Я подержалъ ее подъ уздцы; Лиза стала на большой камень, вскочила на сѣдло, сказала только «пустите!» и ускакала. Я поѣхалъ за ней. Маринаки ждалъ насъ за поворотомъ, игралъ концомъ уздечки, улыбался и гордо и сладко.
Я всю дорогу былъ задумчивъ. Я никогда не умѣлъ хорошо скрывать своихъ чувствъ, а на южномъ берегу отвыкъ отъ всякихъ усилій надъ собой. И не все ли равно? Скрытность имѣетъ свои выгоды, откровенность свои. А самолюбіе еще не умерло… Слава Богу, думалъ я, что сдѣлали шоссе; можно троимъ рядомъ ѣхать. Я ѣхалъ съ ними и молчалъ. Пожалѣлъ, что не умѣю холодно язвить. Этимъ, какъ извѣстно, старымъ средствомъ умѣютъ иные ронять другихъ при женщинахъ. А я не умѣю; разсердиться и разсердясь нагрубить, — это я понимаю. Но какъ-то все жалко трогать спокойно самолюбіе другого. Хотѣлъ для пользы Лизы попробовать подтрунить надъ Маринаки, и вышло неудачно. Я у него спросилъ:
— А что, это про васъ написали стихи:
Маринаки
Поѣлъ всѣ раки и т. д.
А онъ отвѣчалъ безъ гнѣва и смущенія:
— Нѣтъ, это про Манираки. Вы видите, и риѳма лучше:
Манираки
Поѣлъ всѣ раки.
Маринаки говоритъ вообще немного. Лиза часто молчалива и угрюма. Прогулка наша была нескучна (ѣзда по такимъ мѣстамъ и въ такую погоду все-таки пріятна); но грустная-прегрустная была эта прогулка! Я предался вопросамъ — какъ назвать, какъ опредѣлить мое собственное чувство? Ревность? О, нѣтъ! Отчего же я не ревновалъ, когда Алеша принесъ Лизѣ букетъ? Лиза приняла букетъ и сказала съ улыбкой: «спасибо, Алеша!» И посмотрѣла на него пристально этими пылкими глазами, которые такъ пугаютъ мать и такъ нравятся мнѣ. Потомъ заняла у меня
Я подержал ее под уздцы; Лиза стала на большой камень, вскочила на седло, сказала только «пустите!» и ускакала. Я поехал за ней. Маринаки ждал нас за поворотом, играл концом уздечки, улыбался и гордо и сладко.
Я всю дорогу был задумчив. Я никогда не умел хорошо скрывать своих чувств, а на южном берегу отвык от всяких усилий над собой. И не всё ли равно? Скрытность имеет свои выгоды, откровенность свои. А самолюбие еще не умерло… Слава Богу, думал я, что сделали шоссе; можно троим рядом ехать. Я ехал с ними и молчал. Пожалел, что не умею холодно язвить. Этим, как известно, старым средством умеют иные ронять других при женщинах. А я не умею; рассердиться и рассердясь нагрубить, — это я понимаю. Но как-то всё жалко трогать спокойно самолюбие другого. Хотел для пользы Лизы попробовать подтрунить над Маринаки, и вышло неудачно. Я у него спросил:
— А что, это про вас написали стихи:
Маринаки
Поел все раки и т. д.
А он отвечал без гнева и смущения:
— Нет, это про Манираки. Вы видите, и рифма лучше:
Манираки
Поел все раки.
Маринаки говорит вообще немного. Лиза часто молчалива и угрюма. Прогулка наша была нескучна (езда по таким местам и в такую погоду всё-таки приятна); но грустная-прегрустная была эта прогулка! Я предался вопросам — как назвать, как определить мое собственное чувство? Ревность? О, нет! Отчего же я не ревновал, когда Алеша принес Лизе букет? Лиза приняла букет и сказала с улыбкой: «спасибо, Алеша!» И посмотрела на него пристально этими пылкими глазами, которые так пугают мать и так нравятся мне. Потом заняла у меня