XXXIII
Мария Левберг. Лукавый странник. П., 1915. Ц. 60 к. — Л. Берман. Неотступная свита. П., 1915. — Михаил Долинов. Радуга. П., 1915. Ц. 75 к. — Александр Корона. Лампа Аладина. П., Ц; 1 р. 25 к. — Чролли. Гуингм. П., 1915. Ц. 25 к. — Анатолий Пучков. Последняя четверть луны. П., 1915. Ц. 1 р. — Тихон Чурилин. Весна после смерти. М., 1915. — Гр. А. А. Салтыков. По старым следам. П., 1915. Ц. 1 р. 25 к. — Князь Г. Гагарин. Стихотворения. П., 1915. — Владимир Пруссак. Цветы на свалке. П., 1915. Ц. 1 р.
Стихи Марии Левберг слишком часто обличают поэтическую неопытность их автора. В них есть почти все модернистические клише, начиная от изображения себя, как рыцаря под забралом, и кончая парижскими кафе, ресторанами и даже цветами в шампанском. Приблизительность рифм в сонетах, шестистопные строчки, вдруг возникающие среди пятистопных, — словом, это ещё не книга, а только голос поэта, заявляющего о своём существовании.
Однако, во многих стихотворениях чувствуется подлинно поэтическое переживание, только не нашедшее своего настоящего выражения. Материал для стихов есть: это — энергия в соединении с мечтательностью, способность видеть и слышать и какая-то строгая и спокойная грусть, отнюдь не похожая на печаль.
…Я вышел как-то из дома,
Без взрослых, совсем один.
Со мною встретились гномы
В саду у пёстрых куртин.
Все с ветками тёмной ели,
И только один с жезлом;
Они смеялись и пели,
И звали меня в свой дом.
Так звонко они смеялись,
Как будто им было смешно,
Смешно, что они притворялись
Весёлыми очень давно…
Эти и последние в книге стихи показывают, что Мария Левберг начинает учиться овладевать своим материалом с тем сознательным упорством и бессознательной удачей, какие даются в удел только поэтам.
Л. Берман в своей исключительно приятно изданной книге является гораздо более совершенным поэтом. У него есть своё мироощущение, скептицизм в применении к повседневности, переходящий в высших планах в совестливость духа. Ничего совсем плохого в книге нет, очень многие строфы радуют своей неожиданностью, точностью и певучестью. Внушает тревогу только отсутствие своих тем, достаточно ярко очерченных, значительных переживаний, ощущения трагической обречённости искусству. Поэт довольствуется интересным сопоставлением, удачным эпитетом, звонкой строкой, чтобы из этого сделать стихотворение:
Ты часто поздно над Невой
Проходишь поступью усталой;
Тоска нескромной синевой
Обводит глаз твоих провалы.
Не поднимая головы,
Следишь в раздумьи молчаливом,
Как туфель чёрные тесьмы
Тройным сплетаются извивом.
Принять ли подлинно за ложь
Твои небрежные признанья,
Что восемь жизней ты живёшь,
Храня о всех воспоминанья?..
Будем надеяться, что некоторая бледность стихов Л. Бермана происходит только от благородной неуверенности в своих силах и желания какой бы то ни было ценой в каждом случае одерживать победу над темой.
У Михаила Долинова есть предвзятая мысль — писать, как писали французские поэты XVIII века и их русские эпигоны. Всегда подозрительно, когда поэт хочет быть не самим собой, а кем-то иным. Невольно думается, что у него нет своих заветных мыслей, впервые рождённых сочетаний слов. В лучшем случае, вместо поэзии получается искусное рукоделие, но обыкновенно Муза, присутствующая при создании каждой ритмической речи, мстит пренебрёгшему ею каким-нибудь особенно обидным способом. Так вышло и в данном случае. М. Долинов бесспорно культурен, умеет писать стихи, но он какой-то Епиходов поэзии, и неудача — она такая же крылатая, как её сестра, удача — преследует его на каждом шагу, заставляя совершать ряд неловкостей:
Нагорный ключ благословенной лени!
Я преклонил косматые колени…
…и лишь затем выясняется, что разговор идёт не о человеке, а о фавне.
Я заколдован небылицами,
Я вижу сон по воле Феба:
Как будто розы стали птицами
И быстро улетели в небо!
…в этой совсем не плохой строфе слово «быстро» вызывает остро-комический и, увы, не предусмотренный поэтом эффект.
Увы, не помню майской даты,
Весь день валяюсь, как чурбан…
........
