидает его в 24 года, с женой изнеженной и привыкшей к роскоши? Искание средств к жизни, местечка на службе с порядочным жалованьем? Нельзя сказать, чтобы это и прежде не приходило ему в голову, но он, по правде говоря, и не имел никогда в виду жениться на Ольге. Сначала по прибытии Рамзаевых он стал ездить к ним как к старым знакомым, которые его знали с детства; ему было приятно и отрадно толковать с молоденькой, красивой девушкой, развивать ее, сообщать ей свои планы — может быть, невольно порисоваться ими перед ней. У Ольги Рамзаевой был, как мы сказали, несколько мечтательный, способный к восторженности характер. Взгляды и предположения Авзянцева были новы для неё и, по самой неопределенности своей, казались ей великими, делали из проповедника и поклонника их нечто в роде героя. После этого немудрено, что между молодыми людьми явилось сочувствие, не успели оглянуться — явилась любовь: в их годы она не заставляет долго ждать себя! И они предались этому сладкому занятию, не уясняя себе целей: они любились, потому что любили. Мужчины над этим не задумываются. Девицы, по положению своему, осторожнее мужчин отдают свое сердце и в самом начале задают себе вопрос: «чем это кончится, и может ли кончиться свадьбой?» Вероятно, и Ольга Рамзаева задавала себе эти вопросы, но, кажется, на брак с Авзянцевым, по крайней мере, на брак немедленный — она и сама не рассчитывала. Тихо и незаметно вкралась любовь в её сердце, а когда вкралась, то Ольга увидела непрактичность её, но слабо боролась с ней. Любовь так хороша сама по себе, что даже любовь несчастная имеет какую-то горькую прелесть, а любовь Ольги не была несчастная: она была разделена, она имела хоть отдаленную, но определенную цель. И, потом, разве не отрадно быть любимой человеком, который столько обещает! разделять его замыслы, поддерживать его веру? Ольга отдалась течению, которое, впрочем, так было сдержано и присмотром, и самым воспитанием светской девушки, что только затрагивало первые и самые идиллические берега чувства.
Так развивались эти чувства влюбленных, пока толчок извне не заставил их оглянуться. Накануне Авзянцев встретил в городе своего университетского товарища из Петербурга. Приятель говорил ему о социальном учении, начинавшем тогда пробиваться в Россию, о великом движении в Европе, о необходимости дела и предложил ему ехать с собою — но решиться надо было скоро: приятель ехал через день.
Слова и предложения старого товарища взволновали Авзянцева. Он не знал сам хорошенько, да вероятно и приятель его тоже, что именно предстоит делать; но молодая кровь не могла течь спокойно, она требовала движения, деятельности; пробуждение Европы, как буря, гремело близко, и смущало, и волновало. Имение и семья не держали Авзянцева, одна только любовь к Ольге привязывала его, и потому только объяснение с Ольгой и должно было, казалось, решить все: но это только «казалось»: там, в глубине сознания, у Авзянцева лежала уже полная решимость на отъезд.
В присутствии мадам Легро молодые люди, конечно, не могли говорить откровенно. Авзянцев только сказал Ольге о предложении, которое было ему сделано его приятелем. Вопрос о том, в какой мере их взаимное чувство долженствовало влиять на решение, чем практически должно разрешиться оно — не был и не мог быть поднят, но с первых слов и Ольге, и Авзянцеву стало ясно, что их любовь тут ни при чём, что у этого чувства нет практического грунта, нет цели в настоящем. В самом деле, Авзянцев не имел в виду жениться на Ольге; сама Ольга должна была сознаться себе, что выйти ей теперь за мечущегося и еще неустановившегося молодого человека без состояния и положения — крайне неблагоразумно. Но у Авзянцева, кроме любви, была, по крайней мере, надежда на деятельность в будущем; у Ольги — ничего, кроме этой любви. Ольге было особенно грустно, именно потому, что теперь только уяснялась для неё невозможность счастливого исхода её привязанности в настоящем.
Ольга совладала с собою в присутствии посторонних, и когда она с Авзянцевым сошла в сад, она уже чувствовала, что разлука неизбежна. Правда, предложение Авзянцева — жениться на мгновение отуманило ее надеждой, но только на мгновение. Здравый смысл взял свое и, чтобы усладить горечь решения, обратился к самопожертвованию. В самом деле, ей ли, Ольге, встать на дороге милого в то время, как он намерен сделать первый шаг на пьедестал, который должен возвысить его над дюжиной, когда он только что берется за дело, какое-то ей смутно понятное (да и Авзянцеву тоже), но большое и хорошее дело. Нет! пусть лучше будет страдать одна Ольга, пусть она будет одна коротать бесцельные дни, трепетно следить и томительно ждать, но не мешать своему избранному — и Ольга отказалась так или иначе в настоящее время обвенчаться с Авзянцевым.
IV
Отказ Ольги и убеждения её однако ж, как водится, огорчили Авзянцева. Огорчаясь, он в то же время чувствовал, что этому так и следовало быть, что этот отказ распутывал дело и снимал с него какую-то тяжесть. Но Авзянцев опечалился, потому что ему было грустно расстаться с Ольгой; он не дал себе времени вдуматься, что бы было, если б она согласилась выйти за него замуж; он сделал ей это предложение, повинуясь общепринятому обычаю и чувству несколько рыцарского и самоотверженного долга; но если бы Ольга приняла его предложение — он не говорил этого себе прямо, почувствовал, — что был бы поставлен в затруднительное положение. Они оба, Ольга и Авзянцев как будто сыграли какие-то роли, свершили какую-то обрядность, и теперь, когда она свершена, они могли отдаться острой и приятной горечи несчастной и исполненной жертв любви.
— Но как же я оставлю тебя, моя дорогая! сказал Авзянцев, и сердце его болезненно сжалось при мысли о разлуке, хотя в этой самой разлуке для него была своего рода сладость.
— Что же делать! грустно сказала Ольга. — Не думай обо мне! прибавила она одушевляясь, — я не хочу быть помехой твоей будущности. А там, может быть, и свидимся.
И пред Ольгой в то же время мелькнула мысль о будущей встрече, но уже не с молоденьким, подающим надежды Авзянцевым, а с человеком, оправдавшим их, с человеком, которым может гордиться любящая женщина.
Женщина может любить только — или покровительствуя человеку, или гордясь им. В настоящем случае Ольга была более в первом положении, но надеялась быть и в другом.
— Ольга! сказал Авзянцев, крепко сжав её руку, — я не ошибся в тебе. Я не верю в неизменность чувств и не знаю, долго ли проживет твоя любовь, но она даст мне силы и бодрость на всякое честное дело: она будет моя гордость, мое вдохновение и мой ангел-хранитель! — Он припал к руке Ольги, и если бы нежность и безграничная любовь, которые светлелись в её голубых, трепещущих слезой глазах, могли иметь какую-либо силу над будущим Авзянцева, то он мог бы быть уверен, что не даром призывал Ольгу, как ангела вдохновения и охраны.
— Послушай, Григорий! сказала она, — ты можешь не верить в неизменность чувств: мужчины, говорят, непостоянны — у них наконец есть замыслы, честолюбие, деятельность; — у нас есть только любовь. Мы верим в нее непоколебимо и стыдно той, которая не верит в свое чувство: я в своем не сомневаюсь и что бы там ни было — сохраню его к тебе!
Авзянцев с умилением смотрел на одушевленное лицо Ольги, когда она говорила; чисто женственная нежность и страсть еще трепетали на нём, когда она и замолчала. Авзянцев ничего не отвечал Ольге, но тихо обвил ее рукою и привлек ее к себе. Он хотел ее поцеловать, но она, вся вспыхнув, наклонила голову и он мог только прижать жаждущие поцелуя губы к её чистому лбу.
Вечер совсем догорал; влажная и душистая сырость спускалась на темнеющую чащу сада; слева поднимался серп месяца; на ясном небе не было еще той густой синевы, которую принимает оно с приближением осени; кругом стояла тишина невозмутимая, птицы и крестьянский люд уже засыпали, а в молодой чете влюбленных жизнь билась полным и чудным ключом; им казалось, что словно новые миры разверзались перед ними и звали их к себе, и все высокие замыслы, мечтания и надежды словно спускались ближе к ним, словно падали пред теми силами, которые бились и трепетали в них.
— Ольга! Григорий Григорьевич! Где вы? раздались голоса детей и вывели влюбленных из их сладкого забытья.
— Здесь, отозвалась Ольга, вставая и выходя на встречу; но голос её был гуще обыкновенного и прерывался от внутреннего волненья.
— Мадам Легро прислала сказать, что сыро, и велела звать вас в дом! говорили подбегающие дети.
— Хорошо! скажите ей, что мы сейчас идем, ответила Ольга, — ступайте.
— Ну, кто скорее? сказал брат Ольги. Дети повернулись и пустились в перегонку.
Ольга и Авзянцев остались одни. Они чувствовали, что вся их свобода, вся возможность высказаться лежит на той частичке аллеи, которая отделяет их от цветника, в их мысли и чувствах теснилось так много чего-то, так многое хотело высказаться, что они не знали, что сказать.
Они шли тихо и молчали.
— Так ехать? спросил наконец Авзянцев.
Ольга вздохнула.
— Делать нечего! сказала она.
— Если ехать, то надо завтра утром, заметил Авзянцев.
Ольга взглянула на него испуганно. Она как будто не ожидала, что разлука так скоро станет перед ней.
— Но ты заедешь проститься? спросила она.
— Неудобно будет заехать так рано и не по пути. Да утром и не удастся проститься с тобой.
Точно сговорившись, они вдруг остановились при этом.
— Неужели теперь? спросила Ольга.
— Да, мой ангел! Прощай! сказал Авзянцев и в то же время быстро огляделся, торопливо обнял Ольгу и прижал к себе. Светлый конец аллеи был только в нескольких шагах от них.
Ольга подставила было ему щеку, но вдруг повернулась прямо лицом, обняла его и крепко поцеловала.
— Olga! Mais — ou êtes vous, ma chère? послышался раздраженный голос мадам Легро с террасы.
Ольга оторвалась и тяжело перевела дух. Она пошатнулась и не могла говорить.
— Nous revenons, madame! отвечал Авзянцев.
— Не забудь же меня! тихо добавил он, сжав руку Ольги.
— Ты не забудь меня! сказала Ольга выразительно.
И они вышли из аллеи.
