просвѣтите народа, всѣ ваши кассаціонныя рѣшенія, румбы, нотаріусы и сервитуты будутъ для него мертвыми словами четвертаго измѣренія!..
Жмакинъ вдругъ рѣзко остановился и повернулся къ студенту.
— Николай Николаевичъ! Да прошу же я васъ, наконецъ! — воскликнулъ онъ плачущимъ, бабьимъ голосомъ. — Такъ вы много разговариваете, что терпѣніе мое лопнуло. Не могу я больше, не желаю!.. Кажется, интеллигентный человѣкъ, а не понимаете такой простой вещи. Ну, говорили бы дома или съ товарищемъ своимъ. А какой же я вамъ товарищъ, спрашивается? Вы сами по себѣ, я самъ по себѣ и… и не желаю я этихъ разговоровъ. Имѣю полное право…
Николай Николаевичъ бокомъ, поверхъ стеколъ пенсне, поглядѣлъ на Жмакина. У землемѣра было необыкновенное лицо: спереди узкое, длинное и острое до карикатурности, но широкое и плоское, если глядѣть на него сбоку, — лицо безъ фаса, а съ однимъ только профилемъ и съ унылымъ, висячимъ носомъ. И въ мягкомъ, отчетливомъ сумракѣ поздняго вечера студентъ увидѣлъ на этомъ лицѣ такое скучное, тяжелое и сердитое отвращеніе къ жизни, что у него сердце заныло мучительной жалостью. Сразу, съ какой-то проникновенною, больною ясностью онъ вдругъ понялъ и почувствовалъ въ самомъ себѣ всю ту мелочность, ограниченность и безцѣльное недоброжелательство, которыя наполняли скудную и одинокую душу этого неудачника.
— Да вы не сердитесь, Егоръ Иванычъ, — сказалъ онъ примирительно и смущенно. — Я не хотѣлъ васъ обидѣть. Какой вы раздражительный!
— Раздражительный, раздражительный, — съ безтолковою злостью подхватилъ Жмакинъ. — Вполнѣ станешь раздражительнымъ. Не люблю я этихъ разговоровъ… вотъ