руки. И въ этомъ нервномъ движеніи было что-то жалкое, безсильное, приниженное.
— Вы говорили о женской любви—о безднѣ, о тайнѣ, о радости,—напомнилъ Ромашовъ.
— Да, любовь!—воскликнулъ Назанскій ликующимъ голосомъ. Онъ быстро выпилъ рюмку, отвернулся съ загорѣвшимися глазами отъ поставца и торопливо утеръ губы рукавомъ рубашки.—Любовь! Кто понимаетъ ее? Изъ нея сдѣлали тему для грязныхъ, помойныхъ оперетокъ, для похабныхъ карточекъ, для мерзкихъ анекдотовъ, для мерзкихъ-мерзкихъ стишковъ. Это мы, офицеры, сдѣлали. Вчера у меня былъ Дицъ. Онъ сидѣлъ на томъ же самомъ мѣстѣ, гдѣ теперь сидите вы. Онъ игралъ своимъ золотымъ пенсне и говорилъ о женщинахъ. Ромашовъ, дорогой мой, если бы животныя, напримѣръ, собаки, обладали даромъ пониманія человѣческой рѣчи, и если бы одна изъ нихъ услышала вчера Дица, ей-Богу, она ушла бы изъ комнаты отъ стыда. Вы знаете—Дицъ хорошій человѣкъ, да и всѣ хорошіе, Ромашовъ: дурныхъ людей нѣтъ. Но онъ стыдится иначе говорить о женщинахъ, стыдится изъ боязни потерять свое реноме циника, развратника и побѣдителя. Тутъ какой-то общій обманъ, какое-то напускное мужское молодечество, какое-то хвастливое презрѣніе къ женщинѣ. И все это оттого, что для большинства въ любви, въ обладаніи женщиной, понимаете, въ окончательномъ обладаніи—таится что-то грубо-животное, что-то эгоистичное, только для себя, что-то сокровенно-низменное, блудливое и постыдное—чортъ!—я не умѣю этого выразить. И оттого-то у большинства вслѣдъ за обладаніемъ идетъ холодность, отвращеніе, вражда. Оттого-то люди и отвели для любви ночь, такъ же, какъ для воровства и для убійства… Тутъ, дорогой мой, природа устроила для людей какую-то засаду съ приманкой и съ петлей.