одиннадцать часовъ, потомъ зашипѣли и, какъ будто бы въ раздумьѣ, прибавили еще три.
Козловскому стало очень жаль этого ребенка въ большой солдатской шинели. Впрочемъ, это было почти неуловимое, странное и совсѣмъ новое чувство для Козловскаго, который не умѣлъ въ немъ разобраться. Какъ будто бы въ жалкой пришибленности и безпомощности Байгузина былъ виноватъ не кто иной, какъ самъ подпоручикъ Козловскій. Въ чемъ заключалась эта вина, онъ не сумѣлъ бы отвѣтить, но ему сдѣлалось бы стыдно, если бы теперь кто-нибудь напомнилъ ему, что онъ недуренъ собой и ловко танцуетъ, что его считаютъ неглупымъ, что онъ выписываетъ толстый журналъ и имѣетъ связь съ хорошенькой дамой.
Стало такъ темно, что Козловскій уже не различалъ фигуры татарина. На печкѣ заиграли длинныя блѣдныя пятна отъ восходившаго молодого мѣсяца.
— Послушай, Байгузинъ, — заговорилъ Козловскій искреннимъ, дружелюбнымъ голосомъ. — Богъ вѣдь у насъ у всѣхъ одинъ. Ну, Аллахъ, что ли, по-вашему? Такъ вѣдь надо правду говорить. А? Если не скажешь теперь, все равно потомъ узнаютъ, и будетъ еще хуже. А сознаешься — все-таки не такъ. И я за тебя попрошу. Честное слово, ужъ я тебѣ говорю, что просить буду за тебя. Понимаешь, одно слово — Аллахъ.
Опять въ комнатѣ сдѣлалось тихо, и только часы стучали съ настойчивымъ и скучнымъ однообразіемъ.
— Ну, Байгузинъ, я же тебя, какъ человѣкъ, прошу, Ну, просто какъ человѣкъ, а не какъ начальникъ. Начальникъ йокъ. Понимаешь? У тебя отецъ-то есть? А? Можетъ-быть, и инай есть? — прибавилъ онъ, вспомнивъ случайно, что по-татарски мать — инай.
Татаринъ молчалъ. Козловскій прошелся по комнатѣ, перетянулъ кверху гирьки часовъ и затѣмъ, подойдя къ
одиннадцать часов, потом зашипели и, как будто бы в раздумье, прибавили еще три.
Козловскому стало очень жаль этого ребенка в большой солдатской шинели. Впрочем, это было почти неуловимое, странное и совсем новое чувство для Козловского, который не умел в нем разобраться. Как будто бы в жалкой пришибленности и беспомощности Байгузина был виноват не кто иной, как сам подпоручик Козловский. В чем заключалась эта вина, он не сумел бы ответить, но ему сделалось бы стыдно, если бы теперь кто-нибудь напомнил ему, что он недурен собой и ловко танцует, что его считают неглупым, что он выписывает толстый журнал и имеет связь с хорошенькой дамой.
Стало так темно, что Козловский уже не различал фигуры татарина. На печке заиграли длинные бледные пятна от восходившего молодого месяца.
— Послушай, Байгузин, — заговорил Козловский искренним, дружелюбным голосом. — Бог ведь у нас у всех один. Ну, Аллах, что ли, по-вашему? Так ведь надо правду говорить. А? Если не скажешь теперь, все равно потом узнают, и будет еще хуже. А сознаешься — все-таки не так. И я за тебя попрошу. Честное слово, уж я тебе говорю, что просить буду за тебя. Понимаешь, одно слово — Аллах.
Опять в комнате сделалось тихо, и только часы стучали с настойчивым и скучным однообразием.
— Ну, Байгузин, я же тебя, как человек, прошу, Ну, просто как человек, а не как начальник. Начальник йок. Понимаешь? У тебя отец-то есть? А? Может быть, и инай есть? — прибавил он, вспомнив случайно, что по-татарски мать — инай.
Татарин молчал. Козловский прошелся по комнате, перетянул кверху гирьки часов и затем, подойдя к