К счастью, свет потухающей зари был заслонен домом, а месяц светил сзади и на лице Ольги незаметны были ни бледность, ни дрожащие на глазах слезы.
Мадам Легро встретила их ворчаньем, что уже темно и сыро. Услыхав слово сырость, Александра Семеновна сейчас ее почувствовала и потребовала, чтобы все возвратились в комнаты и затворили двери.
Ольга стала собирать свою работу. Авзянцев стоял около неё.
— Послушайте! сказала Ольга тем невнятным говором, которым говорят громко, когда хотят, чтобы другие не могли вслушаться. — Всякий раз, когда вы увидите такой же серп месяца, как этот — и она показала на него глазами — вы вспомните меня.
— И без этого буду помнить, ответил Авзянцев.
Они вошли в комнату и затворили террасу.
Авзянцев взялся за фуражку. Ему казалось, что после того, что было, оставаться долее в том равнодушном кружке, который заседал в гостиной, и говорить о разных незначительных вещах значило бы опошлить последние воспоминания. Он сказал хозяевам, что, может быть, завтра уедет и не будет в состоянии заехать проститься. Ольга поняла его и не удерживала.
Пошли расспросы: почему он собрался так скоро, куда и зачем едет, но играющие, за исключением Евлева, слушая его, в то же время более думали об игре и прикупке, чем о его отъезде.
Авзянцев им отвечал; Ольга между тем взяла незаметно свои рабочие ножницы и вышла в соседнюю комнату. Через минуту она вернулась.
Авзянцев прощался; очередь дошла и до Ольги; он поцеловал её руку — они обменялись обычными пожеланиями. Ольга их высказала радушно, но ни холоднее и ни горячее того, сколько это принято между хорошими знакомыми. Авзянцев был более смущен и неясно высказал свои пожелания.
Старик Рамзаев, дети и Ольга вышли проводить Авзянцева до прихожей.
Подали лошадей. Авзянцев еще раз простился со всеми и крепко пожал руку Ольге. Когда он отнял свою, у него в руке остался клочок бумажки. Он не ожидал его, смутился, чуть не выронил и, что-то пробормотав, торопливо бросился в экипаж. Лошади тронулись, он махнул фуражкой и уехал.
Ольга вскоре оставила боскетную. Она это делывала и прежде, когда играли в карты. Никто на её уход, опять-таки кроме Евлева, не обратил особенного внимания.
V
Ольга прошла в свою комнату, села у открытого окошка, оперла голову на руки и, полуприкрыв ладонями лицо, тихо заплакала. Она ни о чём не думала, но ей было нестерпимо грустно и что-то щемило в груди: слезы облегчали ее. Недолго просидела она таким образом, когда она услыхала, что дверь тихо отворяется и кто-то входит. Ольга поспешно отерла слезы и обернулась. В комнате было почти темно и она не вдруг могла рассмотреть вошедшую.
— Кто это? спросила Ольга.
Вошедшая не отвечала ни слова. Она неторопливо затворила дверь, повернулась лицом к углу, в котором стоял образ, сделала три большие креста и поклона, и потом направить к Ольге.
— Я это, матушка, я! ответила наконец вошедшая, обняла рукой голову Ольги и трижды ее поцеловала.
— А! это ты, кормилица! сказала Ольга. Ей было не до посетительниц и разговоров, но она скрыла это. — Что ты так поздно?
— Да неколи было, голубушка! Знаешь, ноне пора какая: страда! Все были в поле; я одна с ребятишками оставалась, воротились — ужином всех накормила, прибралась, да и к тебе! Да и здесь ждала: ты там с гостями была, а я чайку попила. Что ты невесела, голубка, словно бы плакала? сказала кормилица, пытливо всматриваясь прищуренными глазами в лицо Ольги.
— Я? спросила Ольга удивленно. — Нет! это тебе почудилось, прибавила она улыбаясь. — Так… я устала немножко, да села к окну отдохнуть.
— Ну, конечно, как не устать! заметила кормилица, — все на вытяжке, да гостей принимать — шутка ли день-деньской! А тут, у окошечка-то — славно: вишь — времечко-то какое Бог дает! Ржи-то уж обсыпаться начали; не успели убрать ан глядь — и яровое приспело!
Кормилица Ольги была здоровая, среднего роста, женщина лет сорока с небольшим. Лицо её, с большими темно-карими глазами, огрубело, подернулось морщинками, но еще носило следы русской, приятной и мягкой, красоты; видно было, что тяжелая крестьянская жизнь налегла на нее не всей своей безвыходной и подавляющей тяжестью, хотя во время обниманья Ольга чувствовала своей нежной шеей всю грубую черствость её руки, а на щеках — жесткое прикосновение обветрившихся губ. На кормилице была чистая белохолщевая рубаха и синий китайчатый сарафан, выложенный басоном, еще опрятный, но сильно выносившийся; и не мудрено! это был один из сарафанов, подаренных кормилице господами, когда она уходила в семью, выкормив Ольгу.
— Садись, кормилка! сказала Ольга, пододвигая ей стул. — Что скажешь?
— Да соскучилась по тебе, голубка: дай, мол, погляжу на нее! сказала она.
Ольга усомнилась в этом объяснении, но промолчала.
— А что, спрошу я тебя, приблизив стул и понизив голос таинственно, прибавила кормилица, — правду ли слышно, что за тебя сватаются женихи?
— Нет, это вздор! отвечала Ольга.
— Ой ли? недоверчиво заметила кормилица. — Ну, да может и так болтают.
— Про кого же говорят? спросила Ольга, наперед зная, кого назовут.
— Ну, да известно, кто у вас бывает. Про хлебопекинского болтают, да про авзянкинского. Кормилица называла Евлева и Авзянцева, как обыкновенно крестьяне зовут помещиков, — по имени их имений «Хлебопеки» и «Авзянки».
При имени Авзянцева Ольга невольно зарумянилась.
— А кто из них лучше? спросила она.
— Ну, да ведь кому как! уклончиво заметила кормилица: это тебе лучше знать! Ну, хлебопекинский-то, известно, чай, поначе будет: и богат, и из себя виднее, ну и хозяйство у него все в порядке: он таки строгонек, говорят, ну, а однако мужики у него исправны. Известно, ведь нельзя и не взыскать иной раз!
— Ну, а Авзянцев? спросила Ольга.
— Ну, этот, слышь, зряшный, хозяйством не занимается: все больше староста; а до крестьян добрее! Правду сказать, крестьянам у него вольготнее и дворня его любит — ну и умом-то похитрее хлебопекинского будет, шустрый такой, говорят — только видно не на дело, а на язык!.. Тебе, голубка, кто больше нравится: мне можно сказать — ведь я не чужая! вкрадчиво прибавила кормилица.
Ольга, если бы и была расположена к откровенности, то едва ли бы выбрала кормилицу своей поверенной: она знала, что на языке её питательницы тайна не долго удержится и что она имела привычку, не только смотря по расположению духа прибавлять что-либо к слышанному от себя, но и самостоятельно сочинять ни от кого не слышанные известия.
— По мне оба равны и я ни за того, ни за другого не пойду! отвечала Ольга.
— Ну нечто! Твои года еще не ушли, ты, может, и не такую судьбу найдешь! успокоительно заметила кормилица.
Они помолчали.
— А вот что я еще хотела сказать тебе, голубушка, сказала кормилица. — Ну, конечно, я благодарна тебе и твоим тятеньке и мамыньке: — и я, и старик от барщины ослобонены; ну да что уж мы и так состарились и скоро бы из годов вышли. А не попросишь ли ты тятеньку, чтобы парнишку моего, Федю-то, уволили от барщины? Он еще молоденький — какая и силенка-то у него: много ли он наработает! Ну а нам около дому-то — все подспорье!
— Да ведь я, помнится, просила отца и он обещал уволить его? сказала Ольга.
— Нет, то про старшего вы просили, голубушка (кормилица иногда считала нужным перейти к вы), и действительно тятенька ваш приказал его уволить; а это про Федюшку, про второго-то, значит, хочу я вас просить. Он еще почитай ребенок.
— Да разве молоденьких у нас требуют на работу? неуверенно спросила Ольга, в качестве барышни, не знавшая, со скольких лет требуется в их имении барщина.
— Ну, он годами-то — может и взаправду вышел и ноне уж в полутягольные поступил, только из себя-то еще жиденький, — да вот по осени-то мы его женить думаем, так тогда и в тягло запрягут. Не попросите ли вы, голубушка, тятеньку, чтобы и его ослобонили.
— Не знаю, согласится ли отец, сказала Ольга, — но я попрошу его. — Ольга не уверена была в согласии, потому что отец уже и прежде замечал ей, что кормилица её надоела ему своими просьбами.
— Попроси, голубушка, хорошенько, тебе не грех за меня постараться, а тятенька для тебя сделает. А коль будет что говорить, ты скажи-ка ему; вы, мол, тятенька, для неё жалеете, а она разве себя жалела, как кормила меня! своим молоком кормила! семью, ребят оставила. Опять же, бывало, ночью — спать-то хочется, а ты сейчас заплачешь — Авдотья Ивановна, покойница, меня разбудит — ну, возьмешь тебя, дашь груди, ты сосешь, а самое-то меня сон-то так и качает, так и качает! А лечь боюсь неровен грех — заспишь.
— Хорошо, кормилка, я попрошу! сказала Ольга. — Ты говоришь — сына женишь, прибавила она, наводя разговор на более любопытный для неё предмет, — как же это такого молоденького?
— А что ему баловаться-то? Известно, парень молодой — чем бы о деле думать, а его все будет к девкам тянуть, все из дому, да от дому. — А тут дурость-то эта выйдет. Опять же как нам и без бабы-то? семья большая, я стара, дочери выданы, одна только сноха остается — да и та с брюхом ходит.
— Да нравится ли ему невеста-то? Любит ли он ее?
— Для че не нравится! Девка хорошая! У Пименова, може изволите знать, внучку Лукерью хотим сватать. Девка рабочая такая, проворная.
— А из себя-то какова? спросила Ольга.
— И из себя ничего. Она щедровита немного, так, словно бы курочка рябенькая: оспа, значит, попортила — а ничего.
— Да может он ее не любит, а любит другую! приставала Ольга.
