I
Утро было свежее. Ночью выпал дождь, и мокрая трава блестела на солнце. Но утренняя свежесть уже не имела той чарующей, пахучей теплоты, как летом. Стояли первые дни августа, и в воздухе чувствовался первый осенний холодок.
Настасья Ивановна нарочно выбрала дальнюю дорожку парка, чтобы «продышаться» на целый день. Ведь в ее распоряжении был всего один свободный час, именно — от семи до восьми часов утра, и она ежедневно делала одну и ту же прогулку со своего дачного чердачка до вокзала. Ей казалось, что столетние березы, сосны и ели уже знают ее и, когда она проходила мимо, шепчут ей: «Здравствуйте, Настенька. Вы опять идете в свою проклятую будку? Бедная Настенька!..» Девушка знала до мельчайших подробностей свою ежедневную дорогу, каждый кустик, мутную речку, катившуюся в низких глинистых берегах, каждое дерево. Ей казалось, что все деревья добрые, да иначе и быть не могло, потому что они пользуются величайшим счастьем быть вечно на свежем воздухе. А как им весело, когда солнце обливает их своим ликующим светом… Солнце — ведь это сама жизнь, и Настенька ничему так не завидовала, как тем счастливым людям, которые целые дни, недели и месяцы могут пользоваться этим солнцем. О! она всегда сидела бы где-нибудь на солнышке и пила бы солнечный свет, как больные пьют свои лекарства. Да, солнце, солнце, солнце и еще немножко солнца… Тогда бы Настенька не была таким заморышем, руки и ноги у нее не были бы такими тоненькими, лицо не было бы таким бледным, а глаза не смотрели бы так печально, точно она только что перенесла какую-то тяжелую болезнь.
Да, сегодня было первое осеннее утро, и с берез медленно падали желтые листья, точно слетали обессилевшие бабочки. В воздухе в первый раз чувствовался горький аромат этого палого осеннего листа, и девушка с искреннею радостью думала:
«Слава Богу, лето прошло…»
Девушка даже улыбнулась, глядя на валявшиеся по траве желтые листья. Да, они еще недавно давали кому-то тень, кому-то нашептывали свои зеленые летние сказки, веселили своей шепчущею зеленью чей-то глаз… И вдруг все кончено: солнечные лучи уже не давали настоящего живого тепла… В одном месте, на повороте дорожки, где стояла зеленая скамейка, Настасья Ивановна подняла валявшуюся на песке поблекшую за ночь розу. Девушка внимательно ее осмотрела и только вздохнула. Кто-то сорвал эту розу, чтобы поднести какой-то девушке или даме. Вероятно, эта девушка была счастлива, улыбалась, смотрела на него благодарными глазами… Ведь цветы, а особенно розы — само счастье. Каждое утро, идя на службу, Настасья Ивановна находила брошенные цветы, и ей делалось как-то обидно и горько за неслыханное счастье, которым пользовались вот в этом парке другие. Ей казалось, что в цветах сохранилась еще теплота державших их рук.
«Скоро не будет цветов, — озлобленно думала девушка, разрывая чужую розу по лепесткам. — Довольно, нарадовались…»
Она уже видела деревья голыми, видела покрывавший землю первый снег, сквозь который пробивалась замерзавшая трава, слышала завыванье холодного ветра и карканье голодных ворон, — лето кончено, а с ним кончилось и завидное чужое счастье.
Настасья Ивановна всегда испытывала неприятное чувство, когда ее дорога кончалась. Вот крутой берег речки с великолепною аллеей из сосен и елей, спуск к мостику, из-под которого с шумом падала вода, крутой подъем, на котором она задыхалась, широкий луг, последние дубы и липы, а там уже виднелось здание вокзала с эстрадой для музыкантов и большою площадкой для гуляющей публики. Она проходила по этой площадке как-то торопливо, точно бежала, стесняясь за свое старенькое платье, прошлогоднюю дешевенькую шляпу и выцветшую пелерину. В этот ранний час собственно публики на площадке, конечно, не было, кроме торопливо шагавших на вокзал мелких служащих, которым было не до нее, да официантов, убиравших свои столики на галерее около буфета. Правда, в это время всегда стоял татарин Хайбибула, приземистый седой старик с угловатою головой и щетинистыми усами. Он кланялся издали Настасье Ивановне и говорил всегда одно и то же:
— На службу идешь?