Твой белый мрамор розами увит,
И цепью связаны четыре тумбы…
Я совсем не выбирал, и почти в каждой строфе есть что-нибудь подобное. И в этом море промахов тонут действительно удачные строфы, показывающие, что не поэтом назвать Долинова нельзя:
…Или в сырой тени боскетов,
С любимой девушкой вдвоём,
Читает признанных поэтов,
Глядясь в глубокий водоём…
Книга Александра Короны прежде всего производит впечатление большой беззастенчивости. Называется она «Книгою песен». В первых же двух стихотворениях знаменитая пушкинская рифма «Зарема—гарема» повторяется пять раз. В песнях Суламифи переложения из «Песни Песней» смешаны с собственными стихотворениями. Почти всё остальное слишком откровенно навеяно Пьером Луисом и «Александрийскими песнями» Кузмина. Эпитеты случайны и неряшливы, о любви к звуковой стороне слова нет и помину, и всё-таки там, где поэт выходит за пределы надуманных тем о свободной любви и смелых моряках, он обнаруживает, если не индивидуальность, то во всяком случае талант:
Почему, влюблённый юноша,
Ты стремишься к берегам реки,
Где холодный ветер, в час полуденный,
Залетает в тростники?
Почему, влюблённый юноша,
К одиночеству склоняясь, ты спешишь,
Неуклонно к одиночеству
С птицей лёгкою летишь?
Почему, склоняясь в одиночестве
Над водой прозрачною, кого-то ждёшь?
В непонятное влюблённый юноша,
Ты поёшь и не поёшь.
Это стихотворение показывает, что «певучая сила» у Александра Короны есть, но она появляется только там, где он не заставляет её служить чужим образам и мыслям.
В стихах Чролли есть и легко достижимая певучесть, и эффективность, но приблизительность эпитетов и условно-красивые образы. Они безусловно стоят на среднем уровне того, как можно теперь писать стихи. Однако, из этого не следует, что так пишут многие. Одни ценою частых неудач стремятся к большему своеобразию и значительности, другие, не будучи в силах достичь и этого уровня, ударяются в крайность новых течений, чтобы хоть как-нибудь замаскировать своё бессилие. Стихи Чролли совсем не плохи, они только безнадёжно неинтересны, как что-то уже давно слышанное, и не от Брюсова или Блока, а от их случайных подражателей. Таким поэтам, как Чролли, надо ждать какого-нибудь сильного потрясения, большой радости или печали, многозначительной встречи, чтобы их косный язык научился своим словам, чтобы их скованная душа создала себе действительно дорогой ей мир. А до тех пор их удел — ученически-правильные перепевы, как например:
Его пьянил восторг открытий и падений,
И бурь, и битв, и бед в неведомом краю,
И в море звал его покою чуждый гений,
И дерзко вспенил он покорную струю.
О, что за смертный бой, какие стоны, скрипы,
Треск мачт и парусов он в безднах пережил,
Последние мольбы, задушенные хрипы
И яростный напор неукротимых сил!
Анатолий Пучков — отличный образчик не-поэта. Ему решительно нечего сказать, и он путается в словах и ритмах, как в каких-нибудь крепких тенетах. В его стихах трудно разобрать, где кончается метафора, где начинается недоразумение. Самые редкие, самые звучные рифмы в них становятся тусклы, как «розы-грёзы». В книге часто встречаются футуристические словечки, один из отделов определён, как вторая тетрадь «Русских символистов». Но не будем гадать, кто он, футурист или символист. Его стихи вне этих определений, потому что, прежде всего, не принадлежат к поэзии.
Стихи Тихона Чурилина стоят на границе поэзии и чего-то очень значительного, и увлекающего. Издавна повелось, что пророки вкладывают в стихи свои откровения, моралисты — свои законы, философы — свои умозаключения. Характерен факт, что почти все сумасшедшие начинают писать стихи. Всякое ценное или просто своеобразное мироощущение стремится быть выраженным именно в стихах. Причины этого было бы слишком долго выяснять в этой короткой заметке. Но, конечно, это стремление в большинстве случаев не имеет никакого отношения к поэзии.
Тихон Чурилин является счастливым исключением. Литературно он связан с Андреем Белым и — отдалённее — с кубо-футуристами. Ему часто удаётся повернуть стихи так, что обыкновенные, даже истёртые слова приобретают характер какой-то первоначальной дикости и новизны. Тема его — это человек, вплотную подошедший к сумасшествию, иногда даже сумасшедший. Но в то время, как настоящие сумасшедшие бессвязно описывают птичек и цветочки, в его стихах есть строгая логика безумия и подлинно бредовые образы.
Побрили Кикапу — в последний раз.
Помыли Кикапу — в последний раз.
С кровавою водою таз
И волосы его
Куда-с?
Ведь вы сестра?
Побудьте с ним хоть до утра…
Тема самоубийства, как возможность уйти от невыразимого страдания жизни, тоже привлекает поэта. Ей он обязан лучшим стихотворением в книге.
Перо моё, пиши, пиши,
Скрипи, скрипи в глухой тиши.