— Кого любить-то? Ну, а любит, так разлюбит. Велика важность, известно — молодежь промеж себя балуется. Ну, а тут эти глупости-то надо будет оставить — неколи ими заниматься. До любви ли тут ужо, как в тягло вступает! с любви сыт не будешь! А впрочем, она — ничего: девка справная. — А, известно, жена любит мужа богатого, а муж жену здоровую. Мы хоть не богаты — какое богатство! да ведь не голыши же, а она справная такая…
Ольга почувствовала и жалость и, вместе, какую-то брезгливость: как будто её чистые мечты и высокие идеалы пачкались от тех мыслей, которые высказывала крестьянка.
— Хорошо, кормилка, поговорю я с отцом и что можно сделаю! сказала она вставая.
— Ну, прощенья просим! отвечала кормилица, поняв, что аудиенция кончена. — Так попроси же, голубушка, припомни мое-то питанье, да старанье… Бывало…
Ольга сделала несколько шагов к двери.
— Ну, да может тебе недосужно: прощай — мать моя!
Кормилка поклонилась и вышла.
Ольга проводила ее, сказала горничной, чтоб та ее не ожидала — и заперла дверь.
VI
Когда Ольга таким образом оградила свое уединение, она снова села у окошка, стала глядеть в потемневшую чащу сада и хотела отдаться воспоминаниям. Но мысли, высказанные кормилицей, еще были свежи и, как на зло, мешали мечтаниям Ольги; они становились прямо в упор её понятиям и взглядам; они сбивали, рассеивали ее. Это ее досадовало.
— Жалкое развитие! подумала она с снисходительным презрением. — Для них любовь теряет все свое великое значение, она сводится с алтаря на какое-то гнездо в курятнике. Бедные! им недоступны те глубокие, тонкие и болезненно-сладкие чувства, которые доставляет очищенная от всех материальных и пошлых целей любовь, — любовь, которая питается самопожертвованиями, которая сама для себя цель! В состоянии ли был бы кто-нибудь из них отказаться от руки любимого человека для того, чтоб не мешать его стремлениям, жертвовать своим счастьем для его счастья, и одной, и в светском кругу, и в своей комнате, только думать о его счастье, следить за его успехами и гордиться ими!
— А впрочем, снисходительно думала Ольга, — если они лишены всех высоких нравственных наслаждений, которые дают самоотверженные и великие чувства, за то они не испытывают от них и горестей! Вот как просто и определенно сложилась их узкая жизнь! Парень подрос, женится, т. е. берет хозяйку и работницу, и занимается своим известным трудом! Ему не нужно прокладывать дороги, он не питает тех высоких стремлений, которые заставляют его покидать свой дом, свою милую, чтобы вести скитальческую, исполненную самопожертвований и лишений жизнь. Его цель просто и ясно обозначена. Бедные и счастливые невежды! заключила Ольга.
И отделавшись такими рассуждениями от мыслей, возбужденных словами кормилицы, Ольга вся отдалась своему чувству. Она старалась уловить самое возникновение их взаимной склонности, те первые неопределенные слова, в которых, как свет едва зародившегося месяца сквозь облака, промелькнули первые намеки на любовь; она припоминала все те длинные споры о чувствах, изучение их оттенков, анализ любви разных героев и разных определений любви известных авторов, словом — все те сладкие и, казалось ей, глубокие наблюдения над любовью, которые обыкновенно появляются между молодыми любви-испытателями вместе с чувством и составляют исключительный предмет их разговоров, эти сладкие копошения и зарывания в свои чувства, исследования, приятные тем, что для них не требуется никакой подготовки, кроме молодости и неотталкивающей наружности. Припомнила Ольга и трепетное мгновенье и замиранье объяснения, за тем радость разделенной любви и маленькие бури и вспышки ревнивого чувства, легко раздражаемого и горячо раскаивающегося Авзянцева, добралась наконец Ольга и до последнего прощания и этого единственного и горячего поцелуя, который она трепетно дала в двух шагах от аргуса-Легро и на нём она задумалась еще долее…
Кругом установилась тишина; потемневшая зелень сада дремала и тонула в влажном сумраке ночи; неопределенный или бесцельно-устремленный взгляд Ольги мягко тонул в этой массе темноты и зеленой листвы; ничто не развлекало и не задевало его, и Ольга вся могла отдаться воспоминанию и воображению. И она с сладостным раздражением закапывалась в самую глубь воспоминаний, переворачивая самые тайные углы памяти и ощущений, рисовала и перерисовывала распаленным воображением и то, что было, и то, чему желала быть… Какое ей дело до грустной действительности, до труда, дрязг и мелочей положительной жизни: у неё была своя жизнь высоких и горько-отрадных наслаждений идеальной, самоотверженной любви, и она вся отдавалась этому сладко-раздражающему чувству.
VII
Авзянцев, приехав домой, как только остался один, вынул из кармана бумажку, которую сунула ему в руку при прощании Ольга, развернул ее и увидал душистую прядь знакомых и милых волос. Он не поцеловал их и даже несколько свысока улыбнулся этому женскому и романическому напоминанию, но оно было ему приятно, — приятно было это вещественное доказательство чувства именно тем, что оно вещественно, что его можно держать в руках и спрятать в шкатулку, и он действительно спрятал его в потайной ящичек своей дорожной шкатулки и задумал себе, что пока эта прядь локона будет с ним, он во всем будет успевать: это залог счастья. Приятно и успокоительно думать, что для достижения своих целей достаточно запереть счастье в дорожную шкатулку и возить с собою; но Авзянцев настолько был развит, что ему совестно было зашить его в ладонку или даже носить в медальоне на шее.
На другое утро Авзянцев с своим талисманом уехал в Петербург.
Евлев, оставшись на просторе, более имел случай выказывать свои чувства и даже решился перед отъездом просить руки Ольги. Рамзаевы-родители были не прочь; состояние их было расстроено, детей много, а Евлев — человек порядочный и богатый: но Ольга положительно не согласилась и Евлеву мягко отказали. Они не роптали на дочь; она была молода, хороша, со связями: она могла надеяться и на более блестящую партию.
Евлев очень огорчился, но, как человек положительный, не питал, а постарался заглушить свое чувство. Лучшим средством он нашел женитьбу, это и излечивало, и отомщало, и заглушало невыгодную для него молву, тем более, что ему, помимо чувств, нужна была и просто хозяйка в дому. Но так как женитьба по склонности ему не удалась, то он решился жениться, как говорится, по резону. Он был достаточно богат и не алчен, чтобы искать состояния. Предметом своего искания он выбрал девушку из чиновничьего семейства, родители которой. не имея возможности дать многочисленным дочерям никакого приданого, старались им дать по возможности основательное, по их мнению, и даже блестящее образование и развить все их природные способности. Особа, на которой остановил свой выбор Евлев, принадлежала к разряду девиц, про которых говорят, что хотя они и нехороши, но преисполнены талантов и подают большие надежды: действительно, она была дурна собой, но играла на фортепьяно классические пьесы, пела и рисовала масляными красками, — нужды нет, что она пела фальшиво, играла как барабанщик и рисовала, как суздальский богомаз. Евлев получил её согласие и перед масленицей женился.
Рамзаевы осенью уехали из деревни, кажется, в Москву.
И затем мы надолго оставляем наших действующих лип. Водоворот жизни раскинул их в разные стороны и нескоро опять пришлось им столкнуться вместе.
Вторая половина[ВТ 1]
VIII
Прошло двадцать лет. Весною 1868 года снова растворились окна барского дома в Рамзаевке и в нём поселились уцелевшие и вновь прибавившиеся члены семьи Рамзаевых. Далеко не бесследно прошло это время и над барским домом и над крестьянскими избенками, и над обитателями тех и других. Самого старика Рамзаева и верную законной. хотя и изгнанной, династии мадам Легро, время совсем спахнуло с поверхности земли на три аршина в глубь: крестьяне Рамзаевки вышли на выкуп, доходы помещицы уменьшились, огромные людские, скотный двор и разные хозяйственные постройки стояли большей частью пустыми и разваливались и самый дом осел и принизился, как тучная, придавленная годами купчиха.
Общество барского дома собралось после обеда, по обычаю, в известной нам боскетной. За комнатой, от её прошлого положения, осталось, впрочем, только одно имя, да старая мебель, обитая новым ситцем. Знаменитые боскеты на стенах были заклеены дешевенькими, мещанскими, серенькими обоями, в свою очередь успевшими уже побуреть, и только в одном месте из-под отставшего и сорванного кусочка виднелась — знак былого вкуса — часть увитой плющом колонны, нога оленя и половина охотника в красной куртке с медным рогом у рта.
Около дивана был развернут тот же самый ломберный стол, только уже с окончательно оторванной бронзой, и за столом сидели двое из прежних игроков — старуха Рамзаева, Евлев да барыня, жена местного мирового посредника. Третья из прежней партии — знакомая нам Клавдия Петровна, уцелела только на половину — другую пришиб паралич: она не выезжала более.
На этот раз проигрывала и горячилась Александра Семеновна. Она была и всегда невысокого роста, а теперь время еще более уменьшило ее и вообще как-то смяло и скомкало; маленькое лицо её съежилось и все подернулось морщинками, глаза стали тусклы, щеки ввалились и только зубы отлично сохранились, потому что были вставные, и еще резче выставляли развалины лица.
Если время измяло жиденькую и хилую Рамзаеву, зато на Евлеве оно выказало мало разрушающих свойств: он еще раздобрел и был здоровым, видным мужчиной: только выражение глаз приняло какой-то бараний оттенок и полное лицо несколько заплыли, отчего сгладились на нём всякая подвижность и выразительность, зато самодовольная уверенность в себе и в своих достоинствах спокойно и широко разлилась по нём. И Евлев имел право на это чувство, зане совершил и совершал все, что считал своим долгом относительно родины, общества и семьи. Он был уездным предводителем дворянства, пользовался всеобщим уважением, хозяйственные и денежные дела вел в отличном порядке, имел многочисленное семейство, которое воспитывал в наиблагонадежнейшем духе, словом — Евлев был таким же прекрасным мужем, как отцом и гражданином, несмотря на то, что жена его, немедленно после своей свадьбы, оставила развитие своих многочисленных талантов и из всех орудий, данных ей природою и воспитанием на уловление мужских сердец, вполне сохранила только наводящий уныние лик. Госпожа Евлева не любила старухи Рамзаевой и предпочитала первенствовать в своем кружке и доме; хронический насморк давал ей постоянный предлог не ездить, куда ей не хотелось.
Из растворенной на террасу двери боскетной доносились, как в былое время, голоса знакомых и близких Евлеву лиц — но уже не отвлекали его; он играл с приятным и самодовольным спокойствием, снисходительно отвечал на жалобы и капризы хозяйки и улыбался посреднице с заигрывающей иронией вполне сохранившегося мужчины, отчего та манерничала и грациозно егозила на стуле.