— На службу…
— Служи, служи. Нельзя, надо служит…
Другие официанты смотрели на Настасью Ивановну с улыбкой и что-то говорили Хайбибуле, который с презрением отмахивался рукой. Девушке казалось, что официанты говорят про нее, и говорят что-то дурное, и ей делалось обидно. Разве она сделала кому-нибудь зло или сказала про кого-нибудь что-нибудь дурное?
Сегодня было, как всегда, и Хайбибула к обычному вопросу о службе прибавил только одну фразу, точно видел мысль, которую несла Настасья Ивановна:
— А лето прошел…
Девушка только улыбнулась в ответ и бистро, как ящерица, скрылась в дверях громадной концертной залы, где так гулко раздавались даже ее легкие шаги. Из концертной залы шел широкий выход на платформу. Налево пристроилась фруктовая лавочка, а рядом — крошечная будка, где Настасья Ивановна торговала газетами. Молодцы из фруктовой не обращали на нее никакого внимания, точно мимо них проходила кошка, и это ей было немножко обидно. Девушка боялась пропустить первый поезд из Петербурга, с которым получались свежие газеты и приезжал обыкновенно сам хозяин, пожилой господин с проседью. У него по линии дороги было несколько газетных киосков, и он постоянно жаловался, что дела идут плохо, хотя последнего и не было. Звали его Федором Егорычем. Настасья Ивановна знала, что у него большая семья и что он добрый человек, совсем добрый, если бы постоянно не нуждался в деньгах.
— Ох, уж эти деньги… — повторял Федор Егорыч, вытирая лицо платком. — Дыхнуть нельзя без денег.
Настасью Ивановну он называл просто Настенькой, что выходило у него как-то особенно ласково.
— Эх, Настенька, и отчего вы только худеете? Никакого настоящего девичьего фасона у вас нет, чтобы покупающей публике было приятно… Вон какие развертные продавщицы бывают. Другой бы и мимо прошел, а тут за фасон газетину купит. Уж, кажется, все у вас: и парк, и музыка, и всякая публичность…
Если бы добрый Федор Егорыч нарочно придумывал что-нибудь пообиднее, то, наверное, не сумел бы придумать. Настасья Ивановна забиралась в свою будку в конце восьмого часа и выходила из нее только в двенадцать часов ночи, когда отходил последний дачный поезд. Она не видела в течение целого дня солнца, а только проходившую публику, которая вечно куда-то торопилась. Свой обед она приносила с собой в узелочке, а Хайбибула два раза подавал ей чай за старые газеты, которые она давала ему читать.
II
Из будки Настасьи Ивановны никогда не было видно солнца, что ее огорчало больше всего. Освещался только дальний конец платформы, да и то вечером, когда уходил семичасовой поезд. Молодцы из фруктовой, когда не было покупателей, поочередно выскакивали на освещенную часть платформы и в сад, а Настасья Ивановна не могла даже этого сделать, потому что не на кого было оставить будку. Ей приходилось только завидовать счастливым фруктовым молодцам, которые хоть урывками видели летнее солнце, могли свободно двигаться за своим прилавком и без конца болтать с покупателями и между собой.
Но в самом скверном положении бывают еще более скверные положения, и в данном случае это были те часы, когда играла музыка. Настасья Ивановна сначала слушала музыку с удовольствием, а потом она начала ее раздражать, больше — девушка испытывала тяжелое чувство, которое не сумела бы назвать. Это было что-то вроде того беспричинного страха, какой испытывается иногда во сне. Девушка начинала волноваться с того момента, когда приезжали музыканты. Она смотрела на них, как на своих личных врагов, которые являлись каждый вечер с специальною целью мучить ее, такую хилую и беззащитную.
А тут еще дачная публика, которая гуляла по платформе целые дни, — одни уезжали, другие провожали, третьи встречали приезжавших. Как им всем весело… Настасье Ивановне часто хотелось им крикнуть:
«Разве вы не видите, что я совсем одна, что мне скучно, что я совсем не вижу солнца?!»
