чрез все залы. Двери уже вперед отворяются. Ну, и тут кондуктором очень трудно быть!
— Это который стоя? — спросил Степан Аркадьич улыбаясь.
— Да, тут надо и смелость, и ловкость, особенно как вдруг остановятся или кто-нибудь упадет.
— Да, это не шутка, — сказал Степан Аркадьич, с грустью вглядываясь в эти оживленные, материнские глаза, теперь уж не ребячьи, не вполне уже невинные. И, хотя он и обещал Алексею Александровичу не говорить про Анну, он не вытерпел.
— А ты помнишь мать? — вдруг спросил он.
— Нет, не помню, — быстро проговорил Сережа и, багрово покраснев, потупился. И уже дядя ничего более не мог добиться от него.
Славянин-гувернер через полчаса нашел своего воспитанника на лестнице и долго не мог понять, злится он или плачет.
— Что ж, верно ушиблись, когда упали? — сказал гувернер. — Я говорил, что это опасная игра. И надо сказать директору.
— Если б и ушибся, так никто бы не заметил. Уж это наверно.
— Ну так что же?
— Оставьте меня! Помню, не помню... Какое ему дело? Зачем мне помнить? Оставьте меня в покое! — обратился он уже не к гувернеру, а ко всему свету.
Степан Аркадьич, как к всегда, не праздно проводил время в Петербурге. В Петербурге, кроме дел: развода сестры и места, ему, как и всегда, нужно было освежиться, как он говорил, после московской затхлости.
Москва, несмотря на свои cafés chantants и омнибусы, была всё-таки стоячее болото. Это всегда чувствовал Степан Аркадьич. Пожив в Москве, особенно в близости с семьей, он чувствовал, что падает духом. Поживя долго безвыездно в Москве, он доходил до того, что начинал беспокоиться дурным расположением и упреками жены, здоровьем, воспитанием детей, мелкими интересами своей службы; даже то, что у него были долги, беспокоило его. Но стоило только приехать и пожить в Петербурге, в том кругу, в котором он вращался, где жили, именно жили,