На террасе, с которой в открытую дверь доносились голоса, общество было преимущественно женское; между трех кисейных платьев виднелся один только сюртук.
В середине группы, прислонясь спиной к балюстраде, сидела женщина лет тридцати пяти. Она была очень худощава; темно-каштановые волосы спереди были взбиты, а сзади прикрыты шиньоном и о густоте их судить было трудно; но две молоденьких девушки, близко находившиеся по её сторонам, могли бы заметить на висках несколько серебристых волос. По платью трудно было определить, дама или девица была эта сидевшая, но в выражении худощавого и бледного лица была та неоконченность, та неестественность, это как бы ожидание чего-то, которые равно заметны, как у болезненной, так и у пышно увядающей девушки. Действительно, это была девушка; это была старая девушка: Ольга Рамзаева. Лицо её, как бы уменьшившееся от худобы, было еще миловидно; но морщинки на висках, особенно увядание рта, с которого прежде всего у девушек слетает свежесть молодости, утомление и некоторое обмеление глаз (лазурь их становится прозрачнее, дно ближе и виднее) отнимали у него ту ничем невознаградимую красоту молодости, то наитие её, которое осеняет молодое лицо и самое некрасивое из них делает если не привлекательным, то сносным.
Эта утрата молодости в Ольге была еще заметнее от соседства с ней двух молоденьких девушек, которые, как мы сказали, сидели по бокам её. Справа была миленькая и свеженькая девушка лет шестнадцати, нежного сложения. Нельзя было определить, что именно, но в лице у неё, особенно при улыбке — было что-то общее с Ольгой; свободная естественность разговора и движений говорили о воспитании в том кругу, который выработал себе изящную внешность и называет себя порядочным: девушка эта, с английским именем Мери, была племянницей Ольги, дочерью её старшей сестры, которую бабушка выпросила с собой на лето.
Другая девушка, сидевшая по левую сторону Ольги, составляла совершенную противоположность с Мери. Высокая, полная, она была одних с нею лет, но казалась гораздо старее; лицо у неё было красноватое, простые и широкие черты его напоминали Евлева, но несмотря на это сходство были бы недурны, если бы осмысленность прошла по нём своим тонким резцом; к сожалению, взамен её только молодая кровь с избытком приливала к нему и несколькими прыщиками заявляла свою остроту. Девушка эта была одета наряднее Мери, но в наряде, как и в манерах, видно было отсутствие светского уменья и выдержки. Это была старшая дочь Евлева и исполненной талантов жены его.
— Я верю, что вы этого просто не понимаете, так нечего смеяться, по крайней мере, над тем, о чём не можете судить, сказала Ольга, обращаясь к мужчине, который сидел против неё, — подайте мне ее! сказала она сердись, но без злобы, и протянула руку за книгой, которая была в руке у её противника. Девушки с улыбкой смотрели на мужчину и, казалось, с любопытством ждали его ответа.
Мужчина этот был лет сорока, невысокого роста, с маленьким брюшком и начинающимся расположением к полноте. Помятое лицо его, с курчавой бородой, было подвижно и не утратило еще остатков красивости, но время и жизнь, видимо, но пощадили его, а сам его обладатель, казалось, не обращал на него, как и вообще на свою наружность, особенного внимания. На нём был летний из черного ластика свободный сюртук, пестренькая жилетка и серые брюки, все нисколько между собою не сгармонированное и, видимо, уездной фабрикации. Мужчина этот был наш старый знакомый Авзянцев. Смолоду он кипятился, искал деятельности, думал, с небольшим кружком молодежи, о возможности ввести если не в жизнь, то, по крайней мере, в понятия тогдашнего общества, мысли о реформах и улучшениях, обитал по этому случаю некоторое время в каких-то мало и неудобообитаемых местах, был возвращен в мирную деревенскую пристань и здесь в настоящее время, успокоился на деятельности члена земской управы.
Во все истекшие двадцать лет Авзянцев не сталкивался с Рамзаевыми и, только узнав о их приезде в этот день, посетил их. Мы застаем его во второй момент свидания. Радость встречи, первое впечатление, расспросы и сообщение главных происшествии за время разлуки — все это уже прошло и наступил тот переход, когда люди, давно не видавшиеся, начинают глубже запускать зонд друг в друга и наблюдать, помимо морщин и прочих неприятностей, какие перемены сделало время в нравственном строе близкого человека.
— Подайте, подайте ее! говорила Ольга, протягивая руку за желтой французской книжкой, которую держал Авзянцев.
Авзянцев, напротив, отодвинулся и подпал руку с книгой так, что ее нельзя было достать.
— Нет, это превосходно! говорил Авзянцев, — Один упал в пропасть, другая вместо того, чтобы бежать за помощью, бросается за ним, и там, в снегу, на дне ямы, толкуют о чувствах, да еще о каких чувствах!
Авзянцев развернул книгу; это был наделавший у нас шуму роман Андрэ Лео — «Алина-Али» на том месте, где держал палец, и театрально — но хорошим французским выговором, продекламировал:
«Никогда я во умел высказать тебе, как ты мне дорог, и признаюсь тебе — я не смел! Такое чувство для меня самого было так ново! Оно покажется так странным другим людям». — Я думаю! — заметил Авзянцев. — «Оно возвысило мою душу на новые высоты, оно посвятило меня в неведомые радости. Чтобы выразить его горячность и прелесть, название „дружбы“ будет недостаточно, а название „любви“, по крайней мере, для обыкновенного слуха, оскорбит его чистоту. О, любовь, без сомнения, ничто иное как неизмеримый родник, из которого потом вытекают все различные привязанности, и выше всех этих истоков — в самом-то роднике — мы и любимся. Наша любовь в тысячу крат более нежели страсть и имеет все её чистейшие наслаждения. Мое сердце бьется на твоем с невыразимым сладострастием. Чтобы дышать свободно — мне нужно твое дыхание в моем воздухе, и ты меня в самом деле заставляешь верить в высшие обители, куда я вознесусь на твоих крыльях»[2].
Мери слушала это чтение с веселой и насмешливо-любопытной улыбкой, а Настя Евлева видимо желала понять, что же тут смешного и даже полураскрыла рот, но тем не менее по недоумевающему выражению её глаз видно было, что понять ей не удавалось.
— Ну что ж тут смешного? спросила сердись Ольга. — Чистейшие и прекрасные чувства, и если вы их не понимаете, тем хуже для вас.
— Да. вы вспомните только, отвечал Авзянцев смеясь, — что это они рассуждают о чувствах, сидя на дне какой-то пропасти и ожидая смерти, и для довершения прелести вообразите, что этот господин, выражающий такие чувства, считает Али за мужчину!!!
— Да! горячо возразила Ольга, — вот именно автор и хочет показать, что есть высокие чувства, которые независимы совершенно… Ольга затруднилась выразиться и несколько зарумянилась, — независимы от того, существуют ли они между мужчинами, или женщинами, или тем и другим, и что эти-то чувства и есть самые высокие.
— Хороши эти высокие чувства, которые сильнее страсти и заставляют биться сердце «avec une indicible volupté», заметил язвительно Авзянцев. — Ну, да почему же желательны эти чувства, чтобы их проповедовать? Какой в них толк? Я ведь отношусь строго к этой проповеди потому, что она принадлежит Андрэ Лео, которую недавно у нас начали возносить и ставить в образец честности стремлений. Что же прочного можно построить на этом чувстве, которое выше страсти? Разве это спокойное, здоровое и естественное чувство? Ведь это просто раздражительные измышления молодых любящихся и вреднейшая экзальтация! И посмотрите, что на это отвечает Али:
— Друг! милый друг! сказал он, — ты возвышаешь мое сердце вместе с твоим. Только я по желанию свыше моих сил благословляю эту смерть, потому что мы встретимся в другом месте без тайны, без маски, чистые, непомнящие всей грязи этого мира и освобожденные от воспоминаний[3].
— Ведь вот-с до чего доводят эти высокие парения, обозлясь, говорил Авзянцев, — они доводят до благословения смерти и стремленья в какие-то неведомые страны, где только и занятия, что предаваться этим высоким чувствиям. И этот любовный мистицизм проповедовает женщина, которая называет себя libre penseur: припомните, как отделала она пришедшего к ней патера и все его доктрины!..
Эта горячность Авзянцева и его убеждения, по-видимому, нисколько не поколебали образа мыслей Ольги; она даже и не думала возражать и отстаивать то, что считала непогрешимым, как человек, глубоко верующий, не трудится опровергать доводы атеиста. Она заметила только, что спор переходит на почву, до которой она не хотела и касаться, особенно при молодых девицах, и с снисходительной кротостью сказала Авзянцеву:
— Хорошо! оставимте этот предмет: тут мы не поймем друг друга, да, и не в том главная мысль автора: она хочет возвысить женщину из того униженного состояния, в которое ее поставили мужчины, она хочет возбудить её гордость.
— Славное средство придумала она! заметил Авзянцев. Он улыбнулся, и в его несколько презрительной улыбке выглянуло самодовольное сознание своего мужского превосходства. — Славное и новое средство: гордость! И что же эта гордость, с мистическими-то чувствами, до чего довела любимого человека? Что он бросился под пули и бросился не в силу того убеждения, что надо пожертвовать собой для родины, а потому, что ему нуля была нужна! Хорошо женское влияние! — Нет-с! выразительно прибавил Авзянцев, — по привычке многих он прибавлял «с», когда хотел оттенить свою речь. — Нет-с! не такие великие слова, и не из таких слабеньких уст, взывали к человеческому сердцу и чувствам, и все-таки ни на волос не изменили экономического положения масс: на чувствах немногое построишь! А тут — гордость! и Авзянцев презрительно улыбнулся.
— Однако ж, какая прекрасная женщина вышла из Алины! сказала Ольга, — сколько добра делала она и как умно помогала женщинам!
— Э, полноте! сказал Авзянцев нетерпеливо, — просто богатая… (он чуть не сказал «старая девка») девушка себе занятие придумала: занималась всю жизнь тонкими измышлениями, по милости их осталась без мужа, семьи, детей, дела не было — надо же было как-нибудь забавляться: ну, вот и придумала!