Но ее никто не замечал. У каждого было свое дело, каждого кто-нибудь ждал, и все ужасно торопились, чтобы не пропустить ни одного хорошего солнечного дня. Боже мой, какие люди злые!.. Чтобы они имели в свое время газеты, Настасья Ивановна должна была по шестнадцати часов отсиживать в своей будке. Ведь все это видели, и никто, никто этого не замечал. Девушка начинала думать, что и те люди, которые пишут в газетах, тоже злые, все злые… И проклятые газеты печатаются только для того, чтобы она, Настенька, все лето не видала солнца.
— Злые, все злые, — повторяла девушка, когда мимо нее без конца тянулась всегда по-праздничному разодетая толпа.
Особенно ее возмущали дамы, которые ничего не делали и знали только наряжаться. Довольные, сытые, счастливые, они жили как чужеядные растения.
Единственный человек, который замечал Настеньку, был старик Хайбибула, хотя он и относился к ней с непонятною для нее грубостью.
— Чего сидишь? — спрашивал он сердито. — Другие бабы гуляй, а ты сиди… Сколько угодно сиди, все равно ничего не высидишь…
— Ведь и ты тоже служишь, Хайбибула, — точно оправдывалась Настасья Ивановна. — И давно служишь…
— Я — другое… совсем наоборот… Я тридцать пять лета официантом служу, да пять лет в мальчиках… Ух, как ремнем драли, когда был в мальчиках… Спать вот как хотелось, а тут сонного ремнем… Соскочишь, ничего не понимаешь, а тебя опять ремнем… Вот я и знаю свою службу лучше всех. У Бореля служил, у Ломача… на островах… Я все могу понимать… Хайбибула все знает…
Эти разговоры происходили, когда старик приносил чай. Он точно немного конфузился, и вместе с тем Настеньке казалось, что ему нравилось говорить с ней и что он как будто чего-то не договаривает. Хайбибула смотрел на нее своими черными глазами с желтым белком как-то особенно, в упор, а при разговоре сдвигал черные густые брови. Были моменты, когда старик как-то вдруг весь изменялся и даже говорил другим тоном, именно, когда говорил о своем родном Касимовском уезде, и своем татарском гнезде. Разве что-нибудь может быть лучше на свете Касимовскаго уезда, где у Хайбибулы был и свой дом и все хозяйство, настоящее хозяйство. Старый татарин с каким-то умилением рассказывал Настеньке об этом своем доме, об оставшейся дома семье и о том, как он сам вернется туда коротать свою старость.
— У вас одно нехорошо, — сказала Настасья Ивановна, невольно завидуя благополучию Хайбибулы. — Вы выдаете девушек замуж насильно… да.
— Мы?! Насильно?!. — недоумевал Хайбибула. — Пришло девушке время — и выдаем, а насильно — нет… Сделай милость.
— Девушка, может быть, и в глаза не видала своего жениха…
— А зачем ей смотреть? Отец да мать получше смотрят…
— А она его все-таки не знает и не может любить…
— Эге, не может… Все может, когда замуж вышла. Все… Ваша девушка сегодня посидит с кавалером, завтра посидит с кавалером, семь раз посидит с кавалером — девушки и нет… Тридцать пять лет служу и все могу отлично понимать. Девушка… Разве нашу татарскую девушку посадят в такую конуру? Эге, старый Хайбибула все понимает… У меня своя дочь есть; разве я ее посажу на вокзал газеты продавать? Шайтан печатал ваши газеты… все врут…
— У вас по четыре жены у каждого татарина, — сказала Настенька.
— Такой закон… У меня одна жена, а кто хочет… Зато у нас старых девок нет и других пустяков… У нас девку из семьи не выпустят, потому что больно ее берегут… У нас девка — дорогой товар. Вашу девку жених без приданого не берет, а за нашу девку жених большой калым платит.
