Наутро пришло наконец разрешение сомнениям и тревогам. Было приказано явиться с утра всем сменам надзирателей. Острог привели в смотровой вид: чистый, холодный, мертвенно-смирный.
Ровно в девять к темным воротам подкатила парная открытая коляска со статским, нестарым еще генералом и готовым на все полицеймейстером, по-полицейски молодцеватым, предупредительно-проворным.
Ворота были настежь. Взмыленные гнедые рысаки уже выгнули стройные ноги, чтобы вступить в них, косясь строгим огненным взглядом на замерших во фронте Ткачева и Прошкина, как генерал оборонил слегка шепелявое:
— Стойте!
— Стой! Остановись! — крикнул полицеймейстер, вылетев из коляски, подобно семнадцатилетнему юноше.
Генерал величаво сошел с подножки, с усилием скинул фуражку. Обнажился высокий выпуклый лоб, плотно остриженная‚ начинающая лысеть голова, и заметнее обрисовался весь облик типичного восточного властелина: немного татарский, немного немецкий, с темными тонкими усами, завитыми в колечки, с прямой, подстриженной надвое бородой и с той характерной линией открытого профиля, которая свидетельствует о неумолимой, добросовестной жесткости. Таков именно, должно быть, был с лица завоеватель Древней Руси Батый...
Генерал, прямой и высокий, твердой поступью подошел к образу Христа Спасителя в терновом венце, со связанными руками, и слабой, видимо, параличной рукой стал бороздить красные отвороты шинели мелкими крестиками. Полицеймейстер пожал сзади плечами, будто говоря:
— Ну и штучка же ты, ваше превосходительство!
А сам забежал сбоку, под правый глаз, и, склонив слегка жирный, со сборками затылок, стал, подобно генералу, креститься.
Тюремное начальство, лощеное, в парадной форме, ожидало генерала на главном крыльце. Увидев экипаж, оно откашлялось, подтянулось — а генерал застрял за стеной.
— Что бы это могло значить? — беспокоился смотритель.
И, не выдержав, мелкой рысцой побежал к воротам. За ним — длинный хвост помощников и письмоводителей. Представились в воротах.
Генерал парадно обошел весь острог, заглянул во многие камеры, посмотрел избитых, брошенных в нижние карцеры, подробно освидетельствовал сорок седьмую камеру, уже пустую и прибранную.
Надзиратели‚ участвовавшие во вчерашнем усмирении, были не в очередь освобождены от дежурства и построены перед крыльцом, с Пароходовым во главе.
Макарушкин, по указанию толстенького помощника, стал правофланговым. Привыкший к мысли об увольнении, он был все утро зол и раздражителен.
«Черт их знает, чего еще надо им!.. Увольнять — так гнали бы скорее... Аль под суд отдадут?..»
И сердце сжималось от недобрых предчувствий. Многие надзиратели взглядывали на него с молчаливым сочувствием. Кое-кто не скрывал обидной усмешки.
— Тоже... мы-ста, первой стрелки!..
Генерал, окруженный тюремщиками, вышел на крыльцо со строгим, равнодушным лицом. Не здороваясь, он оглядел застывший фронт, остановил зеленоватые, пришуренные от солнца глаза на Макарушкине.
— Ты стрелял?
Вытянутый Макарушкин застыл, как мраморный. Шевелились одни глаза и губы:
— Так точно, ваш прев-сходительство!..
— Молодец! — нарочито громко буркнул за генеральской спиной полицеймейстер.
Лицо генерала хранило полное спокойствие. Еще раз, более пристально и холодно, оглядел он Макарушкина, повернулся, подняв по направлению к козырьку параличную тонкую руку.
— Прошу передать тюремной страже мою благодарность за энергичные действия! — прошепелявил он, глядя в лицо красному от натуги смотрителю.
Гнедые рысаки рванули. Экипаж, разбрасывая за собой широкий веер грязи, скрылся за темными воротами.
Генерал сидел прямо, не оборачиваясь, а полицеймейстер успел шевельнуть назад жирной шеей, отдав таким образом острожному начальнику последнее приветствие.
Смотритель, сразу подобревший и даже, казалось, потучневший после отъезда генерала, с веселым лицом повернулся к шумливому уже фронту надзирателей.
