И она смотрела прекрасными, страдающими при воспоминании глазами на Касатского.
Касатский вспоминал, как ему рассказывали, что муж бил Пашеньку. И Касатский видел теперь, глядя на ее худую, высохшую шею с выдающимися жилами за ушами и пучком редких полуседых, полурусых волос, как будто видел, как это происходило.
— Потом я осталась одна с двумя детьми и без всяких средств.
— Да ведь у вас было именье.
— Это еще при Васе мы продали и всё... прожили. Надо было жить, а я ничего не умела — как все мы, барышни. Но я особенно плоха, беспомощна была. Так проживали последнее, я учила детей — сама немножко подучилась. А тут Митя заболел, уже в четвертом классе, и бог взял его. Манечка полюбила Ваню — зятя. И что ж, он хороший, но только несчастный. Он больной.
— Мамаша, — перебила ее речь дочь. — Возьмите Мишу, не могу я разорваться.
Прасковья Михайловна вздрогнула, встала и, быстро ступая в своих стоптанных башмаках, вышла в дверь и тотчас же вернулась с двухлетним мальчиком на руках, который валился назад и схватился ручонками за ее косынку.
— Да, так на чем я остановилась? Ну вот, было у него место тут хорошее — и начальник такой милый, но Ваня не мог и вышел в отставку.
— Чем же он болен?
— Неврастенией, это ужасная болезнь. Мы советовались, но надо бы ехать, но средств нет. Но я всё надеюсь, что так пройдет. Особенных болей у него нет, но...
— Лукерья! — послышался его голос, сердитый и слабый. — Всегда ушлют куда-нибудь, когда ее нужно. Мамаша...
— Сейчас, — опять перебила себя Прасковья Михайловна. — Он не обедал еще. Он не может с нами.
Она вышла, что-то устроила там и вернулась, обтирая загорелые худые руки.
— Так вот и живу. И всё жалуемся, и всё недовольны, а, слава богу, внуки все славные, здоровые, и жить еще можно. Да что про меня говорить.
— Ну, чем же вы живете?