В словах старого татарина Настасья Ивановна против желания находила много правды, точно он говорил о ней, больше — точно он видел все, что она сейчас переживала. Даже шестнадцатичасовое сиденье в будке не могло убить живого человека… Да, у Настасьи Ивановны была тайна, настоящая тайна, о существовании которой догадывался один Хайбибула, когда говорил о «пустяках», да еще, как ей казалось, знали музыканты. Они точно досказывали ей то, чего она не могла выговорить словами, а только чувствовала. Все эти медные трубы, скрипки и контрабасы пели вместе с ее сердцем, жаловались, страдали, плакали и радовались… О! пусть разгуливают эти счастливые, разодетые, красивые дамы, за которыми ухаживают красивые и разодетые и счастливые кавалеры, — никто и ничего не узнает о большой тайне худенькой маленькой девушки, которая сидит все лето в своей будке.
В первый раз он подошел к ее будке и по рассеянности спросил не газету, а спичек.
— Это рядом, — ответила они и только теперь увидела стоявшего у ее прилавка стройного молодого студента.
— Ах, виноват, барышня, — весело ответил он и засмеялся решительно без всякого основания.
Настасья Ивановна посмотрела на него и только чувствовала, как у нее захолонуло на душе. Да, это был он, настоящий он… Боже мой, какая красота родится на свете! Девушка представляла себе его именно таким: высокого роста, стройный, с румяным свежим лицом, маленькими рыжеватыми усиками, распущенными по последней моде на концах, что придавало этому молодому лицу немного удивленный вид. А какие ласковые карие глаза, какая милая, безобидная улыбка, свежий, с не остывшими еще детскими нотками голос — и вообще что-то такое свежее, молодое, радостное, счастливое и еще не проснувшееся от здорового детства.
Он подошел к фруктовой, купил коробку шведских спичек, по пути съел три яблока и ушел.
Вернувшись вечером домой, в свой дачный чердачок, Настасья Ивановна просидела у открытого окна до утренней зари и не замечала, как по ее лицу бежали слезы.
III
Он бывал на вокзале каждый день, потому что нужно же было куда-нибудь ехать на велосипеде. Настасья Ивановна знала даже часы, когда он приезжал, и каждый раз страшно волновалась. С ним приезжали другие велосипедисты в каких-то шутовских курточках и шапчонках, полосатых фуфайках и шерстяных чулках до колен. Они называли его Жоржиком, и Настасью Ивановну коробило, когда кто-нибудь хлопал его фамильярно по плечу. Как они смеют, эти гороховые шуты, так обращаться с ним! Жоржик всегда был одет в белоснежный китель с высоким накрахмаленным воротником; форменная фуражка была самая модная — с козырьком до половины лба, с прямою тульей; панталоны в обтяжку, как у гусар, — вообще он походил скорее на офицера, чем на студента, и даже ходил по-кавалерийски, подавшись корпусом вперед и расставляя широко на ходу носки. Говорил он, растягивая слова, и нарочно шепелявил. А как мило он почти к каждому слову прибавлял букву «э». По рассеянности Жоржик раза два еще подходил к будке Настасьи Ивановны.
— Э… позвольте спичек… Ах, виноват, барышня.
Когда не было никого из велосипедистов, Жоржик забирался в отделение, где продавали пирожное, и наедался, как гимназист приготовительного класса.
Настасья Ивановна переживала все счастливые муки первого чувства, до ревности включительно. О! какое это ужасное чувство — ревность… И в материале для него не было недостатка, потому что коварный Жоржик ухаживал за каждою юбкой. Одних кузин у него было несколько дюжин. Настасья Ивановна глубоко страдала и бранила Жоржика, называя его про себя «проклятым моржиком». Но ведь он решительно был не виновата, что все дамы ухаживали за ним, в чем Настасья Ивановна убеждалась каждый день собственными глазами.
