Сто лет (Толстой)

У этой страницы нет проверенных версий, вероятно, её качество не оценивалось на соответствие стандартам.

СТО ЛЕТ

КОРНЕЙ ЗАХАРКИН И БРАТ ЕГО САВЕЛИЙ

В 1723 году жил в Мценском уезде в деревне Сидоровой в Брадинском приходе одинокий мужик Корней Захаркин. Есть пословица — один сын — не сын, два сына — полсына, три сына — сын. Так и было с стариком Захаром, отцом Корнея и Савелья. Было у него три сына — Михайло, Корней и Савелий, а под старость его остался у него один средний Корней: Михайлу убило деревом, Савелья отдали в солдаты, и солдатка сбежала, и остался старик с одним сыном. Но когда старик помер, Корней остался в доме совсем один с женой, тремя девчонками и старухой матерью. Дом при старике Захаре был богатый, были пчелы, семь лошадей, двадцать овец, две коровы и тёлка. Но после старика дом стал опускаться. Как ни бился Корней, он не мог поддержать дома. Год за годом из семи продал четырех лошадей, оставил трех, коровы выпали, продал половину овец, чтобы купить корову, пчелы перевелись. Помещик их был Нестеров. Он жил в новом городе Петербурге при царе в большой чести, поместий у него было много, и со всех у него был положен оброк: сидоровские платили, кроме хлеба, ржи, овса, подвод, баранов, кур, яиц, по десяти рублей с тягла. Кроме десяти рублей помещичьих, сходило казенных с тягла до двух рублей, кроме того, разоряли мужиков подводы и солдатский постой. Так что одинокому мужику было трудно тянуть, и, как ни бился Корней, он опустил отцовский дом и еле-еле вытягивал против людей. Он был нелюбимый сын у отца. Отец не любил его за то, что был угрюмый и грубый мужик. Работа все та же была, как и при отце, с утра до поздней ночи, когда не было ночного или караулов, а когда бывали караулы, ночное или подводы, то приходилось и день и ночь работать. Работа была все одна, больше работать нельзя было, но и работой он не скучал, но тяжело было то, что и работать, и обдумывать, и собирать всякую вещь надо было ему же. Бывало, соберет и обдумает старик, а теперь все одни и один. Тяжело ему было то, что не мог поддержать отцовского дома. С тех пор как опустился его дом и перевел он пчел и лишнюю скотину,— он уже лет семь жил все в одной поре, не прибавлялось у него достатку [и] не убавлялось. Был он с домашними сыт, одет, обут, была крыша над головой и тепло в избе, но подняться никак не мог. Но он не роптал и за то благодарил бога. Грешил он только тем, что скучал о том, что не давал бог ему ребят. Жена носила уже седьмое брюхо, и не помнил он рабочей поры, чтобы она была без люльки, и все были девочки. Четверых бог прибрал, и три были живы. Хоть и избывала их жена его, он не обижался на них, но скучал тем, что нечего приждать было. Состареешься, дома некому передать, кроме как зятя в дом принять,— думал он,— и хоть и знал, что грех загадывать, часто думал об этом и всякий раз, как жена родит, спрашивал у бабки, что родила, и плевал, и махал рукой, когда узнавал, что опять девка. Мужицкая работа самая тяжелая бывает от Ильина дни и до Успенья. В эту пору трудно бывало Корнею, особенно как случится, что в эту пору жена не проста. Так случилось и в этом году. Все надо было обдумать и повсюду поспеть. Еще покосы не докошены и не довожены, поспевает рожь. Только возьмутся за рожь, уж овес сыплется, а пар надо передвоить, семена намолотить, и сеять, и гречиху убирать. Случилось в этом году — еще ненастье постояло неделю, отбило от работ, и еще круче свалилось все в одно время. Корней все не отставал от людей. Рожь у него была свожена и расставлена для молотьбы, пар передвоен, овса нежатого оставалось пол-осьминника на дальнем поле. Торопился он свозить