Ольга невольно сделала сближения. И у неё, по милости измышления, нет мужа, нет семьи и ей нечего делать; она побледнела и почувствовала, что словно жало какое впилось в нее. Неужели Авзянцев был так безжалостен, что умышленно сделал свое замечание? Но Авзянцев высказал это без задней мысли, с простосердечием человека, мало привыкшего скрывать свои мнения или осторожно высказывать их в обществе, чтобы не задеть кого-нибудь. Однако, сказав, он заметил, что сделал неловкость, и даже более: жестокость. Он несколько смутился и не знал, как извернуться.
Их выручила молоденькая Мери. Вопрос о женщине, её назначении, неудовлетворительности положения дошел до неё и ее интересовал; он был в воздухе, и ни замкнутое воспитание, ни стены обеспеченного барского дома не задерживали его, — молодая пытливость сказалась.
— Однако ж, все говорят о деле, о деятельности: что же делать-то? спросила Мери.
— Да что хотите делайте, делайте что сподручно и к чему есть склонность, только делайте добросовестно, — вот и все! отвечал Авзянцев — Мы, барченки и барышни, тем и страдаем, что в нас не развита склонность к труду, строгое отношение к нему. Вот вы, например, развиваете в себе разные приятные таланты…
— О! у меня нет никаких талантов и я ничего не развиваю! весело засмеясь и зарумянившись, перервала Мери.
— Ну, и слава Богу! заметил скороговоркой Авзянцев, — но вот Настасья Есперовна, сказал он, обращаясь к Евлевой, которая вся от этого покраснела, — на фортепьянах по четыре раза в день играет, да и рисует, кажется?
— Рисую! отвечала Евлева, опустив глаза, словно каясь.
— Ведь это все не дурно, если делается по склонности, да серьезно, с тем, чтобы сделать из этого свое дело, свою специальность. Еще лучше, если вы из себя готовите умную жену и мать, но тогда и воспитывайте в себе будущую жену и мать. над чтобы все это делалось сознательно, чтобы это быль ваш труд ваша лепта, которые вы вложите в общее дело. Живите полной жизнью, но не отделяйте ее от всемирной жизни, поймите, что всякая единичная эгоистическая жизнь, жизнь для себя только, есть узкая и жалкая жизнь, и что полная настоящая жизнь — есть жизнь в общей жизни, жизнь, трудящаяся для дела всемирной жизни, понимаете? Надо, чтобы личная жизнь не вырывалась из общей, чтобы она была жизнью в миру, такою жизнью, которая бы расширяла, облегчала, устраивала общую жизнь, а не покидала ее для собственного жира и удовольствия.
Настенька Евлева, несмотря на то, что полуоткрыла рот для лучшего понимания, смотрела такими глазами, которые говорили, что она ничего не поняла; на оживленном лице и светящихся глазках Мери видна была работа мысли и, вместе, некоторое недоумение. Ольга молча вслушивалась, — но в ней, кажется, работала и развивалась какая-то своя, тяжелая и горькая мысль: она была бледна и задумчива.
— Ну, да вот, сказала Мери, — ведь эта Алина и живет такою жизнью, она вся отдалась делу, — как это? — видно было, что Мери не привыкла говорить о серьезных вещах, — ну, делу женщин, улучшению их положения. Она всем состоянием для этого жертвует!.. Чего же еще?.. и глазки Мери беспокойно ждали ответа.
— Вот в том-то и дело, что кроме охоты и готовности нужно еще уменье! отвечал Авзянцев. — Ну, что она с своим благотворительным заведением сделает для всех страдающих женщин, для всего женского положения? Это капля в море! Это дело великое, любезнейшая Марья Васильевна, и не под силу никаким единичным Алинам.
— Ну, да ежели бы все так действовали? сказала Мери, — ну вот тогда и решено! — И у неё глаза засветились: она думала, что нашла разрешенье.
— А все-то не будут, да и не могут так действовать! сказал Авзянцев. — Как будет действовать женщина, которая, при всем сочувствии и понимании, едва может уделить на общее дело какой-нибудь рублишка, и то украв его у своего желудка? Это дело общее и громадное, и надо, чтобы над ним все работали, кто только его понимает и ему сочувствует. Пусть, кто может, кладет свое состояние, кто — свое знание и время, а кто — свою копейку! Надо, чтобы от большой барыни до её кухарки все могли участвовать в этом деле; это должно быть стройно слаженное и строго обдуманное общее женское дело, — да и мужское тоже: тогда оно может двинуться. А то — одна добродетельная девушка?.. И ставить в образец такую маленькую деятельность! — Авзянцев пожал плечами и жалобно улыбнулся.
За словами Авзянцева последовало молчание. Меричка и поняла, и, казалось, разочарована была, что такое хорошее дело, за которое она бы так вот и хватилась, в пылу участья, своими молодыми силами, было такое трудное, сложное, медленное дело; но под этим разочарованием начал шевелиться зародыш уже более широкого взгляда в жизнь. Молодая мысль пробуждалась и озиралась. У Настеньки в голове был сумбур, но и сумбур этот начал бродить; она не смела спрашивать Авзянцева, но думала после поговорить с Меричкой. Ольга ничего не говорила. Ее, кажется, вовсе не занимал этот великий женский вопрос: это быль не вопрос её времени и не до него ей было в настоящую минуту: перед ней развивался и выяснялся вопрос её личной, почти прожитой жизни. Бледная, она молча встала, сошла по ступенькам террасы и направилась в сад: она никого не позвала с собою.
Авзянцев заметил, что творится в Ольге: ему стало и жаль се, и чего-то совестно. Он чувствовал, что вольно или невольно, сознательно, или несознательно, — но он был виновником печали Ольги. Он желал бы оставаться на террасе и ему доставляло удовольствие развивать свои взгляды пред молоденькими девушками, знакомить их с своими воззрениями на жизнь, но он взял фуражку и пошел за Ольгой.
Был тогда тихий и душистый весенний вечер. Как в день прощанья двадцать лет назад, закатывалось солнце; но весеннее солнце льет иную теплоту и иное освещенье на землю, чем осеннее. В воздухе стояло-то раздражающее и возбуждающее нечто, которое так сладко веселит весною молодые силы и так сладко печалит увядающие. Случайно или умышленно, Ольга вошла в ту самую аллею, в которой они прощались когда-то, и Авзянцев догнал ее.
— Я не помешаю вам? спросил он. Ольга взглянула на него и грустно улыбнулась.
— Встретились через двадцать лет, да и помешаете? сказала она. — Это было бы уж чересчур!
— Бывает! заметил Авзянцев. — Разделяют не столько года, сколько положения и воззрения!
Они прошли несколько шагов молча.
— Может быть! сказала, подумав Ольга, — но в этом отношении я, как видите, все та же.
Это значило: если мы расходимся — не я тому виной!
— Да! Вы очень мало изменились, отвечал Авзянцев.
Ольга не поняла — был ли это, по мнению Авзянцева, выигрыш или проигрыш.
Они еще прошли несколько минуть молча.
— А про вас этого нельзя сказать, заметила наконец Ольга, продолжая прежний разговор, о котором, по-видимому, она думала. — Вы совсем переменились.
Авзянцев пожал плечами.
— Как вы хотите, сказал он, — чтобы человек живой не пережил всего, что пережила общественная мысль за это время!
— Так я, по вашему, уже мертвая? сказала Ольга. Она хотела было улыбнуться, но у неё, вместо улыбки, вышло что-то такое жалкое, что Авзянцева ущипнуло за сердце.
— Напротив! торопливо сказал он, желая поправить сделанную неловкость, — но девушка обыкновенно стоит более или менее вне общественной жизни, и очень естественно, что на нее не так сильно ложатся её следы. А в вас я удивляюсь именно молодости ваших чувств: в вас чрезвычайно сильно сохранился тот идеализм, который так процветал… (во время оно подумалось Авзянцеву) в наше время, да и живет еще во многих и поныне! добавил он в виде утешения.
Авзянцев хотел по возможности смягчить ту боль, которую невольно — он сознавал это — должна была ощущать Ольга от сравнений и воспоминаний, пробужденных их встречей. Авзянцев почувствовал, увидав Ольгу, что одно появление его — появление таким, как он стал, должно было болезненно подействовать на Ольгу. Он видел, что Ольга осталась той же идеалисткой, как была. Не говоря про то, что эта идеалистичность, которая еще скрашивается исполненною мечтаний и неясных надежд молодостью, сама по себе уже неприятно бросилась. в глаза Авзянцева, при встрече с его поблекшей и милой, — он, вместе с тем, испытывал и другое, восстановляющее его против Ольги чувство. Он был о себе не очень высокого мнения, однако думал, что хотя и не хватал с неба звезды, но все-таки не бесполезно бременил и землю; увидав же Ольгу с её прежними воззрениями, он не мог не сознаться, как вышел сам он бесконечно ниже тех ожиданий и надежд, которые возлагала на него молодая и любящая девушка; он почувствовал почти физически свою приземистость, всю свою обыденность и неказистость. «Ну да, я вышел не таков, как ты мечтала, но зато вот я каков», подумал однако ж он ободряя себя. И он, сначала не щадя Ольгу, с особенной силой старался выказать свою положительность, свой реальный пьедестал; он, как подбодряющий себя трус, умышленно щеголял перед Ольгой той мещанской обыденностью, на которую жизнь свела её прежний идеал. Но когда первое сердце, как говорится, было сорвано, когда он увидал, как болезненно действовало все это на Ольгу, он хотел смягчить свои вольные и невольные удары и стал бережно обращаться с нею.
К несчастью, бывают встречи сами по себе уже столь резкие, бывают настроения столь чуткие, что при них всякое слово колет, всякий намек нестерпимо ложится на раздраженные и наболевшие нервы. Ольга была именно в том настроении, и последние слова Авзянцева, вместо того, чтобы смягчить смысл прежних, — иначе и с другой стороны, по опять уязвили ее.
— «А! я в твоих глазах являюсь старой девой, которая молодится и мечтает как шестнадцатилетняя девчонка», подумалось Ольге, и эта мысль возбудила у неё к Авзянцеву ненавистное чувство. Женщина все прощает, кроме намека на то, что она не женщина. Ольга вырвалась из страдательного положения и стала защищать свой идеализм, свою веру, под которой ломалась и тонула почва.
— Да! сказала Ольга, — я не изменилась: я сохранила мой, как вы говорите идеализм, я верю в возможность высоких чувств и очень счастлива, что верю в них. Без них жизнь была бы слишком грубой и пошлой вещью, твердо прибавила она.