«Да пусть ухаживают, а он все-таки мой, — думала девушка, глядя на ухаживавших дам с подобающим в таких случаях презрением. — Мой, мой, мой… еще раз мой… А вы, несчастные, и не подозреваете ничего. Мой моржик…»
Это чувство собственности выросло как-то само собой и даже перешло в своего рода скупость. Настасья Ивановна владела Жоржиком безраздельно. Ей принадлежал каждый его взгляд, каждое движение и каждая мысль. Она мысленно гуляла с ним каждый вечер под звуки музыки, а потом уходила в тенистые аллеи векового парка, где рассказывала ему все, все… Она рано осталась сиротой и выросла у тетки, бедной и больной женщины, которой сейчас помогала. Десяти лет тетка отдала ее в швейный магазин, где она пробыла ужасных пять лет и едва вырвалась. Ее морили голодом, били, заставляли работать по восемнадцати часов в сутки. Потом она вырвалась из этого ада благодаря дальнему родственнику, служившему на финляндском пароходике, который доставил ей место кассирши на одной из маленьких пристаней-плотов на Фонтанке. Там была тоже будка, только еще хуже, чем здесь: единственное окошечко упиралось в рыбный садок, и она видела только руки счастливых пассажиров, плативших ей в кассу по две копейки. Фонтанка всегда такая грязная, и она с ранней весны до глубокой осени дышала зараженным воздухом. А тут еще постоянная сырость от воды… Жоржик все это выслушал и так хорошо ее жалел, а она рассказывала и плакала счастливыми слезами. Он ведь такой добрый и славный… А там, на садовой эстраде, играла такая хорошая музыка, и вместе с Настенькой плакали и скрипки и медные трубы, и тихо жаловались контрабасы.
Одним словом, девушка переживала все муки непережитого счастья.
Итак, день стоял осенний, с бодрым осенним холодком, что Настенька скоро почувствовала, когда забралась в свою будку. На ходу похолодевший воздух действовал ободряюще, а в будке он заставил ее дрожать и прятать покрасневшие руки в рукава.
— Ух, студено! — выкрикивал кто-то из фруктовых молодцов, похлопывая руками. — Хоть в шубу полезай, в самый раз.
Утром газеты раскупались нарасхват, и Настасья Ивановна едва успевала давать сдачу, что всегда ее немного сердило. Ведь она одна, а покупателей много, и каждый требует сдачи, точно нельзя вперед приготовить пятачок или семь копеек. К одиннадцатичасовому поезду неожиданно явился Жоржик. Он пришел пешком, такой свежий и розовый от осеннего холода. Заложив руки в карманы и насвистывая арию из «Маскотты», Жоржик бродил по платформе с деловым видом.
«Ах, какой он хорошенький сегодня», — с гордостью подумала Настасья Ивановна, глядя на него с чувством собственности.
Жоржик подходил раза два к ее будке, что-то раздумывал и говорил:
— Э… у вас нет спичек, барышня?.. э?..
— Нет, я торгую газетами… Хотите «Новости»?
— Э… я читаю только «Петербургскую Газету»…
В сущности, Жоржик не читал даже и «Петербургской Газеты», потому что чувствовал органическое отвращение к печатной бумаге. Вся его литература заключалась в анонсах скачек и вообще в отделе спорта. Он мог перечислить фамилии всех жокеев, знал наизусть родословную каждой лошади и всевозможные рекорды, чем по справедливости мог гордиться в своем велосипедном кругу. А дома у себя, где духовные потребности исключительно удовлетворялись одной «Петербургской Газетой», он являлся великим светочем, оракулом и авторитетом, потому что вся семья была поглощена спортом, до семилетней Вовочки включительно. Таких спортсменских семей было несколько, и летом на даче между ними устраивалось что-то вроде семейного тотализатора, составлялись пари и велись самые ожесточенные споры по поводу разных фаворитов, рекордов и особенно по поводу будущих выигрышей. Из болтовни велосипедистов Настасья Ивановна знала многое о семье Жоржика, о какой-то его сестре Рите, которая обладала счастливым даром предсказывать будущие выигрыши, и сейчас решила, что Жоржик, вероятно, жестоко проигрался в тотализатор и поэтому имеет такой деловой вид. Но причина оказалась другою.
Настасья Ивановна думала, что Жоржик ушел, как вдруг услышала его голос сейчас рядом со своей будкой, где стояла решетчатая деревянная скамейка. Да, это говорил он, но таким убитым, растерянным тоном.
— Послушай, Люся, так нельзя… — виновато повторял он. — Э… наконец тут публика… нас могут услышать…
— А мне все равно, пусть слушают, — отвечал решительный женский голос с хриплыми нотами. — Да, пусть все смотрят, как несчастный мальчишка… ведь ты мальчишка… Да, как такой скверный мальчишка обманывает меня. О! я все знаю, вижу и понимаю!..