— Братцы! Генерал приказал благодарить вас за энергичные действия... Его превосходительство изволят надеяться, гм... что и впредь вы, то есть будет то же самое... Поэтому я объявляю вам мою благодарность, и вы получите наградные... Там, завтра в конторе... распишитесь... из штрафных. А часовому Макарушкину за особую службу — в двойном размере. Видите, братцы, старайтесь!
Надзиратели давно уже стояли с просветлевшими, совсем нефронтовыми лицами.
— Рады стараться!.. — понеслось навстречу начальнической речи нестройное, но веселое восклицание.
— По домам, до следующей смены!
Веселой шумной гурьбой выходили надзиратели из темной калитки.
— Вот, вишь ты... я говорил — ничаво не будет! Не-ет, брат, оно начальство... да!.. Оно понимат... тоже.
— Да я что?.. — оправдывались некоторые. — Рази я угадчик... И слава богу... что толковать!
Прошкин снова потряс руку Макарушкина.
— Ну, Макар Митрич... что ж такого? А? Ничего... что ж такого!
А из-за ворот уже кричало несколько веселых голосов:
— Эй, братцы! В пивную, что ль?.. На радостях!
— А кой твой иксприятель?.. Жив?.. — теребили некоторые озадаченного Ткачева.
— Не залепить ли ему в рожу горяченького? Ха-ха-ха!..
— Что ж, эй!.. У кого есть заряды? Ткач!
— А сам-то что ж не пойдешь с нами... а? Стрелок?
— Я уж упражнялся, — солгал он.
— Ну, гайда-те на спор: кто из двух ни одной не всадит, хочь по третьему номеру, тот полдюжины ставит!
— Идет, што ль?
Большая часть надзирателей вместе с веселым, балагурящим Макарушкиным направились к кизякам.
А к темным воротам подъехала дребезжащая извозчичья линейка с горбатым старичком на козлах.
— Туточки, что ль, подождать-то?
— Подожди тут! — кивнул Ткачев.
Извозчик, кряхтя и охая, слез с козел. Разбитая на ноги лошадь понуро стала, сразу заснув и шлепая во сне отвислой губой.
— На-ко вот, пожуй, Красавка, — хлопотал около нее извозчик, — сенца пожуй. Аль не хошь?.. Пожуй-ка, а я пойду лоб покрещу... так-то ся, грехи-грехи...
Путаясь в длинной хламиде, извозчик засеменил к Христу Спасителю.
— Господи, помилуй! Помилуй, господи! Господи, помилуй... — молился он вслух.
И, загнув тяжелую полу хламиды, полез в карман.
— Тут, что ль, класть-то надо на пользу вострожников?
— Клади тут.
И, опустив в кружку звякнувшую монету, старик снова закрестился:
— Господи!.. Неугасимая матерь... помяни всех... и меня прости, господи, помилуй! Помилуй, господи!
Пароходов и пожилая высокая надзирательница вывели из калитки под руки двух закутанных женщин. Одну тонкую, худенькую и высокую, всю дрожащую, подвижную. Она, не переставая, говорила про себя быстрые непонятные слова, все время кривила губы, раскачивала головой, дрожала всем телом.
Другая полная, закаменелая, тоже молодая. Она стояла, как статуя, не двигая ни одним мускулом, глядя широкими голубыми глазами в одну точку.
— Ну-ка, ты, шустрый! — крикнул Пароходов на извозчика, — подавай проворней!
Извозчик насколько мог торопливо убрал мешок из-под морды сонной лошади, взобрался на козлы.
— Ну что ж, можно... Для ча не подать. Эй, Красавка, шевели ногами-то, подавать велят! А довезем ли четверых-то?..
— Подавай, подавай!
Пароходов усадил на линейку одну за другой закутанных женщин. Надзирательница взобралась с другой стороны.
— Трогай к сумасшедшему дому!
Ткачев во все глаза смотрел на женщин, едва узнавая.
Торопливая, худая была та самая, которую звали Верочкой. Другая, окаменелая, — три дня тому назад говорила розовому мальчику, указывая на него, Ткачева:
— Дядя это... дядя... Скажи ему: дя-дя-а!..
А со стороны кизяков слышалась револьверная пальба и взрывы веселого хохота.
Примечания
- ↑ В исходном печатном издании, по которому вычитывалась данная редакция, нет отдельной части VIII, см. прим. в конце предыдущей части VII. — Примечание редактора Викитеки.