последний овес с ближнего поля, куда хотели скотину пускать. Возил он весь день с Марфой и прихватил ночи. Ночь была месячная, видная, и он довозил бы весь, кабы на второй после ужина поездке жена не отказалась. Она в поле, подавая снопы из копны, начала мучаться. Корней сам наклал, увязал один воз, а на другую, пустую телегу посадил ее и свез ее домой. Дома послал мать за бабкой, а сам отпряг и поехал в ночное. Ему в этот день был черед стеречь ночное с соседом Евстигнеем. И с вечера заходил повещать выборной. Спутав своих двух замученных лошадей и пустив их, Корней пересчитал с Евстигнеем всех лошадей, помолился богу и подошел к мужикам, лежавшим под шубами и кафтанами над лощиной у пашни, и сел у огонька, который развели мужики. Чередные караульщики с дубинами, покрикивая, ходили около лошадей в лощине, а остальные уже спали. Не спал только старик и Щербач. Один из мужиков, карауливших лошадей, лежавших под тулупами, поднялся, почесался и подошел к огню и присел на корточки. Они говорили про солдат. Весь этот месяц шли [?] солдаты. — Мало ли их пропадает. Теперь сказывают, в Перми что их сгорело. Пришли на такое место, что из земли огонь полыхает. Все и погорели,— сказал этот мужик. Мужик этот был сосед Корнею, звали его Юфан Щербач. Он был мужик большой, здоровый, рыжий. Два зуба у него были выбиты, оттого и звали его Щербатым. — Куда уж он их, сердешных, не водил, царь-то. И то сказывают, что не заправский он царь, а подмененный. В Стекольном городу. — Буде пустое болтать, чего не знаешь,— сказал Евстигней. — Верно служивый сказывал, вчера стояло у меня в дому шесть человек и набольший — капрал — называется. У тех суда зачесаны виски, а у этого длинные, здесь как вальки. А человек ученый. Я его про нашего барина спрашивал. Он знает, да говорит, он нынче в беде. Как бы, говорит, вас у него не отобрали. — А нам что же, отберут, за другим запишут,— сказал Евстигней. — Все одно подати платить. — Ну, все разница. — Да мы и не видали этого. Что ж, обиды нет. Поговорив так, Щербатый отошел, и остался один Корней с Евстигнеем. Дядя Евстигней был крестный отец Корнея. Он был мужик богатый. У него было три сына: два женаты на тягле. Сам он был мужичонка маленький, седенькой, с длинными волосами и редкой бородкой — мужичонка смирный, разговорчивый и умный. Он знал, что Корней доваживал овес. — Довозил, что ли? — спросил он. — Остались семь крестцов,— махнув рукой, сказал Корней. Он хотел было сказать отчего, но вспомнил, что говорить про это не годится, что родильница хуже мучается, когда люди знают, и сказал, что лошади стали. — Заморил совсем, перемены нет: и возить, и пахать, и скородить; из хомута не выходят, сердечные. Все один. Так вот и живешь, крестный. Люди уже отсеялись, а я еще не зачинал, да хлеб в поле. Эх, крестный, плохая моя жизнь,— и Корней насупился, глядя на огонь. Редко ему доходило так тошно, как нынче. И так в избу не заходил бы. Крики, визг, девчонки эти, та — убилась, та — хлеба просит, а теперь в самую нужную пору еще родит — гляди, опять девчонку, да сляжет, как с тем брюхом. Не то, что помога, а обуза. — Плохая моя жизнь,— повторил он. — Головешка одна, сколько ни чади, и та затухнет. А вот все не хочется дом упускать. — То-то, я чай, жил старик, убил бы его, а нет, купил бы,— сказал Евстигней. Корней оглянулся на старика. — Нет, крестный, что ж, я против родителя никогда не грубил,— сказал он. — И при родителе трудно бывало, вся, бывало, работа на мне, да я этим не брезговал. Хоть он меня и не любил против Михайлы или Савелья, никогда не верстал, а я грубить не мог. — Пуще всего, милый, родителей поминай. Родительское благословенье во всяком