Настасья Ивановне показалось, что кто-то ударил ее прямо по лицу. Она страшно побледнела и чувствовало только одно — что ей дышать нечем. Ее Жоржика смели называть мальчишкой!.. И кто же, какая-то старая, озверевшая баба… Настасья Ивановна видела, как она подходила давеча к Жоржику, — совсем-совсем старая, брюзглая и нос крючком, а глаза, как у вороны, злющие, противные, бессовестные.
IV
Положение Жоржика ухудшалось с каждою секундой. Он старался незаметно отступить к линии вагонов, но энергичная дама загородила ему дорогу.
— Ты хочешь бежать, скверный мальчик!.. — возмутилась она в окончательной форме. — А кто платил за твою игру на тотализаторе, а?..
— Люся, ради Бога!.. — умоляюще шептал Жоржик, оглядывался, на фруктовую лавку, которая, как ему казалось, вся состояла из улыбающихся рож. — Мы обращаем на себя общее внимание.
— Я этого и хочу!..
Несколько кондукторов наблюдали эту сцену и тоже улыбались. Станционный жандарм шагал по платформе, делая вид, что ничего не замечает. Сидевшая на скамье швея с картонкой долго удерживалась и наконец фыркнула, зажимая рот рукой. В дверях концертной залы показался Хайбибула. Он видал на своем веку столько скандалов, что уже не мог ничему удивляться и только сурово сдвинул свои густые брови, когда зонтик в руках Люси начал принимать угрожающее положение.
— Ловко барыня отчекрыживает велосипедиста, — хвалили фруктовые молодцы.
— А не играй в тотошку на чужой счет…
— Ужо вот она ему залепит прямо по наружности… Лихая барыня, настоящий французский скипидар.
Настасье Ивановне показалось, что у нее точно сто ушей и глаз, и что она видит и слышит всех зараз, а главным образом ее внимание сосредоточивалось на зонтике, которым Люся размахивала все с большим азартом. Вот-вот эта сумасшедшая баба ударит Жоржика и ударит непременно по лицу. Дальше Настасья Ивановна помнила только одно, именно, что этот ненавистный зонтик очутился как-то у нее в руках и что она его сломала. Да и другие не успели заметить, когда она успела выскочить из своей будки.
— Вы… вы не смеете его бить!.. — задыхавшимся голосом шептала Настасья Ивановна: ей казалось, что она кричит на весь вокзал. — Да, не смеете… Вы — гадкая, гадкая…
В первый момент m-me Люся совершенно растерялась и даже закрыла инстинктивно лицо руками; ей казалось, что выскочившая точно из-под земли сумасшедшая девчонка хочет ударить ее именно по лицу. Может быть, так бы и случилось, если бы не подбежал не растерявшийся Хайбибула и не удержал Настасью Ивановну за руку.
— Барышня, оставь… ух, нехорошо! — говорил Хабибула, стараясь увести вырывавшуюся из его рук девушку.
— Оставьте меня… Она злая… она хотела его ударить по лицу… — повторяла Настенька с истерическим смехом.
— Говорят: оставь… — сурово повторял Хайбибула. — Говорят… Ух, нехорошо.
Появление жандарма изменило сразу всю картину. M-me Люся с вызывающим видом заявила ему:
— Эта… эта особа хотела убить меня, то есть ударить зонтиком. Удивительно милые порядки на вашей железной дороге… Порядочной женщине нельзя показаться…
— Извините, сударыня, а это уж начальство разберет… — с жандармскою вежливостью ответил жандарм. — Сейчас составим протокол, а там уж все разберут. Очень просто…
При слове «протокол» m-me Люся грозно посмотрела на Жоржика и, указывая глазами на Настеньку, прошипела:
— Вот до чего вы довели эту несчастную жертву вашего темперамента… да. Любовный дуэт разрешается полицейским протоколом… Очень мило вообще. Господин жандарм, я попрошу вас составить протокол и записать все, все, записать с самого начала…
Когда жандарм повернулся к будке, Хайбибула предупредил его:
— Не беспокойся… Он помирал.
Но старик ошибся. Девушка была только в обмороке. Хайбибула перенес ее на руках, как ребенка, в жандармскую комнату, куда был вызван до телефону железнодорожный врач.