Ты, ветер осени, суши
Соль слёз моих — дыши, дыши.
Перо моё, скрипи, скрипи.
Ты, сердце, силы все скрепи.
Скрепись, скрепись. Скрипи, скрипи,
Перо моё, мне вещь купи.
Весёлый час и мой придёт —
Уйду наверх, кромешный крот,
И золотой, о злой я мот
Отдам — и продавец возьмёт.
Возьму и я ту вещь, возьму,
Прижму я к сердцу своему.
Тихонько, тихо спуск сожму,
И обрету покой и тьму.
Хочется верить, что Тихон Чурилин останется в литературе и применит своё живое ощущение слова, как материала, к менее узким и специальным темам.
Князь Г. Гагарин — это какой-то усовершенствованный Ратгауз. Неужели же наряду с другими традициями существует традиция бездарности, бессилия умственного и поэтического? И неужели эта традиция продолжает выдавать себя за какую-то пресловутую «старую школу»?
У князя Г. Гагарина стих певучее, темы разнообразнее, чем у его прототипа, но так же главные части каждого предложения составляют совершенно пустые по содержанию метафоры. Никакой внутренней связи между словами нет, они держатся только потому, что напечатаны одно за другим. Запомнить их возможно только, если закрыть уши ладонями и зубрить, зубрить, как когда-то зубрили гимназисты. А ведь известно, что лёгкая запоминаемость стихов — один из бесспорнейших признаков их достоинства.
Мысли мои — беспокойное море;
С гранями жизни в немолчном раздоре
Бьётся и стонет прибой.
Скалы нагие, бесплодные кручи,
Вы породите мне отклик созвучий,
Отклик пучины морской.
Я привёл это стихотворение целиком, чтобы меня не упрекнули в голословности.
Гр. А. А. Салтыков, должно быть, очень приятный собеседник. Он много читал, путешествовал, бесспорно учён. В крайнем случае, мы могли бы от него ждать книги путевых впечатлений, исследования о древне-италийской религии, наконец, даже повести, милой своей старомодной сентиментальностью. Но ему совсем не следует писать стихи. Он беспомощно путается в размерах и рифмах, его выражения неловки, и мысли жидки в стальной броне сонетов, его излюбленной формы. Он не может обходиться без клише, и его клише — самые истёртые, самые унылые.
…У берега лишь шум… пустынно; одинока,
Тиха морская даль… Плывут туманы там,
И море и земля задумались глубоко;
Ривьера светлая отдалась тихим снам.
Кажется, трудно достичь большей меры неблагозвучности речи и невыразительности образа.
Наиболее интересный отдел в книге, «Святой год», написанный в форме сильно упрощённого венка сонетов, посвящён описанию религиозного значения двенадцати месяцев. Но для чего-то автор заставляет их рекомендоваться самим, что всегда несколько комично. К тому же рекомендуются они на какой-то дикой помеси русского и латинского:
«Я — Juno Sospita, я — Juno Populona…
Iuturna Януса и вместе Dea bona.
Я Марса Nerio, я Fauna ранних дней»…
Никакой комментарий не заставит такие стихи показаться поэзией. Книга гр. А. А. Салтыкова — недоразумение, произошедшее от того, что у нас так мало понимают сущность и пределы поэзии.
Если вспомнить андреевский рассказ «В тумане», нам многое прояснится в стихах Владимира Пруссака. Без этого непонятно, почему он ломается, представляя то сноба скверного пошиба à la Игорь Северянин, то опереточного революционера, провозглашающего, что искусство выше жизни, и наполняющего свои стихи именами любимых авторов. Почему он не пишет о продуманном, а не о придуманном, если хочет быть поэтом, а не флибустьером в поэзии — а, кажется, он действительно этого хочет? Помимо неврастеничности, жидкости и слабости духа, неспособности выбирать и бороться за выбранное, качеств, общих с героем Андреева, у Владимира Пруссака есть как будто мысль, очень распространённая у молодых поэтов и крайне для них губительная — желание быть не таким, как другие, пусть мельче и пошлее, только не как другие. Но, увы, только пройдя общий для всех людей путь, можно обрести свою индивидуальность, и нет такого смрадного закоулка мысли, где бы уже не сидел какой-нибудь шевелящий усами мыслитель-таракан.
Свалка? — сколько угодно свалок в литературе. Обольщение гимназисток — и столько-то гимназисток не наберётся, сколько их обольщали в стихах и прозе. Весёлые прогулки с проститутками воспевались сотни раз. Всё это кажется новым только от того, что легко забывается. Каких-нибудь три-четыре года, как появился эго-футуризм, а каким старым и скучным он уже кажется. Владимиру Пруссаку надо сперва рассеять в своих стихах туман шаблона, чтобы о нём можно был говорить, как о поэте.