— Кто же отвергает пользу и необходимость высоких чувств и стремлений? заметил Авзянцев. — Без них не было бы ничего великого; но надо, чтобы эти чувства и стремления были определенны, надо знать, чего хочешь, и знать, что хочешь возможного, иначе это будут одни мечтания, — и мы им заплатили дань! вздохнув прибавил он. Авзянцев думал о своих прежних социальных замыслах и о других, позднейших и столь неопределенных и неудавшихся стремлениях. Но Ольге, у которой вся цель жизни была только любовь, какое было дело до каких-нибудь социальных или политических стремлений. Она думала о своем чувстве и к нему относила все слова Авзяцева.
— Так вы полагаете, что любовь бескорыстная, нематериальная, любовь, которая не ищет и не ждет никакой награды, любовь, которою любят человека далекого и, может, умершего, человека, который забыл, или вовсе не знает и не чувствует, что его любят, — любовь, которая, несмотря на это, становится для женщины целью и радостью своей жизни, — эта любовь, по-вашему пустое мечтание?
У Ольги зарумянились щеки и в обмелевших глазах блеснули огонь и жизнь прежнего времени; у неё мурашки пробежали по спине от лихорадочного и необычного ей воодушевления, а от волнения захватывало дух. Ей было совестно, но она не могла не высказаться: двадцать лет она любила и никому не говорила о том, как и кого она любит, и теперь, когда человек, который был предметом этого чувства, не понимает и не сознает его великости, когда самое чувство подламывается и рушится — она не могла, на могиле своей любви, не высказать, какова была эта любовь.
Авзянцев шел смотря себе под ноги и швырял сухие листья кончиком своей палки. Он не глядел на Ольгу и не заметил выражения её лихорадочно зарумянившегося лица. Сорокалетний, помятый жизнью и осевшийся человек, он и не воображал, что Ольга говорит про себя и что он — толстенький холостяк — был предметом этой великой любви. Он конечно, не забыл своих прежних отношений к Ольге, допускал самолюбивую мысль, что и теперь Ольга сохранила к нему, хоть не любовь, а некоторое теплое чувство; но воображать, что в то время, когда он проходил разные мытарства, десяток раз влюблялся, что он, который о своих прежних отношениях к Ольге не мог и думать без улыбки, как о чём-то крайне юном и несколько смешном, хотя приятном и даже поэтичном, что он все эти длинные двадцать лет был предметом ежедневной мысли, ежедневных самых горячих мечтаний, напутствий, молений и любви девушки — он никак этого не воображал. Задушевные слова, в которых Ольга, единственный раз в жизни, высказалась о своем чувстве — он принял за обыкновенные измышления и фантазии старой девы, питавшейся всю жизнь французскими романами. В этом смысле, снисходительно и мягко, но и откровенно, отвечал он ей:
— Разумеется, мечтания! любезнейшая Ольга Константиновна. Всмотритесь сами: какая цель, какой вывод этой любви? Тому, которого ею любят, ни тепло ни холодно: она его ни согреет, ни накормит, коли он мерзнет и голодает, даже не щекотит и самолюбия, если он не видит и не знает ее. для той, которая любит, положим, это — занятие: да что это за занятие? Это болезненное, пустое и вредное раздражение фантазии; более праздного занятия и придумать нельзя: ведь ему извинительно предаваться только в какой-нибудь тюрьме, или келье, а не в жизни. Да, сказать вам по правде, не только любовь, но все эти измышления, эти высочайшие и тончайшие идеальные чувства и их анализ — ведь это все результат праздности и сытости! Ведь посмотрите вы без предубеждений, что такое любовь и отношения мужчин и женщин в жизни, как они есть, да не для нескольких тысяч богатых и питающихся на чужой труд людей, а для массы, для десятков миллионов, в которых, как капля в море, тонут эти тысячи, лучше сказать: для всего человечества? Далеко ходить за примером не за чем: что такое любовь и взаимные отношения мужчины и женщины в крестьянстве? — Общий труд, общее удовлетворение природных влечений, общие заботы о детях и о куске хлеба! Вот она — правда-то голая! И что бы там ни говорили, а этого факта не переделаешь и не перетолкуешь! Конечно, и между ними бывает любовь, доходящая до страсти, но это вспышка чувства, редкая, временная, но всегда имеющая почву, всегда ясно определенная. Она хватается за топор потому, что один мил, а другой противен, потому что накипела любовь и накипела ненависть; но это исключение, это болезнь, болезнь, от которой опускаются руки, и доходят до состояния невменяемости. Вот что такое любовь-то и отношения двух половин человечества, Ольга Константиновна? А высокие-то чувствия-с; это — праздные мечтания.
— Хорошо вы доказательство привели, сказала Ольга с ядовитой насмешкой. — Развитым высокообразованным людям вы указываете на массу бедную, грубую, полуживотную! Далеко бы подвинулось человечество, если бы избранное меньшинство следовало примеру массы, а не само служило ей светильником и вожатым.
— Так-с! Ольга Константиновна, особенно в науке, политическом и социальном устройстве; конечно, и чувство, и взаимные отношения — оно смягчает и облагораживает, как говорится. Да ведь сущности-то чувства как вы не изменяйте и не облагораживайте его — не изменишь и не заменишь: чувства не выдумаешь-с, а суть-то, его истинная-то основа эта и узнается в черве, в сыром виде, как оно есть у массы. Все, что будет на иной основе, не будет чувство, не будет естественно, а будет пустая фантазия и измышление; а, природное-то чувство, как его ни удобряй и ни облагораживай, все будет на своей основной естественной закваске-с! Что хочешь делай, а из своей кожи не выскочишь, Ольга Константиновна-с! прибавил Авзянцев.
В словах Авзянцева была такая положительная, голая правда, которая не могла не остановить несколько Ольгу и не пробить весь наносный слой мечтательности, романтичности, идеализма, словом всех помыслов, не привыкших отдавать себе строгий отчет. Но и тут Ольга оказалась верна своей привычке да и не могла, разумеется, отрешиться вдруг от неё: поражаться не сущностью всего воззрения, а только той частью его, против которой, в своем положении старой девственницы, всего более была восстановлена.
— Какой вы стали материалист! сказала она с брезгливостью.
Ольга в этом случае становилась на сторону тех моралистов, для которых, если вы упоминаете, что дети не родятся в капустном вилке, достаточно этого обстоятельства, чтобы приписать вас к людям, проповедующим чувственность и разврат. Надобно только заметить, что на стороне Ольги было более извиняющих обстоятельств.
Авзянцев снисходительно усмехнулся.
— Я говорю, заметил он мягко и покровительственно, — о всей общности отношений между мужчинами и женщинами и вовсе не защищаю чувственность: я хочу только, чтобы на вещи смотрели прямо, без тех старинных медных очков, которые няньки надевают себе верхом на нос. А впрочем, прибавил он, — я действительно такого мнения, что если бы род человеческий вздумал питаться и заниматься одними облаками, то он рисковал бы скоро прекратиться.
Ольга ничего не ответила. В это время они проходили мимо той скамейки, на которой, двадцать лет тому, они сидели перед прощаньем. Может быть, сидеть на этой скамейке теперь по её ветхости было бы рискованно, но она, потемнелая и погнившая, все еще стояла в сторонке между молодой распускающейся листвы деревьев.
И Ольга, и Авзянцев заметили и узнали ее, но ни намеком, ни взглядом не обнаружили этого. Они молча обошли ее, как обходили всякие упоминания и намеки о прежних своих отношениях.
Авзянцев первый прервал молчание: он, признаться, не то чтоб боялся его, но оно ему не нравилось. Он боялся, чтобы за этими раздумьями но пошел опять разговор о «чувствиях», как он выражался, — предмет, составляющий, как известно, специальность старых девственниц.
— Однако ж, торопливо сказал он как бы спохватившись, мне надо заехать еще домой, да сегодня же и отправиться в город. Завтра у нас заседание. Почти девять часов, заметил он, посмотрев на часы. Я совсем заговорился с вами.
На губах Ольги мелькнула улыбка и как будто, насмешливая.
— Не видавшись двадцать лет, извинительно бы было и заговориться! сказала она.
Они повернули к дому.
— А знаете, сказала Ольга, — мне удивительно, как вы, с настоящим вашим взглядом на жизнь, остались… (она хотела избежать слова «женитьба»)… каким вы есть. Вон Евлев, с которым вы теперь, кажется, сошлись во мнениях, — по крайней мере, последователен. Отец семейства, устраивает свои дела, составил себе положение в обществе. Он всегда этого желал — и достиг.
Ольга сказала это мягко и как бы с дружеской насмешкой; но Авзянцев понял все: он понял весь горький упрек Ольги. «Что же сделал ты, заносчивый и предприимчивый, ты, так свысока и презрительно отзывавшийся о кругозоре Евлева и под конец вышедший на его же дорогу и, в добавок, отставший еще от него?» — слышалось ему в этих словах. В самой мягкости и как бы легкости, с которою Ольга сделала свое замечание, он понял своего рода ядовитость его: оно значило, что жизнь Авзянцева так не удалась, запас сил, с которым он пустился, так был слаб, его мнения так опошлились и упали, что не стоило его и упрекать в том, как далеко не оправдал он прежних надежд и назначенного себе идеала. — Ясно было, что не он виноват в том: он, слабосильный и дюжинный человек, хватался не за свое дело. И себя Ольга винила не в том, что полюбила свой идеал в нём, отдала ему (она не сказала «мечтаньям о нём») всю свою молодость; Ольга винила себя в том, что она приняла этого дюжинного и как ей казалось, пошленького господина за силача и героя. Ведь если бы она полюбила и осталась верна какому-нибудь Гарибальди — разве чувства и положении её не были бы велики и уважены?
Мы не станем разбирать, в какой степени сопоставленье Авзянцева с Гарибальди было основательно. Как некоторое, оправдывающее нашего героя, обстоятельство, можно было бы заметить, что если великий характер влияет на свою эпоху, то и окружающая его среда влияет тоже на великий характер, и что если бы Гарибальди родился в городе Новохоперске, то, по всей вероятности, он кончил бы свой век в нём не с тем ореолом, который освещает его вечер на Капрере. Что же касается до чувства Ольги, то оно, по справедливости говоря, еще более выигрывало от этого сопоставления: какой-нибудь Гарибальди питал бы и раздувал его своими подвигами; Авзянцев в этом нисколько не грешен: он ничего не сделал для этого, — чувство двадцать лет питалось на собственное иждивение; — судите же каково было оно!
Но была и частица неопровержимой правды в упреке Ольги: Авзянцев ничего не достиг; он был виноват, как всякий обманувшийся и проигравший. Авзянцев, конечно, не знал о сравнении себя с Гарибальди, но сущность всех слов была ему понятна.
— Не всегда достигаешь того, чего желаешь! пожав плечами и как будто сжавшись несколько, сказал Авзянцев. — Я отдаю полную справедливость Есперу Ивановичу: он остался верен своим требованиям и достиг их. Мои, может быть, были мне не по силам, может быть, были несвоевременны или ложно задуманы — словом ошибочны. Но я все-таки, — с чувством внутреннего достоинства и внушительно сказал Авзянцев, — принадлежал к ищущим и толкущим, и — как знать! может, если не делом, то хоть неудачей все-таки помогал великому делу искания и открытия. Колумбы являются веками, и то лишь тогда, когда дело подготовлено какими-нибудь рыбаками, когда оно уже созрело. Я — простой рабочий; моя деятельность, как единичная, ничтожна, но тысячи таких единиц есть сила, и я не завидую отнюдь тому положению и почету, который стяжал себе Еспер Иваныч в здешнем общественном мнении, да и вашем, кажется, тоже! с улыбкою прибавил Авзянцев.
— Я не о том говорю, сказала Ольга, чтобы ваши замыслы или ваши заслуги не были выше, продолжала она с прежним видом дружеской и снисходительной шутки; — я хотела только сказать, что когда ваши воззрения на чувства, семью, на взаимные отношения мужчины и женщины совпали с его, отчего же вы не последовали его примеру? Я нахожу, что он последовательнее.
Злой огонек мелькнул в глазах Авзянцева и на лице сложилась уже ядовитая усмешка, но он сдержался: он пощадил Ольгу от какого-то злого и меткого слова. Он ограничился чем-то более легким.
— Я не знаю мнений Евлева на счет чувства и прочего, сказал Авзянцев — он мне их не открывал; но что касается до моего положения старого холостяка, то я им очень доволен; оно, пожалуй, несогласно с общим правилом; но видите ли — мы, мужчины, не отвергая установившейся морали, так устроили со для себя, что её ненормальность не мешает нам очень удобно жить и не вредит нам в общественном мнении. Это, если хотите, потворство, послабление, которое сильные устроили для себя, но я не нахожу греха им пользоваться — и буду пользоваться.
Авзянцев улыбнулся и стал прощаться со всеми, так как они взошли уже на террасу, где было все общество.
Все увидавшие их входящими, по-видимому, весело и дружески разговаривавшими, не заметили, что это были любовники, встретившиеся чрез двадцать лет, которые расходились с горечью, взаимными уколами и полным разочарованием — и расходились на веки.
— Надеюсь, вы будете навещать нас, пока мы здесь, и не разъедемся опять лет на двадцать, сказала Ольга, подавая руку Авзянцеву.
— Разумеется! отвечал он, крепко пожимая ее, и уехал.
Через час открытый тарантасик Авзянцева остановился у его деревянного небольшого сельского дома. В прихожей хозяина встретили два мальчика, лет 6-ти и 8-ми, в ситцевых рубашках, довольно запачканных, не то дворовые в холе, не то барчата без присмотру.
— Григорий Григорьич! Григорий Григорьич! привезли гостинца? кричали они.
— Ну, убирайтесь: некогда! сказал Авзянцев, потрепав по плечам и добродушно отстраняя их, и вошел в просторную комнату, бывшую при старых порядках зальцем, а теперь обращенную в жилую гостиную. Там встретила его красивая, довольно полная женщина, в распашном капоте. У неё было русское, невыразительное, но мягкое и приятное лицо, волосы под сеткой и полные, сильные и деятельные, но белые и не грубые руки.
— Маша! приготовь поскорее закусить чего-нибудь: мне в город надо поспеть к ночи! сказал Авзянцев и прошел в смежную комнату, где был его кабинет. Там Авзянцев начал рыться в бумагах, перечитывать их и некоторые откладывать в портфель.
Уложив бумаги, он задумался о чём-то. Задумался он о том, что вскоре будет день рождения Маши и ей надо что-нибудь подарить, а денег у него на ценный подарок было мало. Рассеянно прошел он раза два по кабинету, рассчитывая, сколько может пожертвовать на подарок и как бы лучше извернуться. Вдруг он взглянул на шкатулку, что-то вспомнил и улыбнулся. Вспомнил он, что в этой шкатулке, хранительнице его важных бумаг, памятков и разной дребедени, у него валяется кольцо — хорошенькое с изумрудом. Кольцо это было надето ему на руку одною миленькою вдовушкой, с которой его сводила судьба лет 15 назад; он его носил довольно долго на мизинце, но кольцо распаялось, нежное чувство к вдовушке остыло еще прежде и памяток его был отправлен в древнехранилище, как Авзянцев называл свою шкатулку. Теперь он отпер ее, выложил бумаги и на самом дне потайного ящика, которого механизм давно был сломан и тайность обнажена, начал рыться. Он отбрасывал потертые бисерные кошельки, вышитые бумажники, старые печатки, поломанные янтарные мундштуки и разную дребедень, завернутую в бумажки. Содержание некоторых он уже забыл и, не развертывая их, ощупывал, припоминая, что в них хранится, нашел кольцо, посмотрел его, оно оказалось очень хорошеньким, положил в карман и начал наскоро все разравнивать, когда ему попалась под руку бумажка, совершенно пропитанная маслом и сложенная на подобие аптечных порошков. Авзянцев брезгливо поморщился, остановился на минуту, припоминая, что бы тут могло храниться и, не вспомнив, торопливо развернул.
В бумажке оказалась свитая кольцом прядь пепельных мертвых волос. Волосы были действительно мертвые: все жизненные вещества, их пропитывавшие, вышли на бумагу, волосы высохли, приняли серый цвет — умерли; судя по их настоящему цвету, нельзя было узнать, на какой голове вились они. Но Авзянцев узнал волосы, данные ему Ольгой на прощанье. Он улыбнулся, как улыбаются над прошлыми дурачествами, смял бумажку вместе с волосами и бросил ее в нетопленый камин, в котором валялась зола, угли и разный сор и хлам.
Авзянцев вышел в другую комнату, где давно уже стучали тарелками, плотно поужинал, взял бумаги, поцеловал наскоро мальчиков и уехал.
— Григорий Григорьич! привезите нам маковых лепешек! Лепешек привезите! кричали ему дети, неназывавшие его ни отцом, ни барином, хотя уже сознававшие, что он им был чем-то в роде того и другого.
Между тем Ольга, по отъезде Авзянцева, не долго оставалась со всеми. Она столько пережила и перечувствовала в этот день, что ей было необходимо уединиться, отдохнуть и все передумать. Двадцать лет ожидания и мечтательной жизни окончились кризисом — его надо было перенести и с ним освоиться.
Едва вошла Ольга в свою комнату, как с табуретки у окна поднялся кто-то. Ольга вздрогнула и, сквозь сумерки вечера, могла только отличить очерк женской фигуры.
— Кто это? спросила она, подходя ближе и всматриваясь.
— Я, голубка, я! Кормилицы своей не узнала! сказал старческий, дряблый голос. — Услыхала, что ты приехала, — притащилась повидаться…. Привел еще Господь, на старости моей, говорила старуха, начала всхлипывать и стала обнимать Ольгу.
Ольга всмотрелась и действительно узнала свою бывшую кормилицу. Кормилица уже видимо вступала в ту последнюю полосу старчества, когда полные старухи начинают худеть последней и непоправимой худобой. Жилы на голой, потемневшей шее обозначались, как веревки, и сморщившаяся, обвислая кожа на ней напоминала шею индюшки, во рту торчало только несколько зубов, и черные когда-то прекрасные глаза потускнели, умалились и всматривались в Ольгу с болезненным напряжением.
— Не узнала я тебя впотьмах, сказала Ольга, усаживая кормилицу, — ну, рассказывай, как поживаешь?
— Да чего, как! Видишь, милая — плохо уж! Умирать, видно, скоро приходится! говорила старуха. — Этто, зимой, с печки полезла, да и закружилась у меня голова, завертелось все, завертелось, я и грохнулась: так и убилась — насилу отдышалась. Ну, да ведь уж и года! Тебе который пошел?
— Тридцать девятый, сказала Ольга.
— Ну, а меня взяли к тебе, кормить, по двадцать шестому. Сколько это будет?
— Шестьдесят четыре, отвечала Ольга.
— Ну то-то вот! Немолодые года. А ты чего же это, голубка, погляжу я, тоже постарела да и похудела? спрашивала кормилица, пододвигаясь лицом к лицу и всматриваясь ближе в Ольгу. Что же это замуж-то но вышла?
Ольга вспыхнула.
— Судьбы не было, сказала она.
— Поди ты, вот! Раздумчиво заметила старуха, — а барышня и ученая, и богатая (по понятиям старухи, господа всегда богаты), а не вышла! Да что же, женихов, что ли, не было у вас? допытывалась она и, вероятно сознавая щекотливость вопроса, перешла на вы.
— Были, да не по нраву, выходить не хотелось! отвечала Ольга, подделываясь под простонародные выражения. — Так-то лучше! добавила она.
— Вишь ты, какое дело! покачивая головой, говорила старуха: Она некоторое время молча пошамкала ртом.
— А тут болтали, начала она вполголоса таинственно и вкрадчиво, — вот будто у вас с абзянцевским промеж себя, эта сухая[4] любовь была, оттого, слышь, вы ни за кого и выходить не хотели!
Ольга похолодела от изумления. Как! Тайну её жизни, которую она сама никому не высказывала, чувство, которое загорелось так давно, что она одна, казалось, могла сохранить его, это чувство было всем известно: оно стало предметом лакейских бесед и дошло до крестьянских изб! Ольга понимала, что во время-оно приближенные могли догадываться о её любви; но чтобы постороннее любопытство, шпионство и наблюдательность окружающих могли проникать так глубоко, помнить так долго, этого она никак не ожидала. Это ее смутило тем более, что она сама понимала, как смешна должна быть в глазах посторонних любовь сорокалетней девушки, любовь, которая продолжается двадцать лет.
Озадаченная Ольга ничего не отвечала, и старуха начала снова.
— То-то, голубка! не даром ведь говорится, что сухая-то любовь сушит. Тебе — сухота, а ему-то что, псу! У него, слышь, живет мещанка, белая такая, да гладкая, рожа-то лопнуть хочет: не бойсь, он не иссохнет! В каменной стене, слышь, закладен сидел, — таинственно прибавила она, — да и оттуда вырвался!
Ольга не выдержала.
— Полно, кормилица, вздор все это! нетерпеливо сказала она. — Расскажи, лучше, как ты поживаешь? Не нужно ли тебе чего?
— Да что, голубка, какое житье мое! Плохо ныне житье! За господами-то были, ну, по вашей милости от барщины были ослобождены, так еще ништо: а ныне на выкуп этот вышли, плати за все-про-все, как и другие. Старик мой отговаривал тогда на сходе — так куда-те! Загалдили, этто, молодые, слова сказать не дают! Плохо ноне стариков-то слушают! Семья же у нас большая, а работников всего двое: у Никиты-то, ведь с нами Никита только остался, других-то отделили, — все девки одни; ну, а что девки — известно пустокорм! Хотела я вас просить, голубушка: нельзя ли ослободить нас от выкупных-то; ну, да землицы не пожалуете ли, а то где ее теперь, земли-то, взять: все купи, да купи.
— Хорошо, я поговорю с мамой, сказала Ольга, вставая, — зайди ко мне на днях!
Старуха поняла, что ее выпроваживают, и встала.
— Попросите, голубушка, маменьку-то! Ведь я из-за вас тоже мало ли натерпелась. Молоденькую ведь от мужа-то меня оторвали, а в городе-то около меня дяденьки ваши, да Игнатий Семенович (Ольга и не помнила, что это за Игнатий Семенович), да офицерики разные: «ах, какая ты, кормилка, распрекрасная! ах, не хочешь ли ты конфеток, али изюмцу?» а сами-то все подъезжают, да подъезжают, — и кормилица лукаво подмигнула глазом, хотя веко его уже плохо слушалось, — а я молоденькая, да без мужа — ан нет; вот что! И она энергически вывернула шиш. Эта похвальба и воспоминание в заскорузлой старухе были чрезвычайно жалки и забавны, но Ольга была не в в таком расположении духа, чтоб обратить на них внимание.
— То-то, голубка: всего натерпелась я! продолжала старуха, впадая в жалобный тон, и заморгала глазами. — Не грех тебе старость мою успокоить…
— Хорошо, хорошо, кормилка; зайди на днях! говорила Ольга, провожая ее.
По уходе старухи, Ольга несколько минут стояла неподвижно, как будто одумываясь, где она и что с нею; потом подошла к открытому окну, села, подперла голову обеими руками и задумалась.
Хаос новых мыслей проносился в голове Ольги, и этот наплыв их поражал ее тем сильнее, что Ольга привыкла не к мысли, а к мечтаниям, что она уединилась в созданный для собственного развлечения, вымышленный мирок, в который не заходила суровая и отрезвляющая действительная жизнь и здравая мысль. И теперь этот мирок, эта душистая, отуманивающая и всезаволакивающая атмосфера — вдруг растаяла, и Ольга почувствовала себя, обессилевшую, неумелую, неопытную, беззащитную, выброшенной на старости лет в суровую и безотрадную действительность!
Неужели все, чем жила она, чем гордилась, было никому ненужное, пустое мечтание! Неужели чувство её — её великое, как она полагала, чувство, было просто её забава, умышленное раздражение фантазии? Неужели эта жизнь, — Ольга не думала о какой либо наполненной высшей деятельностью жизни: она ей была незнакома, — неужели жизнь этих мужиков, этих бесчувственных, полуживотных тружеников, на которых смотрела она с своей высоты с таким сострадательным пренебрежением, этих баб, выходящих без любви, стареющих в тридцать лет, заскорузлых и запачканных от работы, окруженных грудными ребятишками баб — была разумное и неизмеримо плодотворнее её благовоспитанной, взлелеянной и обеспеченной жизни! Неужели этот толстенький, плешивеющий, мелкопоместный сосед был тот высокий идеал, которым она жила, к которому стремилась, для которого пожертвовала всю жизнь? Неужели вся её жизнь была пустая, ни для кого ненужная жизнь, к которой все имели право отнестись с тем презрительным сожалением, которое подметила она в обращении Авзянцева? Да, все это была правда, убийственная правда! Ольга не была в этом убеждена, но она бессознательно, физически чувствовала это.
И что теперь делать Ольге? Чем, для чего и как изжить ей тот полинялый конец жизни, который остался еще ей! Нет ни цели, ни привязанности, ни уменья, ни желанья: да и за, что приниматься в сорок лет! Завести собачку, табакерку, ходить к обедне и стать драконом на страже нравственности? У Ольги было настолько мягкого, привыкшего к любви сердца, что она чувствовала всю скверность подобной жизни. Она бы с радостью опять ушла в свой вымышленный мирок, нужды нет, что он казался пустым и бесплодным, ушла бы в него, как в монастырь, для успокоения на старости лет. Но невозможно! Нет более этого насиженного и нагретого фантазией уголка. Этот плешивенький, толстенький сосед Авзянцев убил его окончательно одним своим появлением!
Ольга попробовала было, как это делывала часто в задумчивых сумерках вечера, вызвать милый и любимый призрак; но, вместо его, молодого, красивого, восторженного образа, с беспощадной ясностью являлся сосед с кругленьким брюшком, в ластиковом сюртуке, и говорил свои сухие и положительные слова. Ольга, не разочаровалась в Авзянцеве, не негодовала на него. Нет! Её прежний, любимый Авзянцев просто вдруг и скоропостижно умер, а явился совсем другой Авзянцев, который с ним ничего общего, кроме имени, не имеет. Она отнюдь и не ревновала его. Какое ей дело до того, что у толстенького деревенского соседа Авзянцева живет какая-то толстая мещанка, какое ей дело до его взглядов в жизнь и до его рассуждений! Эти взгляды могут заронить или пробудить мысль, сделаться поводом к спору или более пристальному всматриванью каких-нибудь молоденьких девочек, как её племянница, но ей нет дела до этих мыслей. Вся беда в том, что этот обыденный и затрапезный Авзянцев убил своим появлением её мечту, её идеал молодого, любимого, памятного ей и ею взлелеянного Авзянцева; его фигурка являлась ей и заслоняла собой чудный образ, как злая, убийственная ирония!
Так раздумывала Ольга, сидя в тишине и сумраке своей комнаты. А за окном стоял чудный весенний вечер, цвела сирень, цвела черемуха и, весь пропитанный ими, вешний воздух душистой, опьяняющей волной вливался в комнату. Месяц всходил на небе; дремотно нежась стояли деревья сада, купая молодую листву и вдыхая всеми их порами освежительную влагу вечера. С краю деревни, из хоровода, этого весеннего ликованья деревенской молодежи, доносились молодые, звонкие, женские голоса, и два соловья, наперерыв друг перед другом, пленяли и вызывали самок, свистя, щелкая и переливаясь, и вдруг смолкали, прислушиваясь, не слышен ли на этот зов шорох прилета. Жизнь, вся трепещущая от избытка плодотворных сил, вешняя жизнь, так и стояла кругом, так и вливалась неудержимой волной повсюду. Но этот прилив и трепетание жизни, которые в былое время возбуждали фантазию Ольги, теперь страшно, болезненно врывались в бесплодную, необитаемую, пустую и пустынную душу. Как вешний воздух разрывает больные легкие, этот кругом стоящий избыток жизни мучительно тяготел над Ольгой, убивал ее сознанием бесплодности, пустоты, ничтожности её жизни. В присутствии этой трепещущей полнотою жизни она видела, она ощущала, как бесследно и бесполезно, ничтожно прошла её жизнь!
Ольга переживала тот ужасный трагический момент, когда в человеке с отчаяния зреет решимость броситься воду или еще в худший нравственный омут. То было великое неотвратимое горе, горе о напрасно потраченной, хуже того, брошенной на какой-то хлам жизни. С глухим стоном Ольга схватила себя за виски и упала на подоконник. Она была бы счастлива, если бы могла заплакать.
- ↑ Помещаем здесь самый подлинник, потому что фразистость и ходульность его языка теряет много в переводе.
«Prefécture de Police
Aux habitans de Paris.
Citoyens!Quelques incidents parlementaires dans le sein de l’Assembleé Nationale et les nouvelles de l’Italie ont produit une certaine émotion, qui occupe les esprits, sans troubler la sécurité publique. Cette excitation n offre rien de grave, parce que le pays а une juste confiance dans le patriotisme et la sagesse du gouvernement, qui saura dignement accomplir sa mission.
La république ne peut que se fortifier — et grandir au milieu des épreuves que le ciel lui déstine. Un seul jour d’orage renverse un trône, mais toute agression éxtérieure ou intérieure ne servirait aujourd hui qu à démontrer l’irresistible puissance d’une souveraineté qui reside dans tous. Res tons calmes et confiants et contemplons sans effroi un avenir, qui sera — j’en suis convaincu — la page la plus glorieuse de notre histoire!»
- ↑ Причины, по которым мы приводим подлинник, были уже нами объяснены. «Jamais je n’ai su te dire, combien tu m’es cher, el je l’avoue, je n’osais pas. Un tel sentiment pour moi même était si nouveau!.. Il semblerait si étrange aux autres hommes! Il m’а élevé l’âme à des hauteurs nouvelles… il m’а initié à des joies inconnues. Pour en exprimer l’ardeur et le charme, le nom d’amitié est insuffisant, et le nom d’amour, au moins pour les oreilles ordinaires, en offense la pureté. Oh! l’amour sans doute n’est autre que la source immense, d’ou s’épanchent toutes les affections diverses et c’est au dessus de tous ces courants, dans la source même que nous nous aimons. Notre amour mille fois plus grand que la passion en a toutes les pures délices! Mon coeur bat sur le tien avec une indecible volupté. Pour respirer à l’aise, j’ai besoin de ton soufle dans mon air, et tu me fais croire en effet à des existences supérieures, où je m’élèverai sur tes ailes». Прим. aвт.
- ↑ Ami! cher ami! dit il, tu réleves mon coeur avee le tien! Seulement c’est d’un désir plus vif que moi je bénis cette mort, car nous nous retrouverons ailleurs sans secret, sans masque, purs, oubliants toutes les fanges de ce monde et dégagés de souvenirs!
- ↑ Сухой любовью простонародье называет любовь платоническую.
Примечания редакторов Викитеки
- ↑ В первоисточнике глава в этой половине, возможно, ошибочно именуется номером «VII».