— Скажите, пожалуйста, какие нежности. — возмущалась m-me Люся и, обернувшись в сторону Жоржика, прибавила: — Вот полюбуйтесь вашей жертвой…
Но — увы! — Жоржика уже не было. Он воспользовался моментом суматохи и незаметно скрылся.
Настасья Ивановна пришла в себе только на своем чердаке. Она лежала у себя на кровати, прикрытая стареньким пледом, заменявшим ей одеяло. Она только сейчас испугалась, напрасно стараясь припомнить что-то ужасное, что случилось сегодня. Впечатление этого ужасного оставалось в сознании смутно и неясно. Что-то она такое сделала, около нее было много народа, на нее кричала какая-то дама, потом ее вел домой по парку Хайбибула… Она едва тащилась и несколько раз должна была отдыхать, а Хайбибула совал ей в руку какой-то пряник и повторял:
— Ешь, все пройдет… Ух, нехорошо…
Дешевый, совершенно черствый пряник лежал сейчас на столе в качестве вещественного доказательства, и благодаря ему Настасья Ивановна постепенно восстановила выпавшие из памяти подробности всего случившегося. Ах, какая была противная эта дама с зонтиком… Бедный Жоржик, зачем он знакомится с такими ужасными женщинами? Она хотела его ударить по лицу…
— Противная… гадкая… — шептала Настасья Ивановна, переживая снова ужасную сцену.
Закрыв глаза, она видела больше, чем случилось. Да, она ударила зонтиком эту злющую бабу, сорвала с нее шляпу, толкнула громадного жандарма прямо в грудь и т. д., и т. д. Расстроенное воображение работало с особенною яркостью, и девушка сжимала свои худенькие кулачки, угрожая, по-видимому, врагу. Настасья Ивановна больше не плакала и лежала с сухими холодными глазами, убитая, уничтоженная, жалкая. Временами она даже улыбалась и начинала думать вслух.
— Разве такие девушки, как я, имеют право любить?.. Это могут делать совсем другие девушки, те, которых воспитывают нарочно для этого… Да, их для этого откармливают, как индюшек, для этого их одевают, для этого чему-то учат, а поэтому они и делаются такими смелыми, веселыми, красивыми… А девушки, у которых всего и света в окне, что какая-нибудь голодная и больная тетка, — таким нечего об этом и думать… смешно и глупо думать… Прощай, Жоржик!..
Настенька больше не показывалась в своей будке, и Федору Егорычу пришлось самому бегать с газетами по платформе. Содержатель фруктовой лавки, с которым они ходили иногда в трактир пить чай, сочувствовал приятелю и жалел его.
— Подвела тебя стрекоза-то, Федор Егорыч! Вот даже как подвела… Долго ли было потерпеть до конца сезону, а она вон какую штуку отколола.
Федор Егорыч не роптал, хотя и принимал это сожаление, как нечто заслуженное. Он всегда полнил, что он добрый человек, и отвечал фруктовщику, точно оправдываясь именно в этой своей доброте:
— Что уж тут поделаешь, то есть, скажем, касаемо всех стрекоз… Неочерпаемый их угол в городе Санкт-Петербурге, и все на один фасон: глядеть — как будто и человек, а у всех кость жидкая. Вот на место Настеньки сейчас двадцать таких-то явились, выбирай любую да лучшую, а цена всем одна… Хотят свой хлеб есть, а того и не понимают, что белый-то хлеб на черной земле родится.
Фруктовщик тоже был не злой человек и не мог не пожалеть бедную стрекозу.
— Трудно им, которые ежели немного с благородством… Горничной хорошей — и того не выйдет, не говоря уж кормилках и тому подобном.
«Стрекоза» исчезла с вокзала, и это событие осталось совершенно незамеченным. Так же гуляла праздная дачная публика, так же играла по вечерам музыка, так же старый Хайбибула какими-то жадными глазами выискивал в толпе знакомых хороших господ, которые могли понимать настоящую службу, и т. д. Куда девалась Настасья Ивановна? Никто этим не интересовался и никто этого не знал. Ее место в будке заняла другая «стрекоза».
<1900>