деле спорину дает. А ты не тужи, бог труды любит. — Да не работа, забота сушит, дядюшка. Все как будто не хочется дом упустить, а что же сделаешь один. Бьешься как рыба об лед, а толку нет ничего. Все-то я распродал, пчел перевел, кобылу продал, а и приждать-то нечего. Одне девки растут. От них помоги не приждешь. — А ты вот что, Корней, ты малый крепкий и не дурак, ты не греши. Так-то сказывал божий человек летось, у нас ночевал, про святого отца, что ли. Был такой-то, на навозе, говорит, десять годов лежал, весь в гною, тело все сопрело, червь напал на него, так его Макарка беспятый, нечистый значит, смущал: «Пожалься, говорит, на бога, тебе, говорит, легче будет терпеть»,— на грех его смущал, так он, значит, не поддался ему, говорит: бог, говорит, дал, бог, говорит, и взял. А богатый допрежь того был. Скота, говорит, тысячи, что ли, было. Семья тоже была, сыновья, жена — все померли. Он говорит Макарке беспятому,— ты, говорит, меня не наущай на бога обижаться. Когда, говорит, мне бог достатки посылал, я, говорит, не брезговал, примал, надо и теперь, говорит, примать, чего посылает,— терпеть, говорит, надо. Так-то сказывал хорошо, бабы наши наплакались, слушамши. Так-то, Корнеюшка, терпеть надо. Корней, начавший переобуваться и парить на огне подвертку, бросил переобуваться и, повернувшись к старику, слушал его. Старики мало спят и любят говорить. Евстигней разговорился, он покачал головой, задумавшись, и опять начал: — Ну, то святые отцы, я тебе про себя скажу. Тоже не завсегда и мы хорошо жили. Вот теперь ребята подросли, благодарю бога. — Старик перекрестился, повернувшись на восход,— а то тоже нужду видали. Ох, и видали же нужду. Про Андрея Ильича слыхал ли? Ну вот то-то. Были мы тогда Вяземского-князя. Он приказчиком у него был. Грузный, брюхо — во, на тройке не увезешь. Было дело еще при том царю, при Лексее Михалыче. Забунтовали на низу. Какой-то Степан Тимофеич проявился. У нас только слухи были, что за старую веру поднимается народ. Вот и случись, у нас в дому заночевали двое незнамо какие люди. Схватили их уж в Рагожином, во дворах, свезли во Мценский, позвал меня Андрей Ильич. А он на меня давно серчал, что я у него собаку убил. Я был годов тридцати, так же, как ты — одинокий, без родителя остался, Егор еще и женат не был. Позвал, сказывай, говорит, что прохожие люди с тобой говорили. — А чего говорили? Поужинали, покалякали об Степане Тимофеиче, что он город взял какой-то, больше и речи не было, и легли, наутро проводил я их за ворота. С богом! Спасибо. Я сказываю. — Нет, говорит, что еще говорили, все сказывай, а то разорю. Ты и так, мол, не работник. Возьму в двор и бабу, а брата в солдаты отдам. Говори. — Да что говорить? Ничего не знаю. — Сказывай, запорю. — Все я сказал. — Утаиваешь! Розог! — Повели меня в ригу. — Ложись. — Лег. Принялись пороть. Двое держат, двое стегают. Наше вам, наше вам. Только поворачиваешься. — Сказывай. — Чего сказывать? Ничего больше не знаю. — Клади еще, наше вам. Так-то отбузовали, что на кафтане снесли. Мало того. Не скажешь, говорит, дом твой разорю. Да это бы ничто. Побои не на мне — на нем остались. Нет, собака, разорил ведь. Взял во двор. Послали жену кирпич бить, а меня в болото канаву копать, дом разнесли, чисто сделали, горно обжигал, сам топил. Так-то, собака, мучал нас три года. Что ж, прошло время, сам же помиловал, отошло у него сердце. Да и тягол мало стало. Бежало много народа, опять построился, завелся, твой отец, кум, помогнул. Вот жив же. Корней покачал головой. — Известно дело, дядюшка. Разве я ропщу. Так ослабнешь другой раз. А то известно, мне грех жаловаться. Что ж, слава богу, ни холоден, ни голоден. Жить можно. — А вот ты баил, тебя отец с братьями не верстал. Не моги родителев судить. Грех. Дороже всего родителей поминать. Тому человеку всегда счастье. — Да я, дядюшка, не то, что с попреком. Я сам знаю, что мне до Савелья далеко. Тот малый был и ловкий, и обходителен, и ухватист. Родитель-покойник серчал, что я не пошел в службу, а Савелья взяли. Ведь это не моя причина. Матушка меня жалела, а батюшка его. Я отцовского приказа не ослушивался. Пришел тогда выборный, сказывать, что с нашего двора ставить одного, а везти обех, который годится. Нас обех батюшка повез. Только приехал он, пошел батюшка в воеводскую, а Савелий мне и говорит: «Ты, говорит, Корней, не тужи. Я охотой пойду. Я тут не жилец. Мне постыла эта жизнь. Я охотой, говорит». Как ввели нас в Приказ, только крикнули Захаркиных. Он вперед сунулся. Я, говорит, охотой иду. А, чай, помнишь, малый-то был какой статный, бравый, смелый. Воевода и говорит: «Ай, молодец. Вот так солдат будет, таких царю нужно. Меть!» С той поры батюшка на меня и серчать стал. Ты, говорит, его с бабой своей упросил. А я ничем не причинен. Он сам захотел. Пожалел меня с малыми детьми. Ну да и поминаю я его. Кажется, приди он вот, скажи: Корней, полезай в огонь, для меня нужно. Полезу. — Что ж, нет слухов? — Нет, то говорили, что он бежал и за женой присылал, что она к нему ушла, а теперь как в воду кануло, шестой год. Либо помер. В это время лошади шарахнулись, и мужики закричали. Старик неохотно слушал разговоры Феофана; он поднялся, оглядел звезды. — Уж не рано,— сказал он. Воздохнул, повернулся к стороне и помолился, и лег, укрываясь с головой тулупом. Корней сделал то же. — Вот,— подумал он,— умный-то человек слово скажет — дороже денег. Складно как рассказал крестный про святого отца, что на навозе прел. Есть что послушать, а это что, зубы чесать. И он потянулся, зевнул и только стал засыпать, как услыхал, что собака дяди Евстигнея не путем брешет,— бросается к дороге.

                                                                            I часть. I глава

В 1723 году в конце царствования Петра I, в тогдашней огромной Московской губернии в двухстах верстах от Москвы, в пятнадцати верстах от Мценска в деревенской глуши у одинокого мужика Онисима родился сын. Онисим Марков жил один со старухой матерью и еще не старой женой, от которой до сих пор у него все рожались девочки. Онисим был второй сын у отца, а всех было трое. Старшего в первый набор отдали в солдаты. Отец умер, и скоро после смерти отца меньшой брат бежал, и Онисим остался один с женою и матерью. Онисим был мужик черный и грубый, и голос и обхожденье у него были грубые. Ростом он был большой, широкоплечий, волоса были кудрявые, всегда лохматые, и борода небольшая, такая кудрявая, что ее пальцами разобрать нельзя было. Брови у него всегда бывали нахмурены, и нос большой, с горбом. Во хмелю он был еще сумрачнее и сердитее, и пьяного его все боялись. Говорить он много не любил и всегда бывал за работой. И редко кто против него мог сработать. Старуха Кириловна, мать Онисимова, еще работала и помогала ему, а жена Марфа была баба и работящая и умная. Но, несмотря на это, как расстроился их дом после смерти отца, так и не мог подняться. Пословица говорит про одинокого: что одна курушка в поле сколько ни чади, не миновать загаснуть, так и Онисимов дом только курился. Но Онисим не давал ему загаснуть. Были они в то время господские, князя Вяземского, и платили на князя оброк по пяти рублей с дыма, по три осьмины ржи, две четверти овса, две подводы в Москву, полбарана, шесть кур, полсотни яиц, семь талек пряжи льняной и две посконной. Уже восемь лет так бился Онисим, не давал загаснуть своей курушке, но и не мог разжечь ее. Прокормится с семьей, оденется, отбудет подводы господские и государевы, доставит оброк и только, только заткнет все дыры, а подняться уже не с чем — ни из коров пустить другую на зиму, ни из лошадок прибавить к двум, которых он держал. То овин поставить на место сгоревшего, то двор покрыть, то лошадь увели, то коровы пали, то хлеб не родился. Только одно дело поправит, другое разладится, так что подняться все и не с чем. Все ровно с одинаким достатком. Жил Онисим один уже восемь лет. Была у него одна изба старая, сени и клеть плетневая с рундуком, дворишка крытый. Овин на задворках, две лошади и стригун, коровенка, пять овчонок, две телеги, сани, соха, борона да бабьи пожитки. В прошлом 22-м году рожь вовсе не родилась, и кое-как прокормились, где взаймы взял пять осьмин, где овсом, но скотину не продали. В нынешнем, 23-м году урожай был хорош, и озимое, и яровое, и сено родилось, так что Онисим надеялся долг отдать, прокормиться и пустить на зиму лишние две головы. Только уборка в нынешнем году задержалась. Спожинками пошли дожди, и хлеб отбился от рук. С Успенья опять стало ведро. В то время как родился у него сын, Онисим доваживал последние снопы с поля. Онисим в этот день до зори приехал из ночного. Бабы уже были вставши, и издалека еще он увидал в тумане дым из своей избы. Изба его была вторая с края. Бабы ставили хлебы. Марфа выбежала, отворила ворота, и Онисим тотчас же пошел с бабой мазать и запрягать обе телеги. Запряжомши, он вошел в избу, закусил, взял кафтан и выдвинул лошадей на улицу. Марфа, ходившая к соседке за солью, забежала в избу одеться и, приказав матушке-свекрови девчонок и надевая на ходу кафтан, выбежала из сеней, подошла к телеге и вскинула в ящик веревку. Увидав ее, Онисим тронул передовую чалую кобылу. Марфа, хоть и кругла уже была, но, живо ухватившись за грядку и подпрыгивая одной ногой по дороге, пока приладилась другой стать на чеку, вскочила, взвалилась в новую, лубком обтянутую, заднюю телегу и взялась за вилы. Но, только что отъехали, Марфа закричала: — Митюха! Постой. Вилы забыли. — На дворе, в санях! — крикнул муж. Баба сбегала и принесла вилы, и они поехали рысью. И они выехали за околицу. Но как ни рано они выехали — еще солнушко не выходило из-за Барсуков,— а уж за околицей навстречу им попался дядя Нефед с сыном на четвером. — Не сыра? Дядя Нефед! — крикнул Онисим. — Сверху росно, а суха, не, ладна,— отвечал Нефед, хворостиной отгоняя близко набежавшую на него лошадь Марфы. Заворотив с дороги на свою пашню, Онисим выскочил из телеги, завернул за оглоблю подласого мерина и, поддвинув чалую к самым крестцам, перевернул, ощупал сноп и — господи благослови — скидал верхние снопа, которые были сыры, и стал укладывать сплющившиеся от дождя снопы волотью внутрь, гузом наружу,— тяжелые снопы. Марфа подтаскивала из другого крестца знакомые ей, ею нажатые, ею навязанные снопы. Как только ящик был полон, Онисим влез на телегу, и Марфа, достав вилы из задней телеги, подтаскивала ловко сноп за снопом, подкидывала ему так скоро, что он не успевал с ними разбираться. — Будет, что ли? — На уж, всю забирай. И Марфа, взяв вилы из другой телеги, всадила их под свясла, дала последние шесть снопов, подлезла под ось, достала веревку и перекинула. Увязав воз, Онисим спрыгнул, завернул чалую и подвел подласого к другой копне. Другую копну Марфа также перекидала почти всю, но вдруг остановилась и оперлась на вилы, вложив локоть в развилину. — Кидай, что ль? — крикнул муж. — Аль умираешь. — Держи,— крикнула баба, вдруг тряхнув головой, чтобы поправить кичку, и докидала последние снопы. Опять они увязали и другой воз и вывели лошадей по неровной пашне на прибитую, усыпанную зернами дорогу. Солнце уже взошло, и со всех сторон мужики, которые накладывали, которые выезжали, которые уже увозили снопы. Выехав на дорогу, они попали в обоз. Впереди ехали Макарычева возы, сзади рысью догнал их Савоська. Савоська рассказывал двум шедшим с ним мужикам, как вчерась приезжал на барский двор воеводский писарь описывать. Дмитрий подошел к ним, послушал, но, заметив, что подласый щиплет из воза, он большими шагами пошел мимо воза, поднял выбившиеся колосья, глянул искоса на Марфу из-под черных насупленных бровей. Она была красна и потна, как будто в самую жару, и шла неровно. — Полезай на воз, что ль? — сказал Онисим. Марфа, не отвечая, взялась за снопы. — Эй, Митюха, останови мерина-то, бабу посадить. — Тпруу. — И почти на ходу Онисим подсунул перебиравшую по веревке руками бабу и, когда она скрылась от него вверху, пошел к передней лошади. — Вишь, бабу-то жалеешь,— крикнул Митюха. — Нельзя же. Когда они своротили с слободы проулком на гумно и подъехали к одному конченному круглому овсяному, другому ржаному и третьему начатому одонью, Марфе отлегло, она встала на возу, развязала и, приняв вилы, стала скидывать мужу на одонье. Когда она скинула последний сноп, высоко держа его над головой и осыпая свое потное лицо зернами, гремевшими, как дождь, по новому лубку телеги, она почувствовала, что мочи ее нет больше, и упала в телегу, как только лошадь двинулась. Девчонка старшая вышла на гумно и вынесла кувшинчик квасу. Онисим напился и передал жене. Марфа смочила свои пересмяклые губы и напилась и опять взялась за работу. Она отогнала лошадь, дергавшую колосья из одонья, и закрутила ее и хотела взяться за другую, но опять дернулась и охнула. — Я до двора пойду, Митя. Неможется мне. — Э! Дуй тебя горой! Поди, да матушку пошли,— сказал Онисим,— докидать надо. И Марфа побрела по тропинке через гумно ко двору. Проходя мимо току, Марфа подмела раскиданные ворошки и загнала кур. Потом зашла в конопи и подняла яичко. Кириловны не было в избе, она пошла на речку с бельем. — Поди, матушку посылай и Машку возьми,— сказала Марфа девчонке и села на лавку против печки. Когда старуха пришла, Марфе опять полегчило, и она хотела опять идти на гумно. Но свекровь не велела ей. — Ты хоть хлебушки вынь, а уж, видно, я съезжу. А коли что, ты за Сидоровной Машку пошли. Во вторую поездку Онисим взял с собой мать. Они сели в одну телегу с матерью. — Самая пора нужная, а она рожать! Такое мое счастье. — А ты, Онисимушка, не греши,— сказала мать. — Все от бога. А ты как думаешь? Ведь и ей не легко. Значит, богу они нужны, коли родятся. — На кой их ляд. Девок-то. — А грех! Разве она виновата. Так бог дает. Другой и с ребятами мучается, а другой от девок. Вот Петра зятя принял, лучше сына почитает, так-то. — Думали, сыра, а она так проняла. Только теперь не упустить,— сказал Онисим про рожь. С старухой накладывать дело шло не так споро, как с Марфой. И они до обеда провозились с другой поездкой. Когда они с матерью вернулись с возом из другой поездки, Дунька выбежала им навстречу. — Бабушка, поди к мамушке. Она умирает. Я за Сидоровпой бегала, да она в Пашутино ушла. Старуха слезла на улице и пошла в избу, а Онисим один повел воза на гумно. — Где же бабы-то? — крикнул ему сосед, вывершивавший свое одонье. — Недосуг! — отвечал Дмитрий. «Ему хорошо, как сам-шесть, а одному и одонья не скласть. Небось не придет подсобить». — Эй, Максим, поди дяде Описима поскидай воза-то,— как бы отвечая на его мысли, сказал сосед сыну.— Ничего. Обедать-то еще рано, а мы всю привезли. — Ну спаси тебя бог,— сказал Онисим и стал развязывать воз. — Что кум? Али опять крестить? — Да видно, что так. — То-то пословица: всем бы молодец, да девичий отец. Дмитрий нахмурился и, не отвечая, стоя на возу, заваливал снопами Максимку так, что он не успевал разбираться. Оставшись одна, Марфа достала хлебы, но вдвинуть назад кочергу не могла. Она даже не могла подойти к окну, чтобы позвать девочку, она легла и более не вставала, пока у ней не родился ребенок. На нее нашел было страх, но, помолившись на образа, она успокоилась. «Быть живой — буду жива и без бабки». Когда боли отпустили ее и ребеночек закричал, она взяла его, осмотрела и, увидав, что мальчик, еще раз помолилась богу и хотела вставать, но ослабела и, застонав, упала на спину. — Матушка-свекровушка, жалостливая сударушка, приди, помоги мне, горькой. Чтобы не пропало мое дитятко, под сердцем ношенное, у бога моленное. Только что она стала завывать, как услыхала шаги, и свекровь, запыхавшись, приговаривая, вошла в избу. Девчонка хотела прошмыгнуть в отворенную дверь, но бабушка стукнула ее по голове и прогнала. — Дитятко ты мое, болезная ты моя касатушка. О-ох, милая моя. Увидав, что бог простил уже ее, старуха взялась за дело, повила ребенка, снесла на лавку, постлала соломки, вымыла и потом убрала и дрожавшую всем телом невестку и свела ее в клеть и там положила на полу, подстлав ей шубу. — Ты, матушка, пошли Митрия-то за попом. Еще нынче окрестить можно,— сказала родильница,— ей хотелось окрестить и хотелось больше всего, чтобы муж узнал, что мальчик. Старуха послушалась ее и, убрав невестку и отдав ей спеленутого ребеночка, пошла на гумно. Дмитрий, вывершив одонье, обивал его греблом. — Ну, Митюха, молись богу,— сказала старуха. — Аль малого родила? — Молись богу, говорю, да ступай за попом. Сынишку родила. — Вре? — сказал Дмитрий, но, сказав это, перекрестился. — Вишь ты! Ну, не чаял,— сказал он, улыбаясь. И живо отпряг лошадей и повел их, чтобы пустить на выгон. — Что ж, аль плох? — Все лучше, Митюха, окрестить. Да и поп-то, сказывали, у Баскачихи. Еще солнышко высоко. — Ишь ты! Не чаял,— все твердил про себя Дмитрий, покачивая [головой и] не переставая ухмыляться.— Что ж, матушка, хорош малый-то? — Хорош! в чем душа держится,— отвечала старуха. — И хорошие мрут, и плохие живут. Как бог даст да матушка-владычица. В христианскую веру привести надо, а там что бог даст. Ты девок-то вот избываешь, а они живут, а малого-то и рад бы оживить, да как господь бог не захочет, ничего не сделаешь. То-то ты не греши, Митюха. Что же, ты лошадь-то выдвинул бы к воротам. — Дай срок, матушка, пообедать. Тоже намотался, есть хочется. Хоть и понял Дмитрий умные слова матери, не велевшей ему загадывать, но он не мог удержаться от радости и все шел, ухмылялся. И, остановившись в сенях против клети, откуда он слышал писк ребеночка, он окликнул жену. — Марфа! А Марфа! Малый, что ль? — Сыночек, Митюха. Сыночка бог дал,— отвечал ему жалостный, тихий голос Марфы. — Ишь ты! Не чаял. За попом еду. Дай пообедаю только, брюхо подвело,— и он прошел в избу. Мать хлопотала наскоро собрать ему пообедать. В избе было все не прибрано еще. Мать подала сыну щей свекольных, забеленных молоком. Он поел, подозвал Дуньку и, лаская, покормил ее. И, вылезши из-за стола и помолившись богу, переобулся, надел новый кафтан, подпоясался, взял новую шляпу и вышел собираться. Наложив соломки в ящик телеги и застелив веретями, он пошел на гумно к дяде Нефеду. — Я к тебе, кум. Приведи сына в христианскую веру. — Когда же крестить? — Да вот к куме зайду, да и за попом. Нынче, коль поедет. — Что же; ладно. — Спаси тебя Христос,— отвечал он, поклонившись